Проголосуйте за это произведение |
Роман с продолжением
08 октября
2007
года
История
четвертая
УШЛИ В
РАЗВЕДКУ
Детективно-приключенческая
повесть
ГЛАВА
ПЕРВАЯ
1942 год
- Да куда они на хрен денутся?
Кругом
-- одни пески... -- помолчал, и добавил. - ... и
волки.
Говорил невысокий, толстый человек с крупной,
широко идущей от бровей и вверх лысиной, с выпученными карими глазами и с
узким, кажущимся неуместным на заплывшем салом лице, ртом. Собеседником его
был
человек могучего телосложения с вытянутым смуглым лицом, с огромным носом и с губами большими, похожими на украинские вареники с
вишней -- того же бордового цвета и неопределенных очертаний. На вид обоим
было
едва за тридцать, оба одеты в военную форме, только первый имел чин майора,
второй -- капитана. Между ними был самодельный, собранный из досок-вагонок,
стол без скатерти, с опорожненной бутылкой водки, с двумя алюминиевыми
кружками
и алюминиевой же миской, в которой лежало несколько неочищенных картофелин и
пяток квашеных огурцов.
- Я, блин, здесь с сорокового года
сижу, - продолжал майор. - И ни один не сбежал. Дохнут -- да. А бегут редко.
Да
и то весной.
Рука его потянулась к бутылке, опрокинула ее
над
кружками -- не вылилось ни капли. Майор со вздохом вернул бутылку на
место.
- У нас тут какой процент знаешь?
--
спросил вдруг.
- Какой процент? -- не понял
капитан.
- Естественного, - пояснил майор.
-
Приход-расход, усушка, утруска, мышиное еденье... Как на складе... -- и,
приподняв над столом палец, торжественно объявил. - Двадцать процентов!.. В
армии -- два, в Карлаге -- восемь, а у нас -- двадцать! Пятую часть -- хоть
засеку, хоть расстреляю, хоть волкам скормлю -- мне ничего не будет. Больше двадцати -- да, накажут. Комиссии приедут,
разбираться
начнут. А до двадцати -- и хрен с
ними!
Офицеры сидели в низкой полуземлянке с
залепленным
снегом маленьким окошком под крышей. Здесь, кроме стола, был еще один
топчан,
висела сбитая тоже из вагонок книжная полка с томиками сочинений Ленина,
Сталина и какими-то брошюрками серого, желтого и красного цветов. У двери слева пристроилась дощатая вешалка
с
двумя шинелями и двумя синеооклышными фуражками, справа стоял большой
дорожный
сундук -- из тех, в которых бабушки держали свое приданное. Еще
тут
висел рукомойник над устроенным прямо на земле тазиком оцинкованного железа.
Освещала весь этот нехитрый скарб новая керосиновая лампа, всунутая в
свернутое
из толстой проволоки кольцо и подвешенная под потолок к кривой балке,
держащей
на себе то, что представляло собой сразу и потолок, и крышу в виде множества
корявых красноватого и желтоватого цвета веток саксаула с проглядывающими
сквозь них кусками черного рубероида. Пол и стены обшиты тоже вагонкой, но
неаккуратно - местами сквозь щели проглядывала земля, местами торчали
какие-то
корешки. Еще была сделанная из старой железной бочки "буржуйка" с
неровно
вырезанным в ее боку квадратом для топки, в котором ярко светились голубые
огоньки сгоревших дров, унося через изогнутую в одно колено жестяную трубу
тепло. Рядом с печью валялось два узловатых, словно свитых в канаты, а потом
спрессованных саксауловых полена.
Майор тоскливо посмотрел на пустую бутылку, и
вздохнул.
Капитан понял вздох правильно. Он молча встал,
отошел к сундуку, достал оттуда еще
одну
"белоголовую". Вернулся к столу и, сорвав сургуч, наполнил кружки до
краев.
Бутылка сразу опустела.
Майор повеселел.
- А ты -- не дурак, замполит! --
заявил он, протягивая руку к вожделенному напитку. - Дело
знаешь!
Поднес кружку ко рту, оттопырив при этом
мизинец в
сторону, как кокетливая дама из определенного рода салонов, понюхал - и стал мелкими глоточками пить,
не
дыша и наслаждаясь жгучей остротой водки. Допил -- и, крякнув, поставил
кружку
на стол кверху дном.
- Я свою норму знаю, - объявил
майор,
и полез рукой за огурцом.
Капитан смотрел на жующего и шумно дышащего
собеседника молча. Рука его кружку держала, но пить из нее он не
собирался.
- Я таких, как ты, политрук, -
сменил
обращение майор, - ценю. У меня до войны был тут... старший политрук...
Синицын, твою мать!.. -- пьяно рассмеялся вспомненному. - Синицын. Вправду
Синицын! А я ему так и говорил: "Синицын, твою мать!" А он отвечал:
"Слушаю!"... Я ему: "Синицын, твою мать!" А он:
"Слушаю!"...
-- икнул, и стал валиться лицом в миску с картошкой.
Капитан отдернул миску -- и голова майора со
стуком упала на стол.
- "Слушаю"... --
проговорил майор и, выпустив из носа пузырь, погрузился в
сон.
Стало видно теперь, что лысина старшего офицера
имеет форму удлиненную, доходит до самой макушки острием своим, но не съела
еще
волос по бокам и у ушей.
"Хорошая лысина,
добротная лысина", - подумал капитан. Встал, обошел стол, обхватил майора
под
мышки, перетащил на топчан. Бросил поверх одеяла, расстегнул ему
гимнастерку,
присел, сдернул один за другим сапоги. Потом оглянулся, увидел таз, достал
его,
пододвинул к топчану у изголовья.
Тень от длинного, долгоносого профиля капитана
перекатывалась по щелястым дощатым стенам, бугрилась, изламывалась, а т
вдруг
нависала над лежащим кверху лицом майором.
Надо было случиться, что как раз в этот момент
майор всхрапнул, задохнулся вырвавшимся из нутра перегаром, поперхнулся, и
открыл глаза...
Страшный крик вырвался из него при виде
изломанной
дьявольской тени, и вместе с фонтаном пьяной блевотины ударил в корявый
потолок.
Тело майора выгнулось, глаза закатились -- и
так
вот, с распахнутыми белками глаз и судорожно сведенной вбок головой,
соскользнул офицер с постели к полу.
Капитан брезгливо передернулся, наклонился над
пьяным, хотел было помочь ему подняться, но увидел, что майор уже безмятежно
спит, решительно разогнулся, пошел к импровизированной вешалке. Снял
фуражку,
шинель, одел их, поправил складки под ремнем, и вышел из
землянки.
***
В лицо ему ударил ветер вперемежку с песком и
снегом. Пришлось зажмурить глаза, пойти боком в сторону виднеющихся слева
белых
бугров-землянок.
Света, как такового, не было, но все же тьма не
казалась кромешной. Снег ли тому причиной, но замполит видел и себя, и то,
как
проваливаются его сапоги в снег, и как осыпаются края оставляемых им следов,
и,
когда поднимал голову и щурился, то различал, как медленно и неуклонно приближается к нему шеренга из пяти снежных
бугорков,
как из каждого из них торчит нечто похожее на трубу с угадываемым по запаху
дымом.
И когда до бугорков осталось шагов пять,
капитан
вспомнил, что сюда как раз ему идти и нельзя. Ему надо двигаться вдоль пяти
холмов, а потом слегка вправо - к еще двум бугоркам, которые днем показались
ему повыше этих пяти. Там были сортиры. А потом надо вернуться и, пройдя
плац,
войти в одну из пяти других землянок, расположенных перпендикулярно к тем,
что
он сейчас видел.
Красноармейцы, живущие в тех других землянках,
должны дать приют своему комиссару. На одну ночь. Завтра в его собственной
землянке зэки уберут, почистят. Он достанет из сундука привезенные с собой
половички, занавески, бритвенный прибор, зеркало, другие полезные вещи -- и
новый дом преобразится, приобретет уютный вид; в него можно будет вызывать
подчиненных, разговаривать с ними по
душам, угощая горячим чаем с... чем-нибудь вкусным. Есть же здесь кухня и
повар, который может испечь булочки или даже
пряники...
С мыслями о предстоящих душевных разговорах с
красноармейцами и о еще более важных беседах с заключенными капитан прошел
вдоль пяти снежных бугров - и обнаружил, что за ними расстилается голимая
снежная равнина без бугров и дымов.
Стало быть, он выбрал неправильное направление,
а
потому надо идти назад. Там, где будет пятая из этих землянок, он
остановится и
внимательно поглядит вперед -- через десять метров должны находиться два
строения для оправления естественной нужды.
И капитан пошел назад, считая про себя
остающиеся
справа землянки и думая о том, что личный состав зэков интересен ему
особенно,
как политработнику, ибо каждый из живущих в зоне оказался здесь не по
собственной воле, а за вину перед государством, которое находится сейчас в
тяжелейшем положении и губит лучших сынов своих как раз в то время, когда
они --
враги собственного народа -- живут и кормятся за счет преданной ими державы.
Мысль эта так понравилась капитану, что он даже
сбился со счета и, остановившись у одной из землянок, стал вспоминать, какая
она должна быть: третья или четвертая? Решил, что четвертая -- и пошел к
следующей.
Но той на месте не
оказалось...
И впереди не было видно снежных бугров - одна
серая, плохо проглядываемая муть.
Значит, последний бугор был пятой землянкой? И
впереди должны быть плац и вырытые этому ряду поперек землянки
красноармейцев.
И раз их не видно, то значит это, что пурга из снега с песком очень плотная,
непроглядная. Надо просто пройти десять метров -- это двадцать шагов -- и
тогда
натолкнешься на
них.
Хмель выветрился из головы капитана. Он
чувствовал
теперь лишь неприятный металлический привкус во рту, ощущал невесть откуда
взявшуюся отрыжку, колотье в боку да сквозь легкую, без подстега ватного,
шинель скреб холод между лопатками и вдоль бедер. Надо пройти всего двадцать
шагов
-- и будет тепло.
Капитан сделал два шага, и
обернулся...
Одна пара его следов заносилась снегом,
предыдущих
двух уже не было видно.
Холмики с трубами тоже
исчезли...
***
В первом бараке, как здесь называли землянки
для
зэков, жило в тот момент восемь человек. Десятый умер месяц назад, а девятый
был отправлен днем на том же самом поезде, на котором приехал новый
замполит, в
медсанчасть села Отар с острым приступом аппендицита. "Доживешь -- твоя
удача, - сказал ему в напутствие начальник участка "восемьдесят второй
километр" майор Мягков. - А нет -- не наша вина. Мы свой процент
бережем".
И каждый в бараке знал, что в следующий раз на поезде узкоколейки прибудут
новые зэки, которые займут освободившиеся места на деревянном топчане у
самого
входа, ибо такова участь всякого новенького - спать у двери, подальше от
теплой
"буржуйки" с греющимся на ней старым жестяным чайником -- предметом
особой
гордости первого барака, ибо в остальных четырех вместо чайника были котелки
с
крышками, из которых кипяток черпали кружкой, а потом разливали.
Кроме пяти двухъярусных нар (по две пары у
боковых
стен и одна пара у торцовой, где, по идее, должно было находиться окно), а
также печки, изготовленной из двухсотлитровой бочки, саксауловых дров,
корявой
сушилки с портянками, мятых, словно изжеванных, девяти пар старых сапог,
выстроившихся вдоль нар, и большого бака с крышкой, служащего общей парашей,
в
землянке вещей не было. Керосиновых ламп зэкам не полагалось,
довольствовались
они лишь отблеском света из "буржуйки". Если уставали за день чересчур,
то,
приходя сюда после ужина, разжигали печку и, едва разувшись, падали одетыми
на
нары. Коли кто ночью просыпался и ходил к параше по нужде, то бросал в
"буржуйку"
один-два сука из лежащих возле нее дров. Вот и все заботы. Ибо дежурных по
обслуге этих подземных бараков не полагалось, закон о пресловутых двадцати
процентах распространялся на всех зэков, без исключения, больными
признавались
только те, кто мог действительно умереть, а потому проще было отправить
заболевшего в Чу или в Отар, чем оставлять в бараке -- там были большие лагеря,
были
медсанчасти, были даже два врача и несколько санитаров.
Вот сюда-то, в грязный, пропахший человеческими
испражнениями первый барак, и ввалился облепленный снегом человек, внеся с
собою добрую порцию холодного воздуха.
Огонь в "буржуйке" полыхнул, озарив
землянку,
но не согрел никого, а напротив -- все девять спящих мужчин разом проснулись от холода. Никто не
взматернулся, не ругнулся -- сказалась зэковская привычка быть покорным и
сносить обиды молча, - лишь плотнее укутались в рвань, служащую им одеялами,
да
попытались припрятать головы в лежащие вместо подушек фуфайки.
Незваный гость не стоял в дверях, не орал
ненавистное слово "Подъем!", не грозил наказаниями. Он валялся, задрав
зад
вверх и в сторону распахнутой двери и уперев морду в землю, словно лишенный
и
рук, и ног обрубок замерзшей плоти. А рядом с ним лежал большой комель
саксаула, которым (тоже в нарушение распорядка) подпиралась в ночи с пургой
дверь барака. Снег летел в землянку и бил прямо в раскрытый из-за разреза на
шинели суконный зад.
Вставать не хотелось никому, но долго лежание и
любование пришельцем грозило превратиться всем в его
подобие.
- П-паскуда, - недовольно
пробурчал
тот, что лежал на нижних нарах у двери. - Лучше бы ты там
сдох...
Встал, взял саксаул в руки, кряхтя дотащил до
входа, подпер им дверь.
В бараке стало теплее. Зэк вернулся на свое
место.
Второй зэк спрыгнул с верхних нар - с той пары, что у дальней, теплой, стены
--
и молча сунул в печь несколько коряг из груды валявшихся рядом саксаулин.
После
подошел к гостю и легонько толкнул ногой в выкляченный к потолку зад.
Военный
упал на бок, продолжая сохранять всю ту же скрюченную позу. Рот его был
открыт,
дыхание судорожное.
Огонь в печи полыхнул, сухая древесина запылала
--
и в бараке стало светлее. Зэк разглядел, что лицо у пришельца обморожено. А
также видны стали и голубые петлицы с кубиками на выглядывающей на белый
свет
гимнастерке.
- Капитан... -- сказал зэк вслух.
-
Новый... Замполит, должно быть.
Барак ответил дружным молчанием. Комиссар зоны
--
фигура важная на перекличках да во время душещипательных бесед на предмет
стукачества среди своих. В виде замерзшего полутрупа он не вызывал у людей
ни
сочувствия, ни интереса.
Зэк же достал со своих нар фуфайку, оделся,
застегнулся, а уж потом наклонился над замполитом, двумя ударами ладони по
офицерскому заду очистил его от налипшего снега.
- Спа-асибо... -- пролепетал
капитан,
раздирая глаза и смотря на склонившегося над ним зэка.
Тот молча уперся коленом в его ноги, руками - в
его руки, и с усилием разогнул замполита.
- Не скули... -- сказал зэк. -
Расслабься... Постарайся пошевелиться...
Пошел к своему месту, забрался на нары, оттуда
произнес последнее напутствие:
- Там и лежи... Морду не три.
Будет
болеть -- ты, главное, не три ее... -- и отвернулся к
стенке.
***
Зэкам не спалось.
Оттаивающий капитан лежал на полу тише мыши,
боясь
громко вздохнуть, не то, что слово промолвить, а все же самим своим
присутствием вызывал тревогу в душах зэков.
Как это вдруг капитан попал в их барак? Каким
образом сумел заблудиться на территории крошечного лагеря, обнесенного со
всех
сторон колючей проволокой? Что с ним случилось? Как теперь аукнется для
барака
его нежданное спасение? Сделать, что могли, для его спасения два зэка
сделали,
а большего не получил бы и свой брат-зэк. Нравы в зоне особые, здесь
христианское смирение да чрезмерное милосердие чреваты собственной гибелью.
Тут
уж кто выживет, тот и прав, а коли с кем беда, то и проще дать пропасть ему.
Если он тебе не друг, конечно.
А комиссар зэкам другом не был и быть не мог.
Более того: будь то не комиссар, а простой красноармеец, у кого-нибудь из
зэков
да и дрогнула бы, быть может, душа, позвал бы он парня к себе на нары,
поделился бы одеялом. А тут -- комиссар. Что в бараке оставили, не выкинули
назад в ночь да пургу -- и тому пусть будет рад.
А надо сказать, что коллектив первого барака
(и,
стало быть, первой бригады) был особым. По какому-то неясному самим зэкам
наитию начальник лагеря (не здешний, не майор Мягков, а начальник головного
лагеря, что расположен рядом со станцией Отар на Турксибе, полковник Сучков) первую бригаду заготовщиков саксаула в пустыне
Муюн-Кумы
комплектовал лично из людей образованных или, на последний случай, связанных
с
искусством. Так, например, выбывший в Чуйскую медсанчасть обладатель
воспаленного аппендицита был учеником самого Станиславского и несколько лет
прослужил в качестве штатного актера во МХАТе. А еще здесь находился
выпускник
исторического факультета Ленинградского Университета, бывший сотрудник
Эрмитажа
Александр Иванович Попов.
Вот этот-то Попов и прервал затянувшееся
молчание:
- У нас на курсе был такой Дима
Лихачев, - сказал он ни с того, ни с сего. - Его тоже брали. В конце
двадцатых.
А после выпустили. Защитить диссертацию позволили. Так он с самим Флоренским
в
Соловках сидел. Чего уж о нас говорить.
- Это какой Флоренский? -- подал
голос кандидат биологических наук из Томска Годо Германович Иогазен. -
Философ?
- Он самый.
- Да... -- согласился Иогазен. -
Флоренский - гений. Отец говорил, что с религиозными его воззрениями можно
считаться и не считаться, но то, как смотрит Флоренский в суть вещей, -- это
порой глубже, чем у Бердяева.
Бывший белогвардейский подполковник Никитин
подал
свой голос:
- Спите, господа! Уймется к утру
пурга -- на работу идти.
- Не уймется, - уверенно заявил
Иогазен. - Такая пурга - дня на два, на три.
Слову старожила, да еще профессионального
биолога,
несколько сезонов проработавшего в сибирских экспедициях с самим профессором
Обручевым, верили беспрекословно.
- А я дежурный... -- с тоской
произнес бывший следователь по особым делам прокуратуры города Аулиеа-Ата
Готлиб Фрик. - Мне за супом идти.
В первом бараке
существовало негласное правило: не называть тюремными словами предметы быта
и
пищу (суп -- баландой, одежду -- робой и так далее), не использовать
терминологию уголовников в разговорах. Исключение составляли слова бранные,
от
которых даже подполковник Никитин отказаться не мог и не хотел, объясняя
свою
прихоть следующим образом: "Брань позволяет душу чистить. Не полаешься --
внутри столько дряни наберется, что впору пулю в лоб пустить от омерзения. У
нас в полку -- еще до германской -- поручик один служил. По виду, господа,
вылитый портрет Лермонтова: лоб крутой, высокий, усики узенькие, подбородок
сладенький. Ни разу, господа, слова от него грубого не слышали. Все время
только: "Чего изволите?.. Не извольте беспокоиться... Будьте так
любезны..."
Лакей, словом. И комполка был от него в восторге: "Настоящий русский
офицер!
- нам говорил. - Извольте брать пример!" А как на фронт послали -- он, господа, в первом
же
бою и обдристался, прошу прощения. Ей-Богу, господа, не вру! Цепь в атаку
пошла. Он справа от своего взвода с пистолетом в руке, при сабле на боку и в
белых штанах. Глянули -- а у него вся задница мокрая. Так и течет...
Вечером,
значит, суд чести. Пистолет ему дали, одного в блиндаже оставили. И
поверите,
господа, не застрелился! Через окошко выполз -- и сбежал. Так и не
нашли".
- Вместе за кашей сходим, -
предложил
Адиль Амзеев, единственный малограмотный человек в первой бригаде,
оказавшийся
в ней только потому, что после ареста попросил у следователя разрешения
получить в качестве передачи из дома домбру. Просьба так насмешила
энкэвэдэшников, что во всех бумагах, которыми был сопровожден "враг
колхозного строя" Адиль Амзеев в тюрьмы и колонии, следовала запись:
"Кличка
-- Музыкант". Вот и решил, должно быть, полковник Сучков, что именно
музыканта в первой бригаде и не хватает.
- Спасибо, - согласился Фрик, ибо
рад
был безмерно тому, что тяжелый бак с горячим варевом на восьмерых человек
придется теперь тащить не одному, а вдвоем; хотя, надо признаться, именно
Адиля-то он недолюбливал по той причине, что был Амзеев казахом рода
Чапрашты,
а донос в НКВД на него был написан казахом того же
рода.
Разговор тем самым истощился. Но спать все
равно
не хотелось. Если пурга будет мести еще день-два, то времени для сна будет
достаточно.
А вот если пурга угомонится, пусть даже солнце
не
выглянет сквозь белесую муть, затянет небо мглой, то прозвучит приказ выйти
всем наружу, построиться и, пятью бригадами под охраной по два красноармейца
на
каждую, идти в глубь пустыни, ломать саксаул -- дерево, прежде всем, кроме
Адиля, не виданного, корявого, с крученым стволом, твердого настолько, что
его
ни пила, ни топор его не берет, а можно саксаул только ломать либо
выворачивать
вместе с комлем. Работа физически тяжелая, под силу разве что трактору. Но в
нынешний мороз солярка так загустела, что не течет из стоящей в тупике
цистерны, и потому трактора стоят.
Майор Мягков сказал, что видел в России
трактора с
газолиновыми двигателями, которые работают на дровах, без солярки, а это
значит, что можно заказать такой мотор в Алма-Ате, и топить его саксаулом.
Но Годо Германович авторитетно заявил, что
газолиновый двигатель может работать лишь на смолосодержащих дровах, а в
саксауле смолы нет, у него просто высококаллорийная древесина, почти равная
по
эффективности сгорания коксующемуся углю. Сказал это не из-за уверенности в правоте своих слов, а из страха, что при наличии трактора,
способного ломать саксаул круглогодично, уничтожат в пустыне слишком много
леса, в результате нарушится экологическое равновесие, пески двинутся на
поля и
города.
"Правильно думаешь...
--
сказал ему тогда Адиль.- Пустыне двигаться нельзя. Пустыня на месте должна
стоять.
Хороший ты человек".
Вот о том давнем разговоре и вспомнил, должно
быть, Адиль, когда спустя еще минут пятнадцать, каким-то шестым чувством
уловив, что никто в бараке не спит, сказал:
-
Ты, Годо Германович, раньше в Казахстане был? Или только в Сибири
жил?
- Был, - ответил Иогазен.-
Приезжал.
С отцом. А потом с профессором Массагетовым.
- С отцом?
В голосе Адиля послышалось удивление, словно бы
сам факт наличия отца у кого-либо из зэков звучал заведомо
фальшиво.
- Да. До революции мы с отцом
проехали по всему Северному Притяньшанью. Он собирал гербарий местных трав и
картографировал пастбищные угодья. Я помогал. А потом я уже вместе с
Массагетовым
проехал от Семипалатинска до Ташкента. Искали месторождения целебных
трав и
кок-сагыза.
- Нашли?
- Да. Дармину, например, и
эфедру. А в
Бер-Каре после нас
десять
лет бригада собирала кок-сагыз для автомобильной промышленности, пока синтетический
каучук не изобрели.
- А говорил -- ты про рыб
ученый.
- Это я диссертацию по ихтиологии
защитил -- Ученый совет решил, что проблема рыбоводства для Сибири важнее. А
раньше я ботаникой занимался. Как отец.
Ученых слов Адиль не знал, не понимал их, но
никогда в этом не признавался, резонно считая, что и без того хорошо
понимает
высказанную человеком мысль. В данный момент он понял, что высокие
начальники в
Сибири запретили Годо Германовичу изучать растения, но позволили разводить
рыб.
А раз русские едят рыбу, то начальники поступили правильно: мясо, хоть и рыбье, кушать все-таки лучше,
чем траву, пусть даже лечебную.
- А я вот диссертацию не защитил,
-
подал голос Попов.- Не успел. А тема была шикарная - о системе орошения в
государстве Урарту. Я вместе с Пиотровским в раскопках участвовал. В
Армении...
- Спать, господа! Спать! --
приказал
Никитин.
Люди замолчали, но не заворочались, как это
бывает, когда решаются преодолеть бессонницу и стараются заснуть. Каждый
лежал
и прислушивался. К чему?
Ответом послужило шевеление замполита на полу.
Он
разогнул, наконец, ноги, повернулся на бок. И движение это словно уничтожило
напряжение в бараке. Все восемь зэков тоже заворочались. Кто-то шумно
вздохнул,
кто-то прокашлялся.
- Всякая власть безнравственна, и
функционирует лишь как естественная способность человеческого общества
развиваться посредством селекции негодяев. Сие есть формула
государства.
Произнес эту фразу человек дотоле молчавший,
но,
как и все, не спавший. Звали его Трыкиным Семеном Матвеевичем. В дотюремной
своей жизни был он самым настоящим анархистом. Семен Матвеевич участвовал в
трех покушениях до 1917 года, трижды бежал с каторги, встречался с князем
Кропоткиным, участвовал во взятии Зимнего. 30 декабря 1917 был
посажен
в первый ленинский концлагерь, в 1919-ом под честное слово был выпущен на похороны
Кропоткина и сам вернулся за проволоку, чтобы спустя три недели бежать на фронт для участия в
борьбе с мировой контрреволюцией. У Нестора Махно служил недолго и, обозвав того
ренегатом, "ушел в народ", чтобы объявиться уже у Антонова на
Тамбовщине. Газы комбрига
Котовского
пощадили его, но, по личному приказу командарма Тухачевского, столь
заслуженного революционера не расстреляли, а отправили на
Соловки. Последующие
двадцать лет Трыкин лишь сбегал из лагерей, снова арестовывался, был судим и
вновь отправлялся по этапам, ибо лагерей в стране с каждым годом становилось
все больше и больше, а уважение к прошлым заслугам Трыкина у судей
оставалось
высокое. Официально его образование ограничивалось шестью классами первой
Харьковской мужской гимназии, но все прожитые годы жажда к знаниям у него
была
настолько велика, что Семен Матвеевич использовал любую возможность
пополнить
их как за счет книг (в основном, учебников и научных монографий), так и с
помощью бесед со своими сокамерниками и доходягами из спецлагерей. В конце
концов, широта его познаний оказалась почти необъятной: он мог подолгу
спорить
с Иогазеном по вопросам перспективы развития ныне запрещенной в стране
евгеньики,
с Фриком - о не выявленных юристами противоречиях в римском праве, с
Поповым - беседовать о причинах, приведших к распаду супердержав в
древности:
Рима, Бактрии, Согдианы, Персии, Урарту и других. И часто, как правило,
совершенно не вовремя и не к месту, он разражался сентенциями, подобными
этой:
- Всякая власть безнравственна и
функционирует лишь как естественная способность человеческого общества
развиваться
посредством селекции негодяев. Сие есть формула
государства.
***
Токареву Александру Соломоновичу, капитану
НКВД,
замполиту подразделения Отарского лагеря
под названием "Участок 82-ой километр", сей странный переговор
оказался понятным по всем статьям. Он даже удивился тому, какими оказались
верными и точными характеристики членам первой бригады, отраженные в их
досье.
Странное свое появление здесь и чудесное спасение от смерти на морозе и
ветре
объяснить просто везением он еще мог, но то, что попал он именно в первый
барак, объяснению не поддавалось. Потому думать о таких пустяках капитан
сейчас
и не собирался, а старался лежать тихо, не беспокоить зэков лишним своим
шевелением - пусть думают, что спит комиссар, пусть говорят о своем, а он
будет
внимательно слушать их - и понимать гораздо больше произнесенного вслух.
Ибо они не знают, не могут знать, что их новый
замполит потратил добрую неделю на
то,
чтобы изучить их личные дела, узнать истории именно их жизней. Сведения об
этих
людях, которыми располагал полковник Сучков, были столь обширными, что
замполиту не стоило труда, не слыша прежде их голосов, узнать каждого из
тех,
кто говорил. Капитан даже понял, почему среди тридцати четырех кличек
анархиста
Трыкина полковник Сучков остановился на "Профессоре", тем самым как бы
уравняв образовательный ценз недоучки-гимназиста с выпускником
Ленинградского
Университета Поповым и профессиональным ученым Иогазеном.
Еще был здесь пока молчащий Левкоев - враг
народа
периода 1937 года, попавший под "ежовщину" бывший первый
секретарь укома
партии Аулиеатинского уезда, член партии большевиков с 1911 года, личный
недруг самого Генерального прокурора СССР Вышинского. В деле Левкоева есть
собственноручная записка высокого лица, требующая от руководства лагерей, в
которые
может попасть бывший первый аулиеатинский секретарь, содержать арестованного
в
строгости, но беречь ему жизнь и зря не мучить.
Составлена бумага умно, о сущности поручения
догадываешься, читая между строк, но сам факт подобного документа не столько
настораживает, сколько пугает: подобной запиской можно шантажировать одного
из
самых могущественных людей государства, а, следовательно, и планеты; но,
одновременно, допуск к подобному источнику информации означает знание
Вышинского о том, кто эту записку прочитал.
Очень не нравилось Александру Соломоновичу это
задание: стать на короткое время замполитом "Участка 82-ой километр" и
произвести расследование событий, произошедших в этой Богом забытой
Джамбулской
области в 1919 году.
И вот первая не то беда, не то удача: он лежит
обмороженный на полу забитого до потолка государственными преступниками
барака,
слышит то, что узнать в любой другой ситуации потребовало бы много сил и
времени. Если дело пойдет так и дальше, то уже через неделю можно будет
доложить
в Отар о выполнении поручения, и ждать вызова в
Алма-Ату.
Потому капитан Токарев лежал тихо, еще тише
дышал,
терпел немилосердную боль в обмороженных руках и ногах и, превозмогая
нахлынувшую в тепле сонливость, слушал...
***
А слышать было что... Анархист Трыкин, словно очнувшись от
спячки,
стал рассказывать и рассуждать как раз о том, в какой ситуации оказалась
страна
Ленина в середине 1919 года, когда он сбежал из лагеря под Ярославлем и
двинулся на юг, чтобы стать одним из бойцом крестьянской
армии Нестора Махно, воюющей с белогвардейцами под черным флагом
анархизма.
Из его рассказа выходило, что советская Россия
тогда находилась в полном дерьме, разодранная и растасканная Англией,
Францией,
Германией, Японией и Американскими Соединенными Штатами. А еще хозяйничали
на
русской земле турки, персы, афганцы, китайцы, румыны, венгры, поляки, чехи,
словаки, немцы, австрийцы, финны, латыши, эстонцы, литовцы. И это все - не
считая националистов всех мастей из числа колониальных народов: в
современных
Грузии, Азербайджане, Армении, в Средней Азии, в Казахстане, в Бесарабии, на
границе с отпавшей Финляндией... А еще была Гражданская война внутри самих
славянских народов: малороссы и белорусы требовали отсоединенная и
самостоятельности, создавали при всяких там Директориях армии и
правительства,
белая армия адмирала Колчака контролировала всю Сибирь, армия генерала
Деникина
расположилась от Черного моря до Воронежа и подступала к Туле, генерал
Юденич
грозил взять Петроград, английский генерал Миллер высадился в Архангельске.
При
этом, основная железнодорожная магистраль гигантской страны - Транссибирская
-
оказалась от Волги до Владивостока захваченной чехами.
Лишь два свободных от иностранцев и от белых
армий
пятна остались на карте самой большой державы мира: клочок из нескольких
губерний вокруг Москвы и узкая полоска от только что справившегося с мятежом Попова Ташкента до
избавившегося от осады генерала Анненкова города Верного. Территории по европейским масштабам
значительные, но с весьма скудными населением и
экономикой.
- Мы тогда считали часы империи
Ленина, - рассказывал анархист. - В то время в лагерях еще не было его
сторонников, сидели только противники большевиков. Нас - анархистов - он
посадил первыми, потом пришла очередь левых эсеров; во время "красного
террора" бывших соратников своих он разжижил нашими общими
дореволюционными
врагами: дворянами, офицерами и дамами высшего света. Да, были в нашем
лагере и
дамы. Одну графиню я подкармливал мерзлой картошкой, а она одаривала меня
тем,
в чем отказывала представителям аристократии с генеалогией в пятнадцать и
выше
колен.
- Не пошлите, сударь, - подал
голос
Никитин.
- Я же без имен, Юрий Сергеевич, - нимало не
смутился анархист. - А в вопросах классовых мы - анархисты - полностью
солидарны с большевиками: мы против и титулов, и поместий, и права
наследованная основными фондами. Вы, например, по нашей логике -
латифундист, и
защищаете представителя своего класса эксплуататоров. Я же имею честь
высказать
свое отношение к представителям вашего класса, и доказать вам, что нормы
морали
зависят вовсе ни от происхождения, ни от образования (она, кстати, была
выпускницей Смольного института благородных девиц, колыбели революции, как теперь говорят), а от
условий,
в которые попадает человек, и от степени усвоения им в детстве понятий
нравственности.
- Каких, например?
Чести?
- Нет, Юрий Сергеевич, - ответил
Трыкин. - Я думаю, в первую очередь, это - доверие. Кропоткин как-то сказал
мне, что предает тот, кто сам никому не доверяет. Мы с графиней были молоды,
тело требовало того, что ему полагалось природой, и графиня могла доверять
его
мне с уверенностью, что я не изменю ей с одной из сифилисных женщин нашего
лагеря, отдам картофелину именно своей даме. Она знала о моем побеге, но не
выдала, хотя без моей картофелины могла и не выжить. Она верила, что после
побега я вызволю ее.
- Вы это
сделали?
- Я ограбил одного ярославского
купца, заплатил красноармейцу из охраны - и он инсценировал ее убийство при
попытке к бегству.
- А потом?
- Потом я дал ей половину
оставшихся
у меня денег, и уехал к Махно. Что стало с ней после, я не
знаю.
- Вы любили
ее?
- Сейчас, по прошествии стольких
лет
и стольких лагерей, я думаю, что в моей жизни она была главной женщиной. Я,
Юрий Сергеевич, оказался, по сути, девственником. Большинство монахов, я
думаю,
имело больше плотских удовольствий, чем я за всю свою жизнь. Сами
посудите...
Мне пятьдесят один год. Из них в тюрьмах и на каторге я пробыл двадцать
девять.
Самые цветущие годы без женщин, без нормальной пищи, без свободы
передвижения.
Графиня эта, может статься, еще жива и полна обо мне самых приятных
воспоминаний. Ибо если и был я когда-либо нежен с кем, то это с ней. Вы даже
не
представляете, Юрий Сергеевич, как мне иногда бывает жалко, что мы не
встретились с вами в каком-нибудь девятнадцатом в Тавричских степях. Вы -
верхом на коне, с шашкой в руках, а я - на тачанке.
- В девятнадцатом не получилось
бы, -
отозвался Никитин. - В девятнадцатом я был в штабе адмирала, а потом...
здесь.
- В этой
пустыне?
- В этом уезде, господин анархист.
Аулиеатинский
уезд Семиреченской области Туркестанского генерал-губернаторства. Только вот
волость другая. Называлась Горной. Знаете такую?
- Генерал-губернаторства не знаю,
-
заявил Трыкин. - Все-таки девятнадцатый год, подполковник, был второй год
без
этих ваших... губернаторов. Коли сообщество наше позволяет вам обращаться к
нам
словом "господин", это не значит, что вы вольны нам диктовать все
остальные
старорежимные понятия. Это значит, как вы могли бы уже догадаться, мы лишь позволяем вам дистанцироваться
благодаря
этому слову; вы -- нам не товарищ, господин Никитин. И
только.
- Чем и горжусь, господин
анархист...
-- последовал ответ с саркастическими
интонациями в голосе. - Было бы странно назвать собственным товарищем
человека, который печалится, что не убил меня четверть века
назад.
- Но я подозреваю, что вам тоже
свойственна подобная печаль, - отпарировал Трыкин.
Судя по всему, понял политрук, подобные
словесные
пикировки были нормой общения между старым анархистом и убежденным
монархистом,
да и темы споров были одни и те же, только нюансы реплик видоизменялись по
ходу
действия, служили поводом для поисков остроумных ответов -- и не более.
Словом,
обычный интеллигентский треп людей противоположных взглядов и убеждений,
относящихся при этом друг к другу с заметной долей симпатии. И ежели такие
пикировки начинаются ни с того, ни с сего, то продолжительность их зависит
от
степени нервной усталости обеих сторон и готовности перейти к взаимным
обидам и
угрозам.
Но именно ссоры и драки в бараке меньше всего
хотелось внимательно вслушивающемуся в этот переговор Токареву. Тема,
начатая
анархистом, касалась непосредственно времени, которое ему следовало изучить,
узнать о степени участия в ней зэков первого барака. Ссора могла
помешать.
- Заключенный Трыкин, - решил
подать
голос капитан. - Вы сказали, что Россия в девятнадцатом году была в полном
дерьме. Почему же мы победили интервентов и белогвардейцев? Чем вы это
объясните?
Анархист засмеялся.
- Уж вовсе не благодаря идеям
гражданина Ленина и гражданина Сталина, под знаменем которых вы собираетесь
вести среди нас агитацию, господин комиссар, - заявил он. - Мы в лагере в то
время хоронили вашу державу ежедневно, спорили сколько еще дней продержится
большевистская власть -- и при этом, заметьте, все без исключения хотели на
волю только для того, чтобы принять участие в мясорубке Гражданской войны.
При
этом, большая часть -- и это тоже симптоматично -- собиралась воевать на
стороне как раз предавшего революцию Ленина.
Барак затаился. Столь кощунственные утверждения
и
оскорбление причисленного к богам большевистского вождя в присутствии
комиссара
грозили анархисту как минимум карцером за контрреволюционную пропаганду, а
то и
вовсе расстрелом.
- Объяснить причины такого
отношения
к власти я могу лишь рабской психологией, но никак не разумом, - заявил
Трыкин.
- Однако, вы сам сейчас сказали,
что
сбежали к Махно. А тот в это время воевал на стороне Красной Армии. Или я
ошибаюсь?
- Нет, не ошибаетесь. Я воевал в
армии Махно как раз в те месяцы, когда он сотрудничал с большевиками. Едва
вы
предали Махно, я ушел и от него.
- Вовремя
ушли...
- Простите. Не перебивайте, -
повысил
голос анархист. - Я же не утверждал, что лично я в своей сути отличен от
народа, к которому принадлежу. Я совершал те же поступки, жил теми же
заблуждениями,
что и окружающее меня общество. Сейчас мне, например, как и всем
присутствующим
здесь (уверен, и господину Никитину тоже), было бы куда предпочтительнее
оказаться где-нибудь под Сталинградом с винтовкой в руках и стоять, как
говорится, насмерть. Мы готовы защитить унизившее нас и надругавшееся над
нами
государство ценой собственных жизней, не прося взамен ни наград, ни
почестей.
Логикой и словами подобного стремления не объяснишь, его надо признавать,
как
факт. Но вам, гражданин замполит, я думаю, не захочется в это поверить. А уж
тем более -- доверить нам оружие.
Столь откровенно с Токаревым никто из
заключенных
не говорил никогда. Ругались -- да, кричали, грозились, обвиняли, плакали,
заискивали -- все это было не раз. Но вот так: спокойно, будто объясняя
правописную истину, подобную первой догме из геометрии, говорить о себе и об
обществе в присутствии человека в форме офицера НКВД не смел никто. Может
тому
причиной темнота в бараке? Или то, что обмороженный замполит лежит, словно
собака, на полу, а старый зэк развалился на нарах под
одеялом?
- Я -- тоже раб, гражданин
замполит,
как рабы все мы своего воспитания, своей крови, своего чувства
сопричастности к
этой земле, где появились на свет и которую считаем своей Родиной. Разумного
объяснения тому нет, как, впрочем, и тому, что убежденный интернационалист и
вождь народов Сталин вдруг в прошлом году стал оперировать понятиями
Отечества
и национальной гордости. В девятнадцатом году под Царицыным, рассказывали на
нашем фронте, Сталин, как член Реввоенсовета, расстреливал за подобные слова
собственноручно. А в сорок первом... Нет, гражданин замполит, объяснением
нашему патриотизму словом "страх" я не удовольствуюсь. Оно применительно
к
тем, кому есть, что терять в этой жизни. А чего терять нам? Пайку хлеба?
Надежду
на получение права на поселение после окончания тюремного срока?
- Вы же -- атеист, заключенный
Трыкин, - гнул свое Токарев. - А говорите сейчас, словно
поп.
- Это ваш Сталин -- недоучившийся
поп, молодой человек, - спокойно оскорбил вождя народов анархист. - Я же --
человек, находящийся в поисках истины. Это совершенно различный образ жизни:
искать истину и изрекать сентенции, выдавая их за истину.
- Вот как? -- сказал Токарев, и
сел
на полу, подогнув под зад оттаявший и почти высохший подол шинели. - А мне
показалось, что в разговоре о причинах побед Советской власти и Красной
армии в
девятнадцатом году вы решили уйти от ответа, принялись спорить с заключенным
Никитиным не по существу вопроса. У вас, значит, нет
ответа?
- А у вас
есть?
- Я тогда был ребенком, - заметил
Токарев. - Но, если мы, находящиеся здесь, сможем вспомнить хотя бы один-два
эпизода из своей жизни в то время, то, быть может, отыщем и
ответ?
Зэки заворочались, засопели. Предложение
замполита
показалось всем столь неожиданным,
неуместным в данных обстоятельствах и в данном месте, что большинство зэков
растерялось, никто не решился первым высказать свое отношение к предложению
офицера НКВД. Жизненный опыт подсказывал им, что представитель данной
организации
подобных заявлений без какой-то скрытой цели делать не может, офицер
рассчитывает узнать о том, что кто-то из присутствующих надежно скрывает от
органов правопорядка некую тайну.
Но, с другой стороны, в какой мере кому из
присутствующих может грозить разоблачение эпизода, произошедшего в
девятнадцатом году?
И почему винить в этом надо замполита, если
дату
назвал не он, а анархист, который всей жизнью своей и судьбой давно доказал
всем, что быть провокатором не способен?
И если выбран именно девятнадцатый год, то что
общего между всеми присутствующими было в этом году, если никто из зэков
прежде
не встречался и впервые увидел любого из находившихся в этом бараке только
оказавшись в лагере в Отаре, в Чу или здесь?
И, наконец, стоило ли для подобной провокации
рисковать жизнью, чуть было ни замерзнуть насмерть в тощей шинельке в пургу
при
температуре в минус сорок градусов?..
- Кто начнет, господа? -- спросил
наконец бывший подполковник.
- Я считаю, начать лучше вам,
Никитин, - ответил Токарев. - Тем более, что время и место действия
подсказали
вы: Горная волость Аулие - Атинского уезда, 1919 год.
Никитин почувствовал подвох, но отступать
сейчас --
потерять то, что почиталось им всю жизнь офицерской честью. Да и, в конце
концов, чем может навредить этот молокосос человеку, который был доверенным
лицом самого адмирала Колчака?
- Я думаю, господин комиссар, --
сказал Никитин, - что у всякой истории есть своя предыстория. Ибо то, что я
хочу рассказать в основной части своих воспоминаний, касается одного лица,
которое здесь не присутствует, но находится в близком родстве с человеком,
находящимся в этом бараке. Вы разрешите мне, господа, не называть это лицо
до
поры до времени, пока я не расскажу всю предысторию
событий?
Зэки молчали. Это было одобрительное молчание.
Никто не высказал вслух своего согласия, но было в этом непроизнесении
что-то
такое, что сразу всем стало ясно, что протестующих нет, каждый согласен с
тем,
чтобы бывший подполковник рассказал о себе и о случае, который произошел с
ним
и с кем-то из их возможных родственников в некой Горной
волости.
- А я предпочитаю спать. - заявил вечный молчун
Первомайский.
- Вольному -- воля, спасенному --
рай,
- заявил Трыкин. - Мы слушаем вас, подполковник.
- Генерал Лукомский до революции
руководил Генеральным штабом русской армии, - начал Никитин. - Это был
выдающийся стратег, интеллектуал международного масштаба. Будь царь и его
окружение чуть поумнее и поблагородней, прислушайся они к его советам,
германской бойни не произошло бы, поверьте мне, господа. И не его вина, что
в
результате бездарного вмешательства придворной сволочи в дела армии, в тылу
вспух нарыв большевизма и, лопнув, заразил Россию вдобавок к Германской еще
и
Гражданской войной. Через полтора года после вашей революции генерал
Лукомский
стал начальником штаба армии, которой командовал адмирал
Колчак...
ГЛАВА
ВТОРАЯ
1919 год
Адъютантом генерала был штабс-капитан Юрий
Голицын
-- из тех самых Голицыных, что прославились в Смутное время перебежками к
тушинскому вору, службой королевичу Владиславу и сдачей Москвы полякам, но
уже
при Петре отличились храбростью и доблестью во славу русского оружия, чтобы
в
последующие годы и столетия потомки их кичились приближенностью предков
своих к
великому реформатору, боролись за место рядом с Престолом, прославились
меценатством.
Молодой князь Юрий Сергеевич ни на каком на
фронте
никогда не был, а из подпоручиков до штабс-капитана дослужился с помощью
связей
красавицы-жены, женщины расчетливой и
беззаветно преданной семье. Говорят, что в бытность свою фрейлиной царицы
она
отказала в домогательстве самому Распутину, но при этом убедила
"отца
Григория" перевести Юрия Сергеевича в лейб-гвардейский полк. И под крыло
Лукомскому пристроила мужа тоже она -- добилась приема у самого адмирала, и
прямо в лицо заявила, что желает видеть Голицына живым и здоровым, а не
убитым
или покалеченным. Колчак рассмеялся -- и согласился.
Юрий Сергеевич жил под присмотром жены так
спокойно и так беззаботно, как может существовать в этом мире человек,
лишенный
предрассудков и имеющий при этом надежный щит от житейских бурь в виде
фамильного герба с девизами предков о славе, доблести и чести.
Он не пил безмерно, не шатался по ресторанам и
кабакам, как делали это прочие лейб-гвардейцы в прежние времена и как делали
потом офицеры всех частей и родов войск России и СССР, если не находились на
передовой.
Он не ухлестывал за чужими женщинами и не
посещал
публичных домов, что являлось высшим шиком и предметом постоянных восторгов
по
отношению к повесам в окружающем его обществе.
Он даже не кричал никогда и не поднимал ни на
кого
руку -- и не потому, что не смел, а потому, что считал подобные действия
ниже
собственного достоинства.
Он просто жил, терпеливо выполняя обязанности,
которые накладывали на него то командир полка, то жена, то генерал, чтобы,
оказавшись один, посидеть у окна в кресле-качалке, спрятав ноги под
плед и покуривая длинную турецкую трубку. Думал
он
тогда о чем-нибудь, мечтал ли -- этого никто не знал, ибо во всех
разговорах, в
которых Юрий Сергеевич все-таки участвовал, ни разу не услышал никто
ожидаемых
от задумчивого затворника мудрых слов либо чего-нибудь особенного,
способного
удивить окружающих.
Генерал Лукомский своим адъютантом был доволен,
говорил, что более послушного и расторопного офицера при его штабе нет и
никогда не было, шутил при этом, что любой мужчина может без каких-либо
опасений доверить Голицыну сопровождать свою жену хоть на край света. И
как-то
само собой получилось, что Юрий Сергеевич очень скоро оказался вне штабных
дел,
занятый более проблемами обустройства быта начальника штаба, нежели
непосредственными служебными обязанностями. Кровь мятежного Василия
Васильевича
Голицына, скинувшего когда-то с Престола самого Бориса Годунова и едва не взобравшегося на русский трон,
словно
скисла в его дальнем потомке, превратив Юрия Сергеевича в заурядного слугу
либо
полового из трактира.
Но княгине Надежде Васильевне муж нравился
именно
таким, ибо, сама будучи шумной и энергичной в свете, она желала иметь дома
покой и, как часто цитировала сама, "приют отдохновения". Никто другой,
кроме Юрия Сергеевича, дать подобного счастья ей не
мог.
И вдруг весной 1919 года, когда быт Голицыных
после всех революционных передряг вновь пришел в порядок, когда Лукомский не
мог нахвалиться своим адъютантом, когда колчаковская столица Омск оказалась
в
глубоком тылу, а дивизия генерала Капелля перевалила географическую границу
Азии и Европы, в дни, когда мятеж красного командарма Муравьева был
воспринят
самим адмиралом, как гарантия выхода белых войск к Волге и далее к Москве, а
друг Деникина Лукомский подтвердил Колчаку согласие Антона Ивановича
уступить
адмиралу звание Верховного главнокомандующего освободительных
войск России. адъютант Юрий Сергеевич Голицын
застрелился.
Штабс-капитан полусидел-полулежал в
кресле-качалке, с остатком окровавленной головы на одном плече и с
серо-коричневым клетчатым пледом на коленях. Револьвер валялся на полу возле
длинночубуковой турецкой трубки с высыпавшимся из нее табаком. Окно было
закрыто, дверь выломана с наружной стороны. Сомнений не было --
штабс-капитан
Голицын убил себя сам.
Вбежавшая вслед за выбившим дверь денщиком жена
адьютанта, увидев то, что осталось от мужа,
вскрикнула, и упала в обморок.
Денщик привел ее в чувство, усадил на диван,
после
чего позвонил по телефону в контрразведку и, не тронув в комнате ничего,
дождался приезда троих офицеров, сидя на диване и осторожно приобняв при
этом
княгиню, слушая ее всхлипывания и обрывочные слова о том, что она ничего не
понимает, что это так ужасно, отвечая при этом односложно и спокойно, словно
забивая гвозди:
- Судьба... Не вернешь... Он сам
так
решил...
Денщик был высок, молод, жилист, лицом
небросок, с
тяжелой темной бородой, делающей его несколько старше возможных двадцати
пяти --
двадцати восьми лет. Говорил внятно, с расстановкой, как делают это коренные
матерые кержаки. Именно за эту основательность и солидность и выбрала его
княгиня из всех пришедших к ней на просмотр солдат, сказав мужу, что молодые
и
солидные крестьяне были хорошими денщиками всех полководцев -- начиная
с фельдмаршалов Шереметьева и Салтыкова,
генералиссимуса Суворова и кончая покойным теперь уже генералом
Алексеевым.
- Судьба... -- в очередной раз
произнес денщик, и вздохнул, когда офицеры контрразведки вбежали в комнату и
увидели мертвого Голицына и сидящих на диване княгиню с денщиком.
- Встать! -- закричал высокий
сухощавый ротмистр при виде этой показавшейся ему идиллической и столь
неуместной пары.
Денщик было подчинился, но женщина ухватила
солдата за гимнастерку, и завыла в голос.
- Простите, господин ротмистр, -
виновато произнес денщик, хлопая в смущении глазами изличшне часто. -
Виноват.
Но дама... -- и кивнул в ее сторону.
Тут уж и офицеру не осталось ничего делать, как
успокаивать княгиню. Остальные же, бегло оглядев комнату,
спросили:
- Ничего не трогали?.. Кто выломал
дверь?.. Окно было закрыто?
Получив от вскочившего-таки с дивана и
по-прежнему
удерживаемого рукой вдовы солдата
четкие
ответы, офицеры пришли к единому мнению: штабс-капитан по каким-то неведомым
никому причинам решил покончить с жизнью счеты -- и совершил это, будучи в
здравом уме и твердой памяти. Они велели денщику переложить труп на пол,
завернуть тело в плед, а ротмистр в это время увел не прекращающую плакать
вдову из комнаты.
- Мог бы и сам это сделать, -
заявил
денщику капитан Белобородов, бывший в контрразведке армии видной
фигурой.
- Никак нет! -- уверенно ответил
денщик, вытянувшись в струнку перед начальством и поднося ладонь к козырьку.
-
Мой долг -- находиться с мертвым и передать его вам с рук на
руки.
Белобородов глянул на бывшего в гражданском
прапорщика Горидзе, и сказал:
- Видите, князь? Вот вам
иллюстрация
к нашему вчерашнему разговору: у дамы горе, а он думает о том, как
выслужиться
перед возможным будущим хозяином. Далеко прохвост
пойдет.
- А мне нравится, - невозмутимо
произнес Горидзе без акцента, присущего людям его национальности. - Верный человек... -- посмотрел на солдата.
-
Пойдешь ко мне денщиком?
- Так точно! -- гаркнул тот, и
вытянулся во фрут.
- А по прежнему хозяину скучать
будешь? -- спросил Белобородов.
- Так точно, ваше благородие! --
последовал ответ. - Буду. Господин Голицын был хорошим
офицером.
- Любил ты
его?
- Так точно!
- А его жену? -- неожиданно
спросил
Белобородов.
Солдат оторопело вытаращил
глаза.
- Не понимаю вас, господин
офицер... --
сказал он стесненным голосом. - Что изволите спросить?
- Я изволю задуматься о причинах,
заставивших господина штабс-капитана совершить это, - кивнул Белобородов на
завернутый в плед труп. - И у меня возникает резонный вопрос: не был ли тут
причиной обычный адюльтер?
- Виноват, господин капитан, -
ответил солдат. - Я всех слов, что вы сказали, не знаю, но мне кажется, что
вы
говорите про княгиню плохое. Будь Юрий Сергеевич жив, он бы потребовал от
вас
объяснений.
- Вот как?
Белобородов посмотрел на денщика внимательней:
высокий, стройный молодой человек с сильными руками, с умными глазами,
глядит
прямо, смущения не испытывает. Будто денщик - не простой солдат, волею
судьбы
оказавшийся в услужении у родовитого князя, а равный офицеру и дворянину.
Этот
белоручка-князь совсем избаловал денщика. А может такими сделала крестьян
революция?
- Объяснений? -- переспросил
капитан.
- Да я этого сукина сына на порог не пустил, когда он пришел вчера ко мне.
Выслал такого же олуха, как ты, на крыльцо, чтобы спросил, что князю надо --
и
все.
-
Вчера? -- удивился Горидзе. - А застрелился он сегодня... Зачем
штабс-капитан приходил к вам?
Белобородов улыбнулся.
- Ничего существенного. Сказал,
что
хочет поговорить по одному деликатному делу. А у меня был допрос. Сам
знаешь,
как бывает. Я в таком виде... -- щелкнул пальцам по обшлагам кителя. - Ну и
передал через денщика, что зайду к нему сегодня.
- И не
зашел.
- Забыл. Понимаешь, Серго, совсем
как-то из головы вон.
- А он сидел тут, ждал
вас...
- Ну, вы что, князь? При чем тут
это?
Ко мне знаете сколько людей идут с доносами? Если с каждым
болтать...
- Голицын был не каждый. Он был
адъютантом начальника Главного штаба.
Взгляд Белобородова стал
тревожным.
- Вы, князь, думаете?.. -- начал
он,
но Горидзе перебил:
- Я, господин капитан, считаю, что
русскому офицеру должно думать в первую очередь о собственных просчетах, а
уж
потом порочить честь женщины. Перед вами -- образец преданного слуги, а вы
пытаетесь с непонятной мне целью очернить память представителя древнейшего
дворянского рода России, оскорбить в глазах слуги женщину, достойную
всяческих
похвал.
Лицо Белобородова пошло белыми
пятнами.
- Вы забываетесь, князь! --
вскричал
он, и положил руку на кобуру. - Я требую немедленных извинений! И в
присутствии
нижнего чина!
- Пожалуйста, - спокойно ответил
Горидзе и, вынув пистолет из кармана, выстрелил в замешкавшегося с кобурой
Белобородова.
Вбежавшему на выстрел ротмистру князь
объяснил:
- Капитан хотел выстрелить в меня.
Денщик -- свидетель.
- Да, - ответил солдат. - Господин
капитан признался, что он -- виновник смерти Юрия Сергеевича.
Ротмистр бросился к Белобородову, перевернул тело на спину, глянул в
лицо,
закрыл убитому глаза. Потом медленно поднял голову, посмотрел на
Горидзе.
- Я требую объяснений! -- сказал
он.
- Все расскажу в контрразведке, -
ответил грузин. - А пока мы должны отнести трупы в машину, и найти того, кто
позаботится о вдове. Я думаю, с этим справится денщик... -- посмотрел на
бородача. - Ясно?
- Так точно! -- ответил солдат, и
тут
же поправился. - Как прикажете, ваше благородие.
- Ну и хорошо. Помоги вынести
трупы и
возвращайся к княгине. Да, вот что... Еще женщины в доме
есть?
- Прислуга... -- ответил солдат. -
Только она ушедшая сегодня. Будет часам к десяти, не раньше. Барыня
отпустили.
- Сейчас -- семь, - сказал князь,
поглядев на часы. - Дождешься прислуги, передашь ей барыню -- и бегом в
контрразведку. С десяти часов будешь моим денщиком.
- Рад стараться, ваше благородие!
--
гаркнул солдат, и вновь вытянулся во фрут.
- Ну, полно, полно... Помогай
давай...
Трое мужчин взяли завернутый в плед труп,
понесли
к выходу.
1942 год
- Тем денщиком был я, - подал
голос
Левкоев. - Именно я, а не какой-то там мой родственник. Вы ошиблись,
подполковник.
- Вот как? -- удивился Никитин. -
Это
для меня открытие. Я, знаете ли, не видел того денщика... То есть, простите,
вас. Но это на многое проливает свет. Вы, господин Левкоев, насколько мне
известно, были членом партии большевиков с одиннадцатого
года?
- Да. С одиннадцатого.
- И денщиком, получается, были у
Голицина только для того, чтобы иметь доступ к секретным материалам нашего
штаба. Я правильно понял?
- Да. Я был
разведчиком.
- Любопытно, любопытно... Это
проливает свет, повторяю, на многое. Мы же не знали, не могли знать, что
сообщение прапорщика Горидзе и свидетельство денщика о том, что капитан
Белобородов оскорбил память князя Голицина и отказал тому в праве на
сатисфакцию, не соответствует действительности. Было, знаете ли, даже
приятно
слышать о том, что в нашем пропитом и пропахшем кровью обществе остались
такие
благородные души, как князь, которые могут смывать оскорбления собственной
кровью. И Голицына по смерти стали уважать как раз за то, за что раньше
презирали. Вскоре воспоминание о нем подкреплялось эпизодом из его жизни,
как
свидетельстве изысканности, высокой культуры и вкуса. Он, мол, просто не мог
жить среди людей без чести... И вы знаете, господа, я осмелюсь считать, что
смертью своей Голицын сделал для белого движения больше пользы, чем жизнью.
Так
что, от имени всего офицерства благодарю вас, господин красный разведчик, за
ту
услугу, что вы оказали белому движению.
Анархист Трыкин зааплодировал. Как всякий
склонный
к внешним эффектам человек, он умел восторгался чужим остроумием и
благодарить
за него.
- Вы ошибаетесь, подполковник, -
ответил Левкоев. - Вы действительно так ничего не поняли в истории, которую
вы
сейчас представили, как предысторию того, о чем хочет узнать наш новый
замполит.. -- и далее объяснил. -
Контрразведка согласилась с версией, которую, представил ей прапорщик
Горизде и подтвердил я: штабс-капитан Голицын застрелился якобы потому, что
капитан отказался принять его вызов на дуэль. Вы все попались на крючок, имя
которому: дворянская чванливость. Горидзе был умнейшим конспиратором с
опытом
подполья с пятого года. Он разрешил ситуацию раньше, чем я осознал степень
возможности провала. Одним выстрелом он уничтожил человека, который мог
отправить меня в застенки контрразведки по нелепому подозрению в любовной
связи
с княгиней, и одновременно предложил удобный нам вариант объяснения
самоубийства штабс-капитана. А главное -- он лишил контрразведку возможности
разрабатывать версию возможного предательства покойного
князя.
- Вы хотите сказать, что князь
Голицын был большевистским агентом?
- Вовсе нет, Юрий
Сергеевич... -- ответил
Левкоев.
- Юрию Сергеевичу совсем не нужно было затрачивать усилия на борьбу с
обществом,
в котором он жил согласно со своими желаниями и настроением. Он был в
княжеском
своем величии бесконечно счастлив, и не мог даже помышлять о борьбе с
обществом, которое олицетворял сам. Он был выше всего: выше Гражданской
войны,
идущей на территории его Родины, выше умирающих вокруг него людей, выше их
идеалов и принципов. Он просто жил так, как позволяли ему обстоятельства,
пользовался услугами жены, качался на кресле, курил, смотрел в окно. Вот это
--
сидеть в кресле-качалке и курить, глядя в окно (совсем при этом было ему
безразлично, что за пейзаж открывался перед его глазами), и было сущностью
князя Голицына. Не будь революции, Гражданской войны, он так бы и дожил до
старости в сомнабулическом состоянии, и умер бы, покачиваясь в кресле и с
трубкой в руке.
- Зачем вы так много говорите об
этом
растении? -- удивился Никитин. - Вполне достаточно сказать, что он не
предавал
белого движения и своего класса, а вы использовали его связи и возможности в
своих целях и без его ведома.
- Вопрос в том, кого вы
подразумеваете под словом "вы", - ответил Левкоев. - Кроме нас с Горидзе
вам был известен еще один человек.
- Княгиня? -- догадался Никитин. -
Но
вы же сами сказали, что она тут не при чем.
- Нет, я сказал, что было бы глупо
считать, что эта умная и честная женщина могла быть чьей-то любовницей при
живом муже. Но я не сказал, что она не была связана с разведкой Красной
армии и
большевистским подпольем. Она впоследствии стала моей женой, и я могу с
полной
ответственностью заявить вам, подполковник, что женщина эта достойна
восхищения
во всех отношениях. Она искренне любила своего первого мужа, которого вы
только
что назвали растением.
- Тогда я ничего не понимаю!... --
подал голос замполит. - Вы считаете, что человек, подобный князю Голицыну,
может называться человеком?
- Его можно признать
душевнобольным,
но все-таки человеком, - ответил Левкоев. - Моя жена не могла любить
человека-расстение. Она видела в нем нечто такое, что недоступно нашему с
вами
разумению. Вот и все.
- Она жива? -- спросил вдруг
Попов.
- Нет. Ее отправили в
Карлаг, как жену
врага
народа, и там убили. Нашлась, знаете ли, такая женщина, которая считала всех
членов партии преступниками, и зарезала ее и еще трех жен партработников
ночью...
спящих. Мне об этом написала дочь уже с фронта. Они спали в Карлаге с
матерью
рядом.
В бараке наступила гнетущая тишина. Стало
как-то
неловко продолжать вечер воспоминаний. Каждый из зэков пережил трагедии в
личной и семейной жизни, у многих не осталось на свете близких, но смерть
столь
бессмысленная и жестокая если не потрясла слушающих, то, по крайней мере,
вызвала нежелание говорить о том, что предложил рассказать им человек,
находящийся по другую сторону их жизни.
***
Токарев служил в Карлаге как раз в то время. Он
помнил, как начальник лагеря, ведя планерку, со смехом рассказал о
добровольной
помощнице среди зэчек, которая перерезала глотки трем женам врагов народа. И
еще сказал, что среди убитых была бывшая княгиня Голицына. Тогда эта деталь
вызвала смех у офицеров и у Токарева, а сейчас ему почему-то стало жалко
женщину, о которой муж ее говорит с такой теплотой.
Но жалость в данном случае неуместна. Надо
переломить себя, переломить этот затихнувший было барак, заставить зэков
рассказывать дальше. Ибо больше такой возможности, как случилась в эту ночь,
не
будет, придется людей тормошить, вызывать на откровенность или допрашивать,
заставлять честно отвечать.
- А я в девятнадцатом жил в
Аулие-Ате, - сказал Александр Соломонович, - Сейчас наш город называется
Джамбулом...
Г Л А В А Т Р Е Т Ь Я
1919 год
Весна в тот год выдалась теплая. Купаться
пацаны
начали еще в феврале, а в марте европейцы цветом кожи уже мало чем
отличались
от живущих в городе узбеков и немногих степных киргизов. После Беловодского
мятежа и разгрома его силами Красной армии, жизнь вошла в
привычную
колею: работали шерстомойки, артели, мельницы и синематограф Вильде; базары
были полны продавцов и покупателей; хозяйки публичных домов не жаловались на
уменьшение числа посетителей, ремесленники тоже не сворачивали деятельности,
почитая все виды дензнаков, имеющих хождение по объятой огнем гражданской
войны
России: от золотых десяток и хрустящих ассигнаций императорского русского
банка
до задрипанных медных китайских монет с квадратными дырками и иероглифами. И
процветали, как всегда, менялы и ростовщики, дающие в рост и деньги, и
товары,
и даже должности при новой власти.
Так, например, сын менялы с Мучного базара
Ибрай
Кошмамбетов подарил председателю уездного Совета ахалтекинскую кобылу с
жеребчиком -- и за это приобрел к имени своему новое слово "депутат",
которое открыло ему двери в большие кабинеты Ташкента.
Подобные новости широко обсуждались
аулиеатинцами,
образ нынешней жизни сравнивался с дореволюционным и признавался неизменным,
ибо только другие люди пришли к власти -- не более. Удивлялись, как легко в
октябре семнадцатого отдали печати и ключи от дверей в кабинетах прошлые
начальники, а после сели в каталажку, и кто-то даже был расстрелян. Военный
коммунизм не столько пугал обывателя, сколько вызывал недоумение, ибо
названием
своим должен был касаться образа жизни всех бывших подданных
государя-императора, а на деле соотносился лишь с теми несколькими людьми,
что
приезжали изредка в Аулие-Ату из Ташкента, Верного или Пишпека, говорили
здравницы в честь нового царя Ленина, грозили, блестя черными кожаными
куртками, неведомой никому мировой контрреволюции и, после, нагрузившись
дарами
аулиеатинских базаров, уезжали восвояси.
Мальчишкам же и вовсе жилось привольно: старые
учителя, перестав получать жалованье из казначейства, либо
переквалифицировались
в базарных торговцев, либо занялись попрошайничеством у богатых родителей,
уча
их детей невесть чему и невесть как, ибо большую часть прежних наук новая
власть не признавала, а умный человек зря голову пустыми знаниями забивать
не
станет. Вот и были в ходу лишь два предмета: математика и словесность,
которые
преподавали в домах богатых родителей бывшие учителя, сидя наедине с
одним-двумя несчастными, а остальные мальчишки и девчонки весь восемнадцатый и
уже начавшийся девятнадцатый год заняты были помощью родителям и детскими
проказами.
Семья Токаревых жила в русской части города
недалеко от магазинов Семержиди в одном из тихих безымянных тупичков.
Месторасположение дома было выбрано с расчетом, что любой попавший сюда
может
покинуть тупичок только в одну сторону -- в ту самую, где стояли два
маленьких
домика братьев Житницких. Старик и старуха -- родители известных на весь
уезд
разбойных братьев - постоянно сидели возле дувалов на лавочках друг напротив
друга и внимательно вглядывались в лица входящих в тупик и выходящих из
него.
За такое времяпровождение старший Токарев платил старикам из своих
ростовщических доходов ровно один процент, не обманывая их и почитаясь всей
семьей Житницких за благодетеля.
Доброе,
солидное предприятие, словом.
Единственный наследник старинного семейного
дела
Сашка Токарев, названный так старым Мойшей после того, как сын его Соломон
согласился стать выкрестом и Михаилом, не только сидел с отцом за конторкой
и
старательно записывал все, что тот ему ни прикажет, но и учил правила математики с совсем уж ненужными, кажется, формулами
тригонометрических функций, писал по-русски длинные диктанты, удивляясь
тому,
что расход на сидящих с ним ежедневно учителей составляет почти три процента
от
семейных доходов Токаревых, хотя те могли бы довольствоваться и платой втрое
меньшей.
И вот один из учителей -- Олег Иванович Костиков, бывший до революции аудитором первой мужской прогимназии, красавец-жених
1913 года, о котором и после революции и его женитьбы на Алле
Наумовне вздыхали
бывшие
невесты на выданье, - предложил Сашке пройтись по расположенному неподалеку
Зеленому базару с карандашом и бумагой в руках, записать название товаров и
цен, чтобы после, в домашней тишине, рассчитать рентабельность оборота
морковного ряда в весенний период.
А надо сказать, что этот второй по величине в
городе базар располагался на месте разрушенной семьдесят лет тому назад
крепости бывшего кокандского приграничного города. Оставались пока что три
старые, оплывшие от времени и дождей, саманные стены, но и их расторопные
жители Аулие-Аты понемногу растаскивали на тележках, тачках и арбах, ибо
глина
здешняя была лучшей в округе, удобной для строительства домов-мазанок. В
проломы въезжали запряженные ослами арбы с арбузами и дынями, с тыквами и
виноградом,
огромные запряженные волами возы с клевером и кукурузными початками,
запряженные конями и лошадьми, груженные мешками с зерном телеги. Все это, а
также хурму, яблоки, груши, лук, чеснок, капусту, картофель, сливу, терн,
сладкий корень-батат, облепиху, вишню, черешню, малину, смородину, помидоры,
огурцы, баклажаны, кабачки, патиссоны и прочие дары земли высыпали на
большие
белые полотнища, положенные на выметенную землю, огромными грудами с
вьющимися
над ними роями ос, мух, шмелей и пчел.
Мальчишки здесь зарабатывали тем, что разгоняли
прожорливых насекомых и птиц со сладкого, истекающего соками товара,
отбирали и
выносили порченное с территории базара, закапывали в тех самых ямах, откуда
перед тем брали глину их отцы и матери. Делали они это нехотя,
по-мальчишески
наспех, поэтому гниль проступала над засыпанными тонким слоем земли фруктами
и
овощами, разнося кислый запах от базара к пенистому на перекатах Таласу.
Весной запахов было меньше, как и товара, в
сравнении с разгаром лета: лишь сушенные фрукты, выдержанные в сараях и
обмякшие за зиму прошлогодние дыни и тыквы, лук, морковь, ранняя зелень да
возы
не попавшего на Конский базар сена.
Еще бойко торговал зерновой ряд, ибо хоть были
здесь рожь с ячменем и дороже, чем на Мучном базаре, но привозили их только
с
Горной волости, где зерно это имело какой-то особый
привкус.
Базар сей был вотчиной сартовских мальчишек,
живущих на близлежащих улицах Наманганской, Узбекской и Луговой. Никого
посторонних из числа сверстников узбечата не признавали здесь даже в
качестве
покупателей, следили за чужаками, искали повода для ссор и драк, а главное
--
отбирали у пацанов деньги. Милиционер, как и некогда базарный городовой, в
конце дня получал за свою слепоту обговоренную мзду -- и на этом все
базарные
конфликты благодаря молчаливому согласию горожан
заканчивались.
Чем руководствовался Костиков, решивший учить
еврейского, благовоспитанного и богатого мальчишку математической
премудрости
именно на Зеленом базаре, осталось для Саши Токарева тайной. Он не только
потерял там тонко очиненный новый карандаш и аккуратный дореволюционный
блокнот
для записей, но и оказался без кожаного кошелька с металлической застежкой,
привезенного ему в подарок дедом из Ташкента. А еще он вернулся домой в
порванной рубашке, в брюках с выдранным на боку клоком. Из носа и из
проглядывающей сквозь прореху ноги обильно текла собственная Сашина
кровь.
Гнев отца был велик, но направлен не на
базарных
узбечат, а на сына:
- Как ты мог поддаться? Почему
побили
тебя, а не ты их? -- громыхал он. - Почему ты шел по городу в таком виде --
и
все видели униженного Токарева? Как ты посмел вообще явиться мне на глаза в
таком виде?
Соломон Авербах, ставший двадцать лет тому
назад
Михаилом Токаревым, был прихожанином православной церкви, что располагалась
возле Мучного рынка, метал, как истинный христианин, громы-молнии недолго.
Он
добыл из тайника в саду несколько золотых десяток царской чеканки, сходил с
ними к священнику.
О чем там говорили они, Саша не узнал. Но
догадался, что упомянут ими был мулла мечети с улицы Арычной.
Ибо на следующий день сам мулла пришел в дом
Авербахов-Токаревых, а за ним брели, низко опустив головы, трое босых
взрослых
сартов в белых чалмах и грязно-белых, перевязанных белыми тоже платками на
животах рубахах. Эти люди принесли Саше его кошелек с деньгами, блокнот и
две
половинки разломанного надвое карандаша, за который согласны были
заплатить.
Отец милостиво отправил их по домам, подарив
мулле
серебряный перстенек с зеленым самоцветным камнем, а потом сказал
Саше:
- Завтра пойдешь на Зеленый базар
один. И купишь хорошего урюка.
В руке он держал серебряный рубль -- ценность
по
тому времени огромную, ибо серебряные монеты царской чеканки пользовались у
инородцев огромной популярностью -- из них делали богатые монисты. Такую
монету
могли не только украсть, но самым наглым образом отобрать на виду толпы. Но
хуже того -- с одного серебряного рубля Саше следовало получить сдачу только
серебряной мелочью, а это означало, что число желающих похитить серебро
увеличится десятикратно. Лучше бы отец дал
"катеньку".
Но спорить со старшим не было в обычае семьи
Авербахов-Токаревых: сам Соломон, например, получал кнутом от своего отца
раз в
неделю просто так, для порядка, а Сашу хоть и не пороли по пятницам, как это
было с его отцом в детстве, но наказывали за любую оплошность основательно:
ставили коленями на соль или били палкой по пяткам. Но на этот раз обошлось
без
экзекуций. Почему -- этого Саша еще не понимал.
И на следующий день отправился на базар с
тоской в
сердце и предощущением беды...
Но случилось неожиданное: все сарты Зеленого
базара, завидев Сашу Токарева, приподнимались со своих ковриков и,
приветливо
улыбаясь, кланялись ему. Их сыновья тоже улыбались, и провожали идущего мимо
них сына ростовщика взглядами, полными немого обожания. Хозяин
понравившегося
Саше урюка долго упрашивал его взять лакомство даром, потом попытался
обвесить
самого себя, при расчете дал сдачу большую, чем следовало, и первым пожелал
на
прощание здоровья и долгих лет жизни "такому умному юноше".
Никто ни разу в толчее базара не толкнул Сашу,
не
сказал обидного слова, а когда при выходе на запруженную арбами и вовсю
кричащими ослами площадь мальчик проверил карманы, оказалось, что на месте и
кошелек, и бронзовая пуговица от старинного офицерского мундира, и даже
коробок
спичек.
- Понял теперь? -- спросил старший
Токарев Сашу, когда тот принес домой сверток с урюком и положил его перед
отцом
и дедом на стол. - Понял, кто в этом мире главный? -- и сам ответил. - Не
тот,
кто ножиком и кулаками орудует, а кто деньги большие имеет. И запомни: нет
власти сильнее власти денег. Все, что хочешь, можешь купить: и свободу, и
понравившееся, и даже власть. И запомни: богатый человек никого не боится, а
богатству его служат все. Запомнил?
- Запомнил, - ответил
Саша.
- А коли запомнил -- скажи: что
будешь делать теперь?
- Пусть сарты будут мне служить.
Отец с дедом
переглянулись.
- Я имею в виду мальчишек, -
поправился Саша.
- Он говорит дело, - сказал дед. -
Мальчишки вырастут скоро.
- Согласен, - ответил
отец.
***
Обо всем этом замполит, конечно, не стал
рассказывать зэккам. Ни к чему посторонним знать, почему сын богатого
ростовщика оказался в компании замызганных мальчишек-узбеков, раскапывая
основание остатков фортификационных сооружений последнего кокандского хана
Худояра.
Пусть думают зэки, что принцип пролетарского интернационализма лежал в
основе
взаимоотношений этой маленькой мальчишеской банды, занявшейся после прихода
к
ним Саши Токарева не только карманными кражами, но и самым настоящим
разбоем.
Мальчишки организовывали засады на выездах из
города в сторону гор - там большаки продирались сквозь болота и камыши,
среди
которых было удобно прятаться подросткам с закрытыми масками лицами, --
грабили
возвращающихся с аулиеатинских базаров жителей Грозного, Шиена, Джиде,
Кара-Бууры и других сел.
Когда же кого-нибудь из узбечат сердитые казаки
ловили, и пытались выведать имена остальных разбойников, юные сартры
предпочитали мученическую смерть от рассвирепевших и пьяных мужиков, нежели
выдать имя всемогущего своего атамана. Из милиции же новых дружков своих
Саша
смог выкупать уже через пару месяцев после заведения собственного дела.
А подрывали стену бывшей крепости они потому,
что
именно в это время Саша Токарев прочитал тоненькую книжку про Шлимана и
обнаруженную им Трою. История эта так потрясла его, что он тут же занялся
раскопками первого попавшегося ему на глаза исторического памятника.
- Я увлекся археологией, -
продолжил
замполит, поворачиваясь к буржуйке другим боком. - Наш город ведь не изучен
совсем. Все знают, что он очень древний, почти как Китай, но никто ничего
как
следует не знает о нем. Мы, например, нашли такие монеты, какие потом просто
не
могли распознать ученые из Москвы. Они сказали, что их надо изучать
специалистам-нумизматам, что таких монет нет ни
в одном музее мира. А мы с пацанами их насобирали штук
пятьсот...
***
Вот эта орава археологов-энтузиастов и
обнаружила
в щели одной из крепостных оплывших
башен свернутый в трубку листок бумаги со свежими фиолетовыми строчками
письма.
И так как никто из узбечат читать не умел, письмо это передали
атаману.
Саша прочитал текст и, положив письмо в карман,
заявил, что письмо написано ему, а потому никого не касается. После этого он
оставил своих помощников копаться в глине дальше, а сам поспешил
домой.
Отец, прочитав письмо,
сказал:
- Кому еще
показывал?
- Никому.
- Молодец. Теперь беги в ЧК, и
добейся встречи с самым главным. Но смотри: если тебя увидят возле ЧеКи,
сразу
не заходи. Дождись, чтобы на улице было пусто.
Саша так и сделал. Подошел к Дому народной
обороны, где на первом этаже и в подвале находилась уездная Чрезвычайная
Комиссия по борьбе с бандитизмом, контрреволюцией и саботажем, дождался,
когда
никого на улице не останется, быстро поднялся по ступеням, вошел в
прохладный,
пахнущий пылью и мышами вестибюль. Справа от входа стоял красноармеец с
винтовкой. Ему Саша, как посоветовал отец, сказал:
- Важное письмо. Самому главному.
Лично.
Красноармейцу было скучно стоять на посту. Поэтому он завел волынку о
том,
что не положено по всяким пустякам отрывать начальника ЧК от дел, что письмо
может передать и он, или, на крайней случай, можно оставить бумагу на
подоконнике -- сюда складывают все жалобы сознательных аулиеатинцев. Завтра
утром начальник возьмет письмо, и обязательно прочтет. А пока не до писем
ему --
выехал в село Ровное, где случилась драка между мельником и его работниками.
И
так далее, и тому подобное. Время тянулось, в любой момент мог появиться
здесь
посторонний -- и факт появления под кровом страшной ЧеКи сына ростовщика
станет
известен всему городу.
Саша ухватил одной рукой винтовку
красноармейца, а
коленом ударил ему между ног.
Красноармеец согнулся, а Саша вырвал винтовку из ослабевших рук, и ударом
приклада в основании шеи прекратил готовый вырваться из глотки стража ЧеКи
болезненный вопль.
После этого юноша бросил оружие и пробежал
вдоль
длинного коридора до комнаты с надписью "Тов. Коломейцева" и толкнул
ее.
Молодая красивая, несколько полноватая, но
оттого
кажущаяся еще лакомой женщина сидела за столом и внимательно читала какую-то
бумагу. Лицо ее было суровым, волосы собраны в тугой узел на затылке. Из-под
распахнутой кожанки выпирала внушительных размеров грудь. Она оторвалась от
чтения и подняла на Сашу глаза:
- Вам кого, товарищ? -- спросила
тов.
Коломейцева.
От вида груди и звука низкого бархатного голоса
во
рту у Саши пересохло -- и он прохрипел:
- Вас... Извините... Я
хотел.
Глаза женщины потеплели.
- Меня? -- улыбнулась она. - Вы
хотели меня?
- Да... -- пролепетал он. -
Хочу...
Очень.
Женщина рассмеялась. При этом она слегка
приподняла голову -- и Саша увидел ее белую шею. Голубая жилка билась где-то
сбоку, вторя ритму смеха.
И он почувствовал, что готов отдать все свои
деньги и деньги отца за право прижаться губами к этой жилке, и слышать
бесконечно долго этот жаркий и счастливый смех.
Саша сделал навстречу ей несколько шагов на
непослушных ногах, протянул бумагу.
- Вот, - сказал. -
Вам...
Как раз в этот момент дверь за ним распахнулась
--
и в кабинет ввалились два красноармейца: ударенный Сашей стражник и второй
--
светловолосый, голубоглазый парень в мешковато сидящей на нем форме.
- Он! -- сказал голосом полным
боли
знакомый красноармеец, при этом двинул Саше кулаком в спину так, что тот
пролетел остаток комнаты, и растянулся на столе, упершись лицом в грудь женщины в кожанке.
Чем уж он руководствовался, как так получилось
--
непонятно, но в отчаянии каком-то, не соображая, что делает, Саша впился
губами
в нежную плоть, чувствуя, как разом напряглось тело поцелованной им женщины,
как непроизвольно дернулись к нему лежащие на столе руки, но тут же
отодвинулись, а теплый бархатистый голос нежданно приобрел металлические
нотки:
- Что вы себе позволяете,
Тютюников? --
спросила она. - Как вы смеете драться в моем кабинете? -- но юношу при этом
от
себя не оттолкнула.
Саша отпал губами от груди и стал медленно
сползать со стола назад, чтобы не закрыть собой красноармейцев от глаз
разгневанной женщины.
А та продолжала:
- Вы где находитесь? Что вам здесь
--
царская охранка? Как вы посмели бить человека?
- Да что он. бля... первый! --
последовал ответ.
- Что? Пять суток ареста за
матерщину!
- Товарищ Коломейцева, -
рассупонился
тут же Тютюнников. - Я же из-за чего?.. Он насильно прорвался в ЧеКу. Меня с
ног сбил, винтовку вырвал -- и сюда. А я -- в охране.
- Сбил с ног? -- переспросила
Коломейцева. - Вырвал винтовку? У часового?
Саша сел на пол, а женщина вышла из-за
стола.
- Красноармеец Тютюнников!
Вернитесь
на пост, а после окончания дежурства зайдете ко мне с
объяснениями.
- Так я же, товарищ
Коломейцева...
- Можете идти... И вы, Беспалов,
тоже.
Саша повернулся -- и увидел, как, недобро
поглядывая в его сторону, красноармейцы вышли из
кабинета.
- Ну, вставай, - сказала
Коломейцева
со смехом в голосе. - А ты, однако, прыткий. Как
зовут?
Саша понял, что если он и на этот раз поддастся
обаянию этой женщины, ответит ей с
пола
и будет мямлить, то она потеряет к нему всякий интерес. Поэтому он молча
поднялся на ноги, так же молча, не смотря на нее, оглядел себя, поправил
рубаху
и брюки, отряхнул несуществующую на них пыль, одернулся, расправил складки,
и
лишь потом встретился с ней глазами и представился:
- Токарев. Александр Михайлович...
--
щелкнул каблуками и приклонил голову. - К вашим
услугам.
- О, да вы из барчуков! --
произнесла
она с улыбкой в голосе. - А, знаете, приятно, черт побери! Вы всегда такой.
активный?
- С вами -- да, - ответил он,
принимая игру. - Вы очень... очень красивая!
И женщина в кожанке, о которой по городу ходили
жуткие легенды, словно о каком-то нетопыре или василиске, пьющем
человеческую
кровь, смутилась, опустила глаза.
- Вы очень любезны... --
произнесла
она, и поспешила вернуться на свое место, где чувствовала себя значительно
спокойней; увидела письмо и облегченно спросила. - Итак, вы написали мне
письмо?
- Нет, - ответил Саша. - Это
только
повод. Вы прочтите, пожалуйста.
Женщина, глядя с улыбкой ему в глаза,
развернула
бумагу. Потом на какой-то момент задержала взгляд на бумаге.
- Вот как? -- сказала. - И вы
знаете
кто это написал?
- Нет, - ответил Саша. - Но... --
встретился с ней глазами -- и покраснел.
- Вас как зовут? -- спросила
Коломейцева ласково.
Юноша представился.
- Саша... -- повторила она. -
Красивое имя. А меня звать Ольга Петровна.
- Я знаю, - кивнул он, и смешался
совсем.
Тут уж она рассмеялась совсем откровенно, вышла
из-за стола, приобняла его за плечи, усадила на стул для
посетителей.
- Ну... -- сказала, сев сама на
стол,
отчего голые коленки ее выглянули из-под подола черной сатиновой юбки,
дразня
голодный взгляд юноши двумя аппетитными ямочками. - Расскажи, где взял
письмо...
Сбивчивый рассказ то и дело вспыхивающего
краской
юноши выслушала Коломейцева внимательно, после чего вернула ему бумажный
рулончик, попросила положить на место.
- За вами пойдет наш сотрудник, -
объяснила она. - Вы не должны его видеть и знать, а он как раз наоборот --
должен видеть, как вы положите это послание на место, и кто потом его
возьмет.
Вы поняли меня, Саша? -- опять улыбнулась; но теперь это была не просто
улыбка,
а какая-то особая, влекущая что ли...
Саша кивнул.
- Вот и бегите, - сказала
Коломейцева.
***
Токарев не стал рассказывать о том, как спустя
два
дня Ольга Петровна Коломейцева вызвала его повесткой, как испугался грозных
букв ЧК его отец, как расплакалась мать, провожая сына до самого страшного
дома
города, как трясся он сам, хотя хорошо помнил о своем поступке, и даже ждал
поощрения, надеялся опять увидеть женщину, взгляд которой так запал ему в
душу,
что три последующие ночи он не спал, то покрываясь потом от вожделения, то
замерзая от отчаяния.
Саша подошел к крыльцу Дома народной обороны и,
осененный материнским крестом с одновременным пришептыванием иудейской
молитвы,
поднялся по ступеням. Протянул повестку красноармейцу.
Тот пропустил.
В коридоре было так же пусто, как и в прошлый
раз.
И сама ЧК не казалась страшной. Саша вспомнил слова отца о том, что надо ему
от
всего отказываться и тянуть время, потому что дедова телеграмма в Ташкент
дойдет не слишком быстро, а там уж дядя Сашин -- Альфред - знает куда
позвонить, что сказать в защиту глупого племянника. Главное -- отрицать все,
что ни скажут в ЧК, говорить о любви своей к Советской власти, о своей верности пролетарскому
интернационализму, высказывать свое стремление идти на фронт красноармейцем,
чтобы бить белую сволочь до последней капли крови. "Чем больше ярких
лишних
слов, тем больше тебе веры, - напутствовал отец Сашу. - Нынешняя власть
взросла
на митингах, на словопрениях, дела она не понимает и не ценит. Похлестче
фразы,
попроще мысли -- и ты понят ими. А понят -- значит принят за
своего".
Номер комнаты, отмеченный в повестке, был тот
же,
что и красовался над табличкой с ее фамилией.
Саша несмело постучался,
вошел.
Ольга Петровна сидела в кабинете одна. На этот
раз
на ней не было дурацкой кожаной куртки, под которой, как думалось Саше, тело
должно сильно потеть и дурно пахнуть. Теперь Коломейцева была в легком
ситцевом
платьишке с глубоким вырезом и с бантом под ним. Грудь
поддерживалась лифчиком, ибо величина ее была столь значительной, что
казалось,
что она вот-вот вывалится наружу.
От вида эдакой прелести во рту Саши пересохло,
и
он вместо слова "здрасьте", сказал:
- Ой!
Женщина рассмеялась, и встала из-за стола.
Теперь
стала видна вся ее все-таки стройная крепкая фигура, полные загорелые ноги и
то, что вместо сапог она носит красивые черные туфли с серебряными
пряжками.
- Здравствуйте, Саша, - сказала
Коломейцува, улыбаясь ему вновь ласково и даже, кажется, призывно. - А вы
думали, я вас не найду?
- Я? -- переспросил он. - Я...
Нет...
Мгм.. Я... М-да...
Лицо женщины потеплело, она
спросила:
- Я вам
нравлюсь?
Саша вновь покраснел до корней волос, уши его
запылали. Во рту пересохло, он не мог ни сглотнуть слюны, ни вымолвить
слова.
Лишь глупо моргнул глазами два раза, затем кивнул.
- Ха! -- прозвучало вместо
"да".
- Ой, как я рада! -- воскликнула
она
и, подойдя к Саше, обняла его, прижала к себе.
В нос ударил запах духов, а губы прикоснулись к
нежной шелковистой коже. Как уж так второй раз случилось, он и сам не мог
понять, а поцеловал Саша комиссаршу.
В
шею.
Ольга Петровна рассмеялась счастливым смехом, и
принялась осыпать короткими поцелуями его лицо, губы. Потом прижала к своей
пылающей жаром груди, выдохнула торжественно и
тоскующе:
- Мой!
А еще через два дня они поженились. Выглядело
это
довольно прозаически: без мещанских свадеб, без церковного пения и
обхождения
аналоя. Расписались в какой-то амбарной книге в уездном Совете, а после
Ольга
Петровна вместе с вещами переехала на постоянное жительство в дом Токаревых.
Отец такому повороту был рад, рассуждая с сыном
наедине:
- Будет крепка новая власть --
будешь
при силе и власти сам, сынок. От твоего стола и к нашему столу что-то
перепадет.
Что старше тебя она на пять лет...
- На шесть, - поправил отца
Саша.
- Пять-шесть, все равно, - кивнул
тот, - это, может, и лучше. В твои пятнадцать сифилис еще получишь по
проституткам таскаясь. А так -- своя будет под боком, потянет на сторону уже
не
с кем попало, а для души. Главное -- теперь у нас под боком само ЧК, и что
мы с
тобой ни сделаем -- во всем будем правы. А случись, что. власть
большевистская,
к примеру, не удержится -- тоже твой возраст возьмут в расчет. Скажем, что
ссильничала она тебя, заставила мужем стать. И в браке вы живете не
настоящем,
ни церковью, ни синагогой не связанные. Стало быть, и греха в том, что при
надобности предашь ее, тоже нет.
Мудрость Соломона Токарева не знала границ.
Когда
десять лет спустя партия чистила крылышки от троцкизма, Саша припомнил жене
ее
давние слова об истинных вождях революции, смело выступил на парткомиссии --
и
постылая женщина, успевшая к этому времени стать всего лишь директором
трудовой
школы-коммуны социального воспитания, а также утяжелиться задом и грудями до
величин баснословных, не только положила на стол райкома книжечку члена
ВКП(б),
но и потеряла свободу сроком на три года, потом еще на сколько-то лет, пока
не
сгинула в империи Главного управления лагерей, как пропали из жизни и эти
вот оказавшиеся
рядом с Токаревым в одной землянке зэки.
Отца Саши, убило шальной пулей во время
очередного
налета басмачей на город в тридцать восьмом году, однако старик успел
увидеть и
порадоваться успехам сына, сумевшего из простого секретного сотрудника ЧК,
каким он стал в 1919 году, превратиться в капитана НКВД, что по общевоинским стандартам соответствовало званию пехотного
подполковника. И это -- в 1937 году, когда было Саше всего 33 года. И если
нынешнее задание партии он выполнит успешно -- быть внуку еще живого Мойши
Авербаха еще в этом году майором НКВД, то есть будто бы
полковником.
Но вернемся вновь в 1919 год, ибо свернутое в
трубочку письмо Саша положил на место, успел жениться, а бумажка продолжала
лежать в одной из вымоин бывшей крепостной стены, растаскиваемой жителями
Аулие-Аты на строительные нужды...
***
Секретный сотрудник ЧК, одетый в лохмотья
дервиша,
сидел под старой ивой, растущей возле широкого арыка, отходящего от канала Базарбай к Зеленому базару, и зорко
следил за всяким подходившим к тому участку стены, где было оставлено Сашей
таинственное письмо. Голова сексота болталась на тощей шее, словно
подрубленная, рот был слюняв и раззявлен, взор выглядел мутным -- и многие
из
проходивших мимо убогого, бросали в стоящую между его ног деревянную чашку
либо
мелкую денежку, либо что-нибудь из съестного. Когда шея сексота затекала, он
щерил зубы, низко кланялся подавшему милостыню, что должно означать высшую
степень благодарности блаженного. А ночью, когда город спал, чекист
выпрямлял
шею, вскакивал на упругие ноги, бежал к стене и проверял: на месте ли письмо. Всякий раз в течение двенадцати
дней
оно оказывалось нетронутым.
А вот на тринадцатый
исчезло.
"Должно быть, взяли,
когда я кланялся!" - мелькнуло в его голове -- и сексот, радуясь тому, что
утомительное сидение и кривлянье теперь уже позади, помчался с этим
сообщением
в ЧК.
Там его принял дежурный, который ни о письме,
ни о
секретном сотруднике не ведал ни сном, ни духом. Выслушав взволнованное
сообщение сексота спокойно и внимательно, он, не торопясь, позвонил в дом
Токаревым, куда сразу после свадьбы по приказу председателя уездного исполкома был проведен телефон, и сообщил заспанной
новобрачной,
что в комиссию ночью пришел какой-то оборванец с сообщением о потерянном
письме. После длинного и бестолкового, прерывающегося из-за неполадок на
линии,
телефонного разговора стало ясно, что решить вопрос дежурный не в силах, а
молодая жена покидать супружеское ложе не желает. Договорились встретиться с
сексотом утром.
А на рассвете дервиша, к которому стали уже
привыкать на Зеленом базаре, нашли лежащим возле старой стены шахристана
с перерезанным горлом.
Чекисты бросились к оберегаемому сексотом месту
--
и обнаружили пропажу письма.
На следующий день Ольгу Петровну Токареву (в
девичестве Коломейцеву) вызвали в уком партии, сделали основательное
внушение
за неспешное принятие решений. Дело по письму, обнаруженному в старой стене,
было передано Галунчику Николаю -- бывшему вольноопределяющемуся
австро-венгерской армии, перешедшему добровольно в русский плен, а затем
освобожденному Советской властью, настоящему интернационалисту и другу
трудящегося народа.
Галунчик русский язык знал хорошо, хотя и
произносил слова с основательным чешским акцентом. Он сказал несколько
теплых
слов молодой семье Токаревых, высказал надежду, что со временем они все трое
сработаются, будут нещадно уничтожать врагов Советской власти. А пока он
просит
Ольгу Петровну изложить ему суть дела, рассказать о ходе проведенного
расследования.
Через пять минут разговора стало ясно, что никакими конкретными
сведениями
Коломейцева-Токарева не располагает. Даже полученного от Саши письма не
догадалась переписать, да и запомнила его неточно -- рассчитывала на засаду
да
на то, что письмо, в конце концов, попадет ей в руки опять.
Подобная безалаберность должна быть оценена,
как
преступная халатность, караемая по законам военного времени лишь расстрелом.
Но глаза женщины были испуганными, в них
светилось
столько нежности к сидящему рядом с ней новому секретному сотруднику ЧК, что
сердце Галунчика растаяло - и он попросил Ольгу Петровну написать то тайное
письмо по памяти, как будто она действительно перекопировала его две недели
тому назад. Потом положил подделку в папку с грифом "Совершенно
секретно".
На следующий день город узнал, что заместитель
начальника уездной ЧК Коломейцева О. П. стала товарищем Токаревой О. П. и
переведена на должность начальника уездной милиции.
Но остался никому не известным разговор,
случившийся между Николаем Галунчиком и Соломоном Мойшевичем Токаревым,
произошедший в ночь между двумя этими событиями...
- Я вот привез тебе муки, - сказал
ростовщик, входя в старую лачугу, которую снимал новый заместитель
председателя
уездного ЧК у русской вдовы. - Власть должна быть сытой. Голодному
начальнику
люди подчиняться не будут.
- Вы что себе позволяете? --
возмутился Галунчик. - Кто вы такой?
- Двоюродного забора троюродный
плетень, - коротко представился старший Токарев. - Вон на арбе лежит мешок.
Ты
его возьми, внеси в дом. Скажи хозяйке, чтобы напекла тебе побольше
киргизских
лепешек. Еще пусть возьмет у киргизов айрана. Будешь это есть каждое утро --
через месяц перестанешь кашлять.
Галунчик страдал той формой туберкулеза,
которую в
народе зовут чахоткой. Красноармейцы Аулиеатинской социалистической роты
знали
об этом, и искренне сочувствовали ему. Кто-то сказал, что от чахотки
помогает
собачье сало -- и сослуживцы чуть ли не каждый день подстреливали
какую-нибудь
из бродячих собак и приносили Николаю с советом поскорее вытопить из нее жир
и
выпить. Больной отказывался, говорил о своем отвращении к собачьему мясу, но
история повторялась с утомительным однообразием, заставляя его думать порой,
что предложение больному есть собачину - своеобразная русская
шутка.
Но вот белую муку в подарок и совет пить айран
ему
не предлагал еще никто.
- Я не беру взяток! -- твердо
произнес Галунчик.
- А я взятки и не даю, - ответил
Соломон Мойшевич. - Я просто благодарю тебя за то, что ты спас мою
невестку.
- Вашу невестку? -- удивился
Галунчик.
- Да. Я -- свекор Ольги Петровны.
Она
мне рассказала, как вы позволили ей написать подложное письмо. Большое
спасибо
вам, - и тут же, видя желание Николая перебить, быстро продолжил. - Вся наша
семья искренне желает вам счастья, здоровья и долгих лет жизни. Поэтому,
будьте
так добры, возьмите муку и постарайтесь поскорее
выздороветь.
С этими словами Соломон Мойшевич словно
растворился в ночи, арба поскрипела и поехала сама по себе, без возницы, а
на
ее месте остался мешок муки фунтов на сорок весом.
На следующий день город узнал, что чекисты
подарили беженцам-узбекам из захваченного басмачами Намангана больше пуда
белой
первоклассной муки.
О том, что распухшим от рахита кривоногим
узбекским малышам не досталось ничего из подарка, что всю муку забрал глава
рода толстяк Рашида-аги, знал в городе тоже каждый. Но кто станет
рассказывать
о том большому начальнику из ЧК? Люди живут сами по себе, власти -- сами по
себе. Каждый тешится своими иллюзиями.
А заместитель начальника уездной ЧК в тот же
день
встретился с начальником уездной милиции в укоме партии, и после доклада
секретаря, рассказавшего о современном политическом положении, прошептал ей
на
ухо:
- Пожалуйста, забудем о том
письме. И
больше никаких подарков.
Товарищ Токарева согласно кивнула.
Новое положение в уезде ей нравилось куда
больше
прежнего, ибо с момента назначения в милицию отношение в городе к ней резко
изменилось -- люди перестали бояться Ольгу Петровну, коситься в ее сторону,
бросать за спиной злые фразы, спины их стали вопросительно изгибаться при
встрече с ней, рты льстиво улыбались, а глаза смотрели с надеждой. Ибо всем
была памятна фигура главного полицейского чиновника уезда -- господина
исправника, все понимали, что таким должен быть и главный милиционер. Каждый
посетитель ее нового кабинета норовил "случайно забыть" на столе либо
подоконнике ценную вещь, либо оставить в углу мешок с поросенком или
опять-таки
с мукой.
Расположения Ольги Петровны стали искать люди
дотоле ей неизвестные, ибо никакой политикой, кроме денежной, они не
интересовались, ко всем властям были равнодушны, готовы были продать все и
вся
за цены смехотворные.
Так случилось, что желание свое узнать имя
того,
кто убил чекистского сексота, одетого в дервишеское рубище, Ольга Петровна
произнесла среди бела дня в присутствии мадам Ирэн, продолжающей быть
хозяйкой
самого большого публичного дома в набитом паломниками городе.
- Дорого бы я дала за это, -
прибавила Ольга Петровна для красного словца.
- Сколько? - спросила мадам
Ирэн.
- Да уж не пожалела бы... --
ухмыльнулась невестка самого богатого ростовщика
уезда.
На следующий день в дом Токаревых пришел
человек,
и сказал, что за десять золотых монет царской чеканки он назовет имя убийцы
дервиша с Зеленого базара.
Ольги Петровны не оказалось дома, но Соломон
Мойшевич и сам догадался, что дело касается его невестки, и стоит тех денег,
которые просит за свои сведения юркоглазый человек с поношенном канотье на
перхотной голове и в не менее поношенном парусиновом
костюме.
Соломон Мойшевич быстро вошел в дом, и так же
быстро вернулся, держа в руке стопку золотых монет.
- Бери, голубчик, - сказал
Токарев, -
Последние отдаю. По миру пускаешь. Кто он?
Гость внимательно посмотрел на лежащие пока еще
на
чужой руке деньги, ответил:
- Иогазен... -- помолчал и
добавил, -
Герман Эдуардович.
1942 год
Лежащий на нижних нарах Годо Германович
встрепенулся.
Дотоле он предпочитал молчать, не вмешиваться в разговор о событиях, которые
произошли двадцать три года назад в городе, расположенном от его родного
Томска
за добрых пять тысяч километров. Отец был в Аулие-Ате не раз, и в
девятнадцатом
тоже поехал, ибо была у него мысль проследить корреляционную зависимость
качества горных пастбищ Тянь-Шаня от погодных условий, зарегистрировать
динамику изменения нижней границы альпийских лугов Таласского и Чаткальского
хребтов с зажатой между ними высокопродуктивной Таласской долиной. Отец
Годо Германовича был ботаником.
- Герман Эдуардович? --
переспросил
он. - Вы так сказали?
- Да, - ответил Токарев. - В ЧК
пришел свидетель, утверждающий, что секретного сотрудника убил некто Иогазен
Герман Эдуардович. Я это точно помню. Имя все-таки редкое по тем
временам.
- Не такое уж и редкое, - вмешался
Попов. - Я интересовался историей русских немцев. Их призвала в Россию
Екатерина Великая для освоения причерноморских степей и Нижнего Поволжья. А
еще
были энтузиасты-колонисты со времен
Ивана Грозного и до наших дней. В Киргизии сейчас, говорят, есть целые
селения,
где живут только немцы: молокане и баптисты. И в Аулие-Ате вашей, раз там
уездный центр, немцев должно быть много.
- Мы -- не немцы, - сказал Годо
Германович. - Мы -- из обрусевших шведов. Предок наш был пленен под Нарвой
во
время Северной войны, а после до самой смерти служил Петру Великому. Отец
был
первым профессором естествознания Томского Его Императорского Величества
Университета.
Тут уж не сдержался и подал голос редко
говорящий
в этом бараке Готлиб Фрик.
- "Его
Императорского"...
-- передразнил он. - Двадцать лет Советской власти, а вы все еще о старом
времени печалитесь. Правильно вас посадили -- контра вы, больше никто.
- А вы? -- спросил Токарев только
потому, что не должен был показать, что внимательно ознакомился с личным
делом
и бывшего следователя по особо важным делам уездной прокуратуры. - Вы почему
здесь?
- Я -- немец! -- услышал в ответ.
- В
прошлом году, 28 августа, как вы знаете, нас сослали. Но это не значит, что
я
сочувствую контрреволюционерам и врагам народа. Мой народ терпит муки из-за
своей кровной принадлежности к народу, пошедшему за Гитлером. Это сурово, но
справедливо. Жителей Поволжья сослали на Урал, а нас -- жителей Средней Азии
--
в пустыню. Товарищ Сталин мудро решил, что так будет от нас больше пользы
родному Отечеству.
Имя советского вождя зэками произносилось редко
и
уж совсем без пафоса. На перекличках, на торжественных встречах, на митингах
оно выслушивалось молча, кричалось под дулами автоматов охраны после каждой
здравницы угрюмо. Нынешнее же заявление бывшего следователя уездной
прокуратуры
показалось всем кликушеством или расчетливым маневром человека, желающего
обратить на себя внимание нового лица в зоне.
- Да здравствует товарищ Сталин!
--
торжественно произнес замполит.
- Да здравствует... -- вяло
откликнулись зэки.
Разговор прервался. Общий стыд, казалось,
переполнил внутренность землянки и бился под дверью в поисках
щели.
- Надо спать... -- сказал наконец
Адиль. - Завтра много работы...
Но настырный замполит решил настоять на
своем:
- Тут один человек сказал, что он
-
Иогазен. Вы что -- родственник тому Иогазену, о котором я сейчас сказал?
- Я -- его сын, - просто ответил
Годо
Германович. - В девятнадцатом году я жил в Томске, ходил в гимназию.
Гимназии,
знаете ли, при Колчаке работали. Не знаю, кто платил жалованье учителям, но
на
уроки приходили все, никто не отлынивал. Хотя было голодно - это правда.
Если
бы не кедровые орешки и не кедровый жмых, я бы, наверное, зиму с
восемнадцатого
на девятнадцатый не пережил...
1919 год
Младший Иогазен лукавил. Указанную зиму и весну
девятнадцатого он жил не в окруженном тайгой Томске, а в хлебном Омске, куда
его отправили родители к богатой, но больной раком тете Ефросинье -- сестре
матери. Тетка в пятнадцатом году получила в наследство от богатых
купцов-родителей все состояние, ибо простить младшей дочери -- матери Годо -
уход из дома к лютеранину Иогазену
кержаки не могли. Богатая тетя Ефросинья хоть и успела пережить двух мужей,
но
детьми так и не обзавелась. Потому, узнав про грозный диагноз, вспомнила о
проклятой стариками сестре, решила сотворить перед смертью доброе дело:
вызвала
к себе племянника, чтобы тот скрасил ее последние дни на этом свете и
научился
разумно расходовать нажитое предками.
***
- Ты почему сегодня так поздно? --
спросила тетя Ефросинья, сидя в полутемной комнате перед покрытой
светлокоричневым с синими птицами изразцом печкой с раскрытой дверцей. Огонь
пылал вовсю, освещая осунувшееся бледное лицо ее, покрытое испариной, с
тонкими
лиловыми губами и глазами, сощурившимися настолько, что казалось, будто из
щелей
торчат два острия гвоздей. - Вчера слышала в это время перестрелку. Могли и
убить.
Пьяная ругань и редкие выстрелы со времени
превращения Омска в столицу Сибири стали нормальным явлением в городе, одна
лишь тетя Ефросинья никак не могла привыкнуть к новому образу жизни бывшего
провинциального города, при всяком выстреле вздрагивала и спрашивала: дома
ли
племянник?
Румяного, сухощавого, подвижного и неунывающего
юношу, нисколько не похожего ни на нее саму -- некогда грузную и
толстоногую, а
теперь иссушенную и с дряблой обвисшей кожей, - ни на круглолицых, мосластых
и
бородатых предков-чалдонов, она полюбила со всей страстью бездетной женщины,
обретшей на склоне лет приемыша. В душе она, должно быть, сокрушалась, что
так
поздно познакомилась с племянником, кляла упрямого кержака-отца,
твердящего, что отступница от старой веры -- хуже змеи подколодной, от
коей
надо открещиваться родителям и всей семье, но вслух никогда дурно о
родителях
не говорила, предпочитая рассказывать племяннику о своей тоске по сестре,
которую в молодости очень любила.
- Иди, поешь, - говорила она с
облегчением в голосе, будто само появление в доме Годо снимало с нее
ответственность за возможные с ним неприятности в городе. Дома она
чувствовала
себя спокойно, ибо в письме, полученном из штаба Главнокомандующего и
подписанном самим генералом Лукомским, было сказано, что адмирал Колчак
помнит
о финансовой помощи, которую оказывала Ефросинья Муранова Добрармии Деникина
в
прошлом году, а потому дом ее "подлежит охране одним часовым с наружной
стороны круглосуточно и освобождается от постоя солдат и офицеров". -
Алена
там приготовила пирог с сигом.
Алена была старой служанкой в доме Мурановых,
помнящей мать Годо еще ребенком. Она была родом из приобского немецкого села
Серебрянка, полунемка-полурусская, незаконнорожденная, а потому долгое время
беспаспортная. Прадед Годо Германовича, рассказывали в городе, пригрел несчастную сначала позарившись на
красоту ее и молодость, а после оставил нянькой при детях и внуках. Теперь
было
ей за семьдесят лет, двигалась она по старинному, рубленному в лапу, дому
неслышно, зная где какая половица как скрипит, где какая вещь стоит. И
готовила
каждый день пироги, меняя лишь начинку, добрые пироги, вкусные, но
опустошающие
закрома тети Ефросиньи со сказочной быстротой. Другие блюда Алена за годы
жизни
в этом доме готовить разучилась.
Вечно голодный, как и все подростки, Годо
быстро
сбрасывал ранец и шинель, мыл руки, садился за стол, ел пирог, запивал его
чаем
(запасы чая в доме деда были немалые) с вареньем, а после шел в тетину
комнату,
садился возле нее на медвежью шкуру у огня, подбрасывал в печь поленья и
слушал
ее бесконечные рассказы о семье Мурановых, о дедах, прадедах -- и так далее
до
самого Ермака, с которым пришел в Сибирь из Великого Устюга основатель
династии
Матвей Конь.
В один из таких тихих уютных вечеров в дом купца Муранова ворвалось
несколько солдат во главе с офицером контрразведки Сизинцевым. Они
перевернули
в доме все вверх дном, перетрясли даже учебники Годо, а потом всем трем
обитателям старинного сруба завели руки за спины, связали кисти веревками и
отвели пешком в дом на Овражной.
Гимназист посопротивлялся, получил удар
прикладом
в спину и объяснение произошедшему:
- Большевистская
сволочь!
А утром следующего дня все трое узнали о
главном
пункте обвинения, произнесенном все тем же Сизинцевым в комнате для
допросов:
- Кому передавали
письма?
К концу дня Годо с выбитым зубом, с двумя
переломанными ребрами и окровавленным лицом оказался в камере для
смертников,
удосужившись чести перейти из филиала контрразведки армии в городскую
тюрьму.
Там сокамерники обмыли его, перевязали обрывками одежды, уложили на нары и
объяснили, что он -- Годо Германович Иогазен, сын профессора Томского
Университета и гимназист первой мужской гимназии Омска -- большевистский
шпион,
передававший секретные сведения из Генерального штаба Освободительной армии
под
командованием адмирала Колчака в Москву самому Дзержинскому.
- Я ничего... не делал такого, -
лишь
пролепетал гимназист.
- Молодец, - поддержал его пожилой
машинист, сумевший распаять какие-то трубки в паровозе бронепоезда, отчего
взорвались котлы. - Держись на том. Может, по молодости лет и
помилуют.
Машиниста расстреляли с первой группой
приговоренных. Годо и остальные обнялись с этими пятерыми, посмотрели им в
глаза, а через пятнадцать минут услышали слаженный залп со стороны заднего
тюремного двора.
И таких уходов юноша пережил за две недели
восемь.
Самого его больше не допрашивали и не казнили.
Молодые ребра быстро срастались, болели только по ночам. Лишь рот непривычно
шепелявил.
А на не то пятнадцатый, не то шестнадцатый день
в
камеру швырнули ротмистра Сизинцева. Рот его был совсем без зубов, голова
безвольно болталась, словно у тряпичной куклы, сломаны кроме ребер были обе
руки и, судя по всему, недавние сослуживцы отбили ему и
внутренности.
Скончался ротмистр на руках Годо, очнувшись и
узнав юношу перед смертью.
- Простите дурака... -- прошептал
Сизинцев. - Виноват. Разве ж знал...
Годо плакал над телом своего недавнего
мучителя,
страдая и за смерть ротмистра, которая, как он чувствовал, случилась по его
ненамеренной вине, и за себя, ибо мучительно было ежеминутно ждать
приближающихся к двери камеры дробных шагов подкованных сапог и слышать
список
фамилий, по которому из камеры люди уходили и больше не
возвращались.
- Иогазен! -- услышал он сквозь
плач.
Поднял голову -- и только тут увидел сразу не
услышанного им человека в военной форме и фельдфебельскойлычкой на
погоне
- На выход! -- произнес усатый
фельдфебель. - С вещами... -- и улыбнулся юноше.- Свободны, вашбродь.
Сказали,
по ошибке вас сюда...
И далее, на всем пути по длинным гулким
коридорам
с металлическими ступенями и поручнями вдоль обитых железными полосами
дверей с
запертыми окошечками в них, фельдфебель не умолкал, прося "господина
Иогазена"
помнить, что в тюрьме с ним обращались хорошо, не обижали, кормили вовремя,
а
все ушибы и раны он получил совсем в другом месте.
Юноша слышал произносимые сопровождающим его
человеком
слова, но не вникал в них, ибо перед взором его стояли лица оставшихся в
камере
людей с глазами полными печали и презрения. Сейчас он завидовал тем сорока с
лишним смертникам, что приходили в его камеру и уходили из нее по коридору
направо и в задний тюремный двор, а не как он -- налево и через железную
анфиладу к конторке у дверей с надписью "Выход".
Из-за конторки встал пожилой человек с большим,
выпирающим из-под костюма животом и с тонкими ногами в черно-белых полосатых
брюках. Штиблеты на нем были белые с черными блестящими носками, в руке он
держал черную трость с большим моржовой кости
набалдашником.
- Господин Иогазен! -- ласково
улыбнулся пузан, блеснув двумя золотыми коронками изо рта и большим
изумрудом
на въевшемся в толстый палец перстне.- Как я рад вас видеть! Виновники
недоразумения наказаны. Подумать только -- сам новый Муранов оказался
обвинен в
симпатиях к большевикам! Неслыханно!
При этом пузан кланялся и, добыв из конторки
ключи, отпер дверь.
Но это был только выход в передний тюремный
двор,
представляющий из себя большой, утоптанный сапогами плац с видными кое-где
остатками деревянного мощения, расположенный между зданием собственно тюрьмы
и
большой, некогда побеленной известью с желтым порошком, а теперь порядком
вылинявшей стеной. В центре стены были врезаны черно-белые полосатые ворота,
раскраской своей напоминающие брюки пузана, решившего проводить арестанта до
настоящего выхода.
У ворот пузан вновь высказал свое возмущение по
поводу неправильного ареста Годо, потом приказал солдату распахнуть
маленькую
дверь в правой створке ворот, перекрестил спину юноши.
- Будьте счастливы, - были его
последние слова.
А на грязной, полной талой воды и оседающих
серых
сугробов улице "нового Муранова" уже ждал экипаж с дородным кучером в
овчинном
тулупе и в высоком татарском малахае. Точнее даже два экипажа -- во втором
приехал за Годо Германовичем невысокого роста человечек в соболиного меха
шапке, закутанный в медвежью шубу так, что видны были лишь острая бородка да
стекла очков.
Человечек мигом соскочил с подножки экипажа,
поспешил к Годо Германовичу навстречу.
- Мое почтение! -- сказал
человечек
и, сняв шапку, представился. - Присяжный поверенный Евдокимов. Семен
Моисеевич.
А сейчас, простите-с, вашего дома нотариус и душеприказчик. Времена-с...
При этом он как-то воровато оглянулся, надел
шапку, и вдруг предложил:
- Не изволите сесть в экипаж? А то
холодно-с. Вы без пальто.
Только тут юноша заметил, что стоит посреди
улицы
в изодранной гимназической форме, обутый в солдатские обмотки, оставленные
ему
одним из расстрелянных, и в соломенные лапти, сплетенные другим несчастным
из
камерной подстилки. Его ведь взяли из дома, от теплой печи, возле которой он
уютно лежал на медвежьей шкуре, смотрел на огонь и слушал бесконечный
рассказ
тети о великих свершениях своих предков. А на улице и впрямь было холодно и
влажно, изо рта шел пар, стылый воздух знобил.
Годо Германович сел в экипаж, прикрылся
оставленным там клетчатым пледом.
- Поезжай! -- крикнул старик
кучеру --
и лошади тронули.
Уже дома юноша узнал от душеприказчика
Евдокимова,
что арест его семьи произошел по самовольному, не санкционированному
начальником контрразведки, приказу Сизинцева. Ротмистр будто бы получил
сведения, что через дом покойного купца Муранова налажена связь военной
разведки
красных -- и решил поймать преступников с поличным. Однако, при аресте в
доме
оказались лишь две немолодые женщины и гимназист. Обыск тоже ничего не дал.
Тогда ротмистр решил провести допрос с пристрастием и вызнать имена и явки
других шпионов от комиссаров.
Тетя Ефросинья скончалась к полудню первого дня
допросов, старуха-служанка пережила хозяйку часа на четыре, а молодой
наследник
мурановских миллионов хоть и остался жив, но был увезен из контрразведки,
как
заявили адвокату, в неизвестном направлении.
Евдокимову пришлось две недели добиваться
приема у
Лукомского -- генерал дал приказ, и в течение полусуток Годо Германовича
обнаружили неосужденным, но находящимся в камере для приговоренных к
расстрелу.
Так что две недели мученического ожидания смерти объясняются только
бюрократическими сложностями, потому "нового Муранова" просят это понять
и
не держать на людей армии зла.
1942 год
- А теперь я нахожусь здесь по
обвинению в сотрудничестве с колчаковцами в 1919 году, - закончил
Иогазен.
- Я помню этот провал, - неожиданно произнес
Левкоев. -
Мы нашли провокатора в цепочке, и успели его обезвредить раньше, чем он
вывел
бы контрразведку на остальных связных. К сожалению, Елену Муранову
предупредить
не успели -- контрразведка взяла ее первой.
- Елену Муранову? -- переспросил
Иогазен. - Вы хотите сказать, что Алена была...
- Да, Елена Марковна Муранова была
нашей связной, а дом отца своего -- вашего, Годо Германович, деда --
использовала в качестве места передачи сообщений курьеру из
Москвы.
- Вы хотите сказать, что наша
служанка Алена была мне тетей?
- Конечно. Будь вы постарше и
повнимательней, вы бы и сами догадались об этом. С прислугой не обращаются
так,
как обращались с Еленой Марковной. Она действительно была
незаконнорожденной,
но только, как тогда говорили, плод греха вашего любвеобильного предка. И
тетя
ваша - Ефросинья Тихоновна - знала об этом. И только потому не могла
передать
Елене Марковне в наследство свое состояние, что где-то в Томске жили вы --
последний мужчина мурановского корня. Мы эту ситуацию обсудили на партийной
ячейке и предложили Елене Марковне упросить сродную племянницу вызвать вас в
Омск.
- Зачем?
- Было ясно, что Ефросинья
Тихоновна
может не прожить до прихода красных, а только она знала где хранятся
богатства,
накопленные купцами Мурановыми. Елена Марковна говорила, что ее предки в
течение трех веков собирали и хранили богатства в каком-то особо секретном
месте. Тайник всегда знал лишь один человек в роду. Последним таким
человеком
была ваша тетя Ефросинья Тихоновна. Внезапная смерть в контрразведке
помешала
ей открыть тайну вам, а молодой советской республике, истощенной в
гражданской
войне, деньги бы эти оказались очень кстати.
- Вы, товарищ первый секретарь
укома...
- ехидно произнес, делая ударение на слове "товарищ", Никитин, - ...
прямо
как передовицу для газеты пишете: "...молодой советской республике,
истощенной в горниле гражданской войны". Сказали бы уж честно: хотели
денежки
мурановские прибрать, да наша контрразведка не
позволила.
- Вы знаете... -- спокойно
произнес
Левкоев, - ... на деньги, что мы отбили у Колчака (он, как известно, хотел
вывезти из страны большую часть золотого запаса России -- и под это
обеспечение
получал кредиты на вооружение от Америки, Англии, Франции и Японии), мы уже
в
двадцать первом году купили сто паровозов в Швеции и пятьсот тракторов в
США.
Но Никитин решил настоять на
своем:
- Хотелось бы знать, за что
власть,
которую вы так страстно защищаете, упекла вас за решетку?
- Я -- враг
народа.
- Ну, это мы знаем. Общая
формулировка. А в чем вас обвинили конкретно?
- Я -- английский
шпион.
- А еще
конкретней.
- Я передавал англичанам
информацию
стратегического значения.
- Это какую же информацию
стратегического значения? -- рассмеялся, но как-то печально и сочувственно,
Никитин. - В вашей задрипанной Аулие-Ате, а теперь Джамбуле, кавалерия -- и
та
на ишаках скачет. Или проституток разводите, как средство биологической
войны?
- Я выдал англичанам секретные
инструкции содержания коней буденовской породы в нашем племенном конезаводе.
Во-вторых, мною переданы графики работы и объем выпускаемой продукции двух
цехов
сахарного завода. Я мешал ритмичной работе шерстомойки и стекломастерских.
Токарев, читавший и это дело, знал, что еще
Левкоева обвинили в срыве ритма движения воинских эшелонов и эшелонов НКВД
через железнодорожные станции уезда. Но бывший первый секретарь укома об
этом
почему-то не сказал.
- Это все правда? -- спросил
Иогазен.
В голосе его слышалось неприкрытое удивление.
- Это и не важно, Годо Германович,
правильно или неправильно меня обвинили. Главное -- я заслужил эту каторгу.
И
терпеливо ее снесу, чего бы это не стоило.
- Да вы прямо Христос! -- не
выдержал
Токарев.
- Я бы сказал спасибо, гражданин
замполит, - ответил Левкоев, - если бы хоть на долю процента вы были правы.
Раз
уж вы, гражданин замполит, взяли на себя полномочия попа в эту ночь, то
позвольте и мне исповедоваться перед бывшим своим
однопартийцем...
Токарев промолчал. Отвечать согласием или
несогласием -- значит нарушить возникшую каким-то странным образом
доверительную атмосферу в этой землянке. Пусть уж лучше молчание его
расценится, как растерянность.
- Я прочитал в какой-то из
иностранных брошюр, что система сбора разведданных, созданная Феликсом
Эдмундовичем Дзержинским, была самой совершенной в мире. На стол Ленина
секретные документы из ставки Колчака ложились раньше, чем их получали белые
полковые и дивизионные командиры на передовой. Штаб обороны Советской
республики, благодаря нам, имел возможность решать стратегические задачи
раньше, чем белые генералы Восточного фронта. И 1919 год был лучшим во всей
моей жизни...
"Странно, - подумал замполит. - После
разгрома
Колчака Левкоев сражался с японцами и с атаманом Семеновым на Дальнем
Востоке,
был командиром партизанского отряда, участвовал в знаменитом штурме
Волочаевки.
Затем был переброшен партией на Украину, где воевал с белобандитами до
первого
ранения и отправки на излечение в Москву. По выздоровлении был принят в
Наркомат иностранных дел. Поездил по заграницам. В 1924 году, вскоре после
образования Казахской автономии, был направлен туда первым секретарем
уездного
комитета ВКП (б). Почему же лучшим годом в его жизни был
девятнадцатый?"
- Вот тут-то я совершил первое
свое
преступление против советской власти, - сказал Левкоев.- Первым секретарем
меня
не выбрали, как должно быть согласно Устава партии, а назначили. Хотя внешне
все выглядело будто даже законно: люди проголосовали "за --
единогласно", я
сел во главе стола, начал заседание. Но это была ложь. Мы все это понимали.
Люди видели меня первый раз в жизни, а доверили мне миллионы рублей и судьбы
сотен тысяч земляков простым поднятием рук. Никто не посмел даже усомниться
в
правильности моего назначения. А я, гордый оказанным мне партией доверием,
чувствовал себя вознесенным на Олимп, способным решать все и вся в уезде
только
на том основании, что этот уезд теперь стал моим.
Левкоев замолчал. Никто не торопил его. Исповедь человека,
принадлежавшего
еще недавно к тем, кого называют "номенклатурой власти", кто еще недавно
решал судьбы почти миллиона человек, выступал на партийных съездах и
конференциях, встречался со Сталиным и голосовал за избрание того первым
секретарем ЦК ВКП(б), кто сам громил с высоких и не со слишком высоких
трибун
троцкистов и уклонистов, клеймил позором "врагов народа" и
"попутчиков",
могла если не приоткрыть завесу над тайной истинной причины их судимостей и
переносимых скорбей, то, по крайней мере, хотя бы прояснить нечто важное,
разуму недоступное...
- Моим... -- повторил Левкоев. -
Вы
понимаете, граждане заключенные и гражданин замполит? Я посчитал уезд моим.
Искренне стал считать всю эту площадь гор, степей, песков, озер и рек в
квадрате шестьсот на шестьсот пятьдесят километров своими. Как будто я --
князек какой средневековый, Рюрикович, а уезд -- моя вотчина. И это второе
предательство взрастивших меня идей обернулось чередой множества других
измен
духу социализма, который я будто бы строил, а на самом деле хоронил: я
влезал в
вопросы, в которых не понимал ничего, но давал советы, которые принимались,
как
приказы, не задумываясь, чем они обернутся для моих подданных.
Левкоев рассказал, как он ездил по волостям, по
аулам и кишлакам, агитируя самолично казахов создавать колхозы. Как тепло и
радушно принимали его, кормили до отвала блюдами из баранины, поили водкой и
кумысом, кланялись и благодарили столь высокого гостя за оказанную им честь,
и
как тут же два-три аксакала соглашались вступить в колхоз от имени всего
рода.
Таких коллективных хозяйств за три месяца Левкоев создал сто шестьдесят три.
Коллективизация была бы полной, если бы не сопротивление русских казаков и
немецких колонистов. В Горную и Джувалинскую волости пришлось посылать
войска.
- Знаете, даже эта акция не
отрезвила
меня. Я ведь посылал красноармейцев стрелять в людей, которые только недавно
голосовали за меня на выборах в депутаты уездного совета. Я предавал их
потому,
что считал их предателями партии и, следовательно, меня лично. Мне казалось, что подданные мои
должны
подчиняться мне беспрекословно, жить так, как им велю я. Нет, это не звучало
подобным образом ни вслух, ни даже в мыслях моих; слова имели иную окраску и
форму, но сущность их была именно такова: партия и Сталин -- всемогущи и
безгрешны, апостол их Левкоев -- царь и самодержец на земле уезда. Вы
понимаете, гражданин замполит?
В ответ послышался тоненький присвист спящего
человека -- Токарев, уставший и промерзший за время своих блужданий,
отогрелся
у печи и заснул...
Левкоев протянул ногу к трубе, задвинул
заслонку -- тепло таким образом в землянке сохранится
дольше, не вынесется наружу.
ГЛАВА
ЧЕТВЕРТАЯ
1942 год
Майор Мягков, начальник колонны "участок
82-ой
километр" (названна она была так из-за стратегических соображений, ибо
само
сакауслозаготовительное отделение Отарского лагеря НКВД СССР находилось на
расстоянии в 186 километров от ближайшей железнодорожной станции Чу и в 75
километрах от приречного райнного села Фурмановка и на 306 километров от
села
Уюк Таласского района -- конечного на автотрассе) рвал и метал: замполит,
присланный накануне с секретным заданием из самого Отара, каким-то образом
оказался ночью на полу в первом бараке для зэков и там умер от печного
угара.
Труп Токарева обнаружили сами зэки, когда
проснулись
при звуке гудящего от ударов молотка обрезка железнодорожного рельса.
Соскочили
с нар - и кто-то в темноте наступил на лежащего свернутым в калачик
человека.
Открыли двери - и увидели мертвого замполита.
На допросах все восемь зэков в один голос
отвечали, что проспали ночь без задних ног и не слышали, как замполит вошел
в
их барак, что там он делал и почему уснул у печи на полу, где, как всем
известно, всегда скапливается угарный газ.
Кто-то из них врет, конечно, но, с другой
стороны,
работа у зэков тяжелая, изматывающая, а в дни накануне бурана кажущая еще
более
тяжелой из-за головных болей и нервного переутомления. Они и всегда-то спят,
как убитые, а в ночь с бураном, когда есть надежда, что ветер не утихнет и
весь
следующий день, вовсе дрыхнут, как суслики.
С другой стороны, какого черта понадобилось
политруку забираться ночью в землянку с зэками, имея при себе пистолет и все
документы? Это ж -- нарушение сразу трех Уставов и нормативов несения
караульной службы. За одно это следовало бы, если бы капитан остался жив,
передать дурака под суд. Хорошо, не сбежали зэки, захватив с собой форму,
документы и пистолет. Все оставили при мертвом
замполите.
Мягков приказал вымыть и проветрить облеванную
им
землянку политрука, а после внести туда труп Токарева и положить на стол.
Укрыть флагом.
- Каким флагом, товарищ майор? --
спросил сержант, назначенный проследить за тем, чтобы все приказы были
выполнены. - У нас только знамя роты.
- Вот им и укрой, - кивнул Мягков.
-
И организуй прощание. Чтобы все, как положено, прошли мимо покойного и
простились. Возьми фотоаппарат -- и сфотографируй.
- Есть! -- восторженно воскликнул
сержант, козырнул, и убежал из землянки начальника.
А Мягков сел за стол, пододвинул к себе лист
бумаги, чернильницу, ручку, стал писать доклад начальнику лагеря полковнику
Сучкову о смерти на боевом посту замполита колонны "участок 82-ой
километр"
Токарева Александра Соломоновича, члена ВКП(б) с 1924
года...
***
Два ЧТЗ, натужно урча и постреливая выхлопными
газами, неровно двигались по заснеженной пустыне навстречу низкому
багрово-красному солнцу. Задними сцепками они были соединены металлическим
тросом, который валил толстые узловатые стволы саксаула, оставляя после себя
черно-белую полосу взрытого песка и снега, груды морковообразных
черно-палевых
комлей с занозистыми сломами и жидкими, похожими на черных червей, обрывками
присыпанных снегом корней.
Оттого, что тракторы шли неровно, то обгоняя
друг
друга, то отставая, вздыбленная линия за ними петляла, оставляя позади
тракторов островки, а то и целые клинья снежной, облесенной целины. И
несколько
одетых в старые ватники и треухи, обутых в разбитые кирзовые сапоги зэков
доделывали работу тракторов: наваливались на оставшийся стоящим саксаул,
гнули
его к земле и, когда раздавался треск, отскакивали в
стороны.
Двое красноармейцев стояли, опираясь на
винтовки,
у разожженного на краю делянки костра, матерясь и чертыхаясь из-за того, что
жар от саксаула сильный, приходится отходить от огня далеко, и в результате
одному боку всегда жарко, другому холодно, приходится вертеться, как пескарю на сковородке.
Мороз потрескивал, было, кажется, за сорок, уши
и носы
охранников нещадно мерзли, требовали постоянного
трения.
- Блин, надо зэков погреться
позвать,
- сказал один. - Одубенеют, блин-на фиг!
- Нифига, не сдохнут, - ответил
второй. - План, блин, два гектара только.
- Да, блин, при хорошей кормежке,
блин, полная фигня. А они, блин, в фуфанах, блин,
мерзнут.
- Чо ты, в натуре, гонишь? Жалеешь
врагов народа?
- Да, блин-на-фиг, живые все-таки.
Мы
ж -- не Гитлеры.
- Ну, ты, в натуре, сказанул! Я --
красноармеец, а ты меня -- в Гитлеры. Я, блин, комсомол, на
фиг!
- А я, блин, тебе хрен с горы? Я,
блин, комсомолец тоже.
- Вот, блин, и не каркай. Пусть
контра пашет.
- А я чо? Ты, в натуре, чо мне
шьешь?.. Я тоже, в натуре, - пусть пашут.
И зэки "пахали". Чтобы не замерзнуть,
валили
саксаула помногу, иногда даже прося трактористов расширять островки там, где
деревьев было побольше. Если же солярка застывала, вскрывали кожаные кожухи,
лезли внутрь и горящими саксауловыми ветками грели трубки топливопроводов, матерясь всякий раз не хуже охранников.
***
Задул ветерок
--
предвестник бурана. Зэки тут же побросали работу, полезли внутрь обеих кабин
чуть ли не на головы друг другу, чтобы поспеть до начала бурана в барак.
Охранники успели туда забраться первыми. Они, вцепившись в винтовки, сидели
вместе с зэками, морщась от вони матерых запаршивевших тел, но помня о том,
что
таких бригад померзло насмерть в этих песках не один
десяток.
Был, правда, году в тридцать восьмом случай побега на тракторах в такую
вот
пургу. Отобрали зэки винтовки у красноармейцев да, выкинув парней в снег,
поперли прямым ходом в сторону Бет-Пак-далы. Там и замерзли в машинах с
израсходованным до конца топливом, ибо в какую сторону ни поедешь от
"участка
82-ой километр", везде до ближайшего жилья сотни километров, да и то
многие
из тех, что считать жильем, приютить
в
состоянии разве что одного-двух путников, но никак не десяток лагерных
беглецов.
Бежать же в одиночку -- и вовсе пропасть.
Сколько
их лежит обглоданными костьми в песках -- не счесть. Летние беглецы гибли по
большей части от жажды, зимние -- от обморожений, а весенние да осенние,
поплутав, либо возвращались назад, либо умирали от голода. Один в сороковом
году беглец пришел в отряд через сорок три дня побега. Был он сыт, ибо
питался
все это время черепахами и их яйцами, вместо воды ел листья и корни ревеня,
но
оказался в состоянии тихого помешательства. Повесился, говорят, в Отарском
лазарете.
Словом, если задул ветер с песком вперемежку,
то
бежать надо быстрей к теплу, одним не чваниться званием красноармейца с
винтовкой в руках, другим не коситься зло на своих охранников, ибо за потерю
зэка красноармейцу грозила отправка на фронт, а за потерю красноармейца --
двум
из десяти обещан был расстрел. Таковы правила игр взрослых людей со
свободой.
Трактор тащился в сторону лагеря, чуть
приобогнав
второй трактор. Красноармеец сидел зажатым между лежащим на его голове под
холодной железной крышей Трыкиным и под устроившимся под ним Фриком. С
других
сторон были фуфайки Левкоева и Иогазена, от которых красноармейцу было
тепло,
хоть и пахли они мерзко.
- Вы, блин-на-фиг, когда в баню
ходили?
-- не выдержал красноармеец. - Сами ж строили. Снега много, дров
тоже.
- Так ведь потеем, - ответил не
боящийся
ни Бога, ни черта Трыкин. - А коли потеем, то и
воняем.
- Я тебе попотею, - не зло
пригрозил
красноармеец, устраиваясь на Фрике поудобнее. - Только чур не
пердеть.
Мужики согласно заржали.
***
Трактор, кряхтя и поскрипывая, стреляя мотором,
пополз по снежной целине, распростершейся на вырубках прошлых дней. Людям от
соприкосновения чужих тел было тепло и тряско -- все условия для того, чтобы
задремать, отключиться от жизненной дряни, забыться в единственной усладе
зэка --
сне. Ан -- не получалось...
Не спал Левкоев. Думы лезли сами по
себе.
Что это понесло политрука в буран из теплой
землянки? Отчего попал он именно в первый барак? Чтоб там помереть тихо и
бесславно?
Нет. Смерть замполита выглядит случайной. И не
усни Токарев вчера так внезапно, услышали бы зэки друг о друге еще немало
такого, о чем раньше и не подозревали, не подумали спросить. Каким-то
образом в
неполных два часа замполит сумел вызнать у зэков больше, чем они рассказали в этой самой землянке о себе за последних несколько
месяцев.
Вот к чему, например, было ему -- Левкоеву --
болтать о закупке ста паровозов в Швеции? Секретная операция Наркомата
иностранных
дел, вершина дипломатической интриги товарища Урицкого, героя Генуэзской
конференции, проломала брешь в твердой броне экономического эмбарго
капиталистических стран. Сейчас вон главный враг России Североамериканские
Соединенные Штаты в единой коалиции с СССР против Гитлера, а двадцать лет
тому назад
шла борьба с наглыми янки не на жизнь - на смерть. И разглашение
дипломатической тайны может даже
сейчас повредить
отношениям Сталина и Рузвельта. Да, гражданин Левкоев поступил
неосторожно...
А почему? Как сумел политрук заставить Левкоева
разговориться? Именно политрук, ибо до его появления в бараке бывший первый
секретарь укома партии хоть внешне и считал себя равным по положению со
своими
однобарачниками, но в душе ставил себя выше остальных, не снисходил до обсуждения того, что скинуло его с поста главы партийной
организации уезда и кандидата в члены ЦК КП
Казахстана.
Ах, да... Причиной был сарказм Годо Германовича
по
поводу работы гимназий в Омске в месяцы правления Колчака. Обидным
показалось
признать превосходство белых в деле народного образования. Нелепо -- но
факт.
Политрук расколол старого конспиратора не сам, а подкинув зэкам идею
рассказать
о давно прошедшем и всеми забытом, то есть не требующем самоконтроля. И
Левкоев
попался.
А зачем политруку надо было знать именно про
девятнадцатый год? Что могут люди, находящиеся в глубине среднеазиатской
пустыни, сообщить о событиях, произошедших в Сибири четверть века назад?
Если
неспроста был заведен этот разговор замполитом, то кто-то из находящихся в первом бараке, а может и не один человек, а сразу два или
несколько, могли знать нечто, что было важно политруку? Что?
Ветер ударил внезапно, залепив снегом стекло,
чуть
не остановив трактор.
- Беда, братцы! -- закричал
сидящий
за рычагами Иогазен. - Ничего не видно! -- и тут же принял решение. -
Кто-нибудь! Держите один рычаг. Я возьмусь за второй. Будем ехать прямо -- и
точка.
Люди зашевелились. Мотор взревел надсадней,
сидящие внутри трактора почувствовали, что тряска
усилилась.
- Трос лишь бы не оборвался, -
спокойно произнес слезший с красноармейской головы Трыкин. - В два трактора
легче выбраться на лагерь.
- Правильно, - согласился Иогазен.
- И если один заглохнет, второй
вытащит.
Едва сказал -- трактор потянуло назад и вправо.
- Вот и сглазил! -- рявкнул
красноармеец.
- Молчать надо было, блин-на-фиг!
- Ничего! Там Адиль водилой. Он
мешать не станет. Вытянем.
И трактор, замедляя ход, треща и кашляя,
продолжил
путь сквозь белесую мглу, окутавшую его со всех
сторон.
Странно, но Левкоев не чувствовал даже беспокойства, не то что страха.
Возня красноармейца мешала неуклюжему уюту в кабине трактора, фуфайка
задралась
- и полоску кожи между ней и штанами неприятно холодило -- и только.
С тех пор, как нетрезвый глава Особого
совещания
объявил приговор, собственная жизнь стала слишком мало значить для Левкоева, страх наказания
или смерти ушли на какой-то очень отдаленный план. Он подчинялся чужим
приказам, делал порученное дело: вставлял руки в наручники, ноги в кандалы,
шел
или бежал в строе, громко кричал славу Советской власти и ее вождям, работал
и
ел, словно и не слыша ни оскорблений, ни ударов, ни угроз. Поэтому и был
назначен бригадиром номер один, ибо кто-то должен быть и среди бесправных
зэков
главным. Бригада работала хорошо, план выполнялся, паек зэки получали
стахановский -- все были
удовлетворены.
И вдруг -- смерть
замполита...
Левкоев вспомнил растерянное лицо майора
Мягкова,
его жалобные, часто моргающие глаза, его дурацкий приказ уложить труп в
замполитовой землянке, укрыть снятым с жерди на плацу знаменем. И еще более
нелепой казалась процессия зэков со снятыми шапками вокруг импровизированного надгробия, от которого несло пьяной блевотиной, как
из
трактира. Вышедших из землянки направляли к плацу, где, выстроившись в
колонну
по трое, они слушали сообщение Совинформбюро, доносящееся сквозь хрипы и
визги
эфира из черного квадратнорылого репродуктора, висящего на одном из столбов
с
колючей проволокой. На фронтах было все в порядке, но немец почему-то
подходил
уже к Волге.
Трагедия наполовину захваченной иноземцами
страны
тоже мало волновала Левкоева. Он понимал, что если Гитлер дойдет до
Казахстана,
ни этого лагеря, ни зэков в нем немцы не обнаружат. Законы политики и войны
жесткие, с ними не поспоришь. Попал в жернова истории -- терпи. Сносит же
лишения
без лишних слов юрист Готлиб Фрик, попавший в лагерь по Указу совершенно
расистскому -- о депортации немцев. На карту истории поставлено такое, что
даже
судьбы и достоинство целых народов приносятся в жертву -- что уж тратить
время
на защиту самого себя?
Но вот умер замполит. Пустяк, песчинка среди
пустыни человеческой скорби в бойне, идущей по всей планете. А мысль о ней
скребет сердце и не дает покоя...
Потому что любопытно.
Оказывается, весь кошмар ГУЛАГа, пережитый
Левкоевым за пять лет, просто не удивлял его, не вызывал любопытства,
принимался, как норма и своеобразный быт. Ну, колючая проволока, ну, работа
под
прицелом винтовок, ну, охрана на каждом шагу, ну, еда поганая --
все это быт. А быт неинтересен, невкусен, как пресная лепешка сытому
человеку. Когда познаешь сладость власти над людьми, над судьбами и жизнями
тысяч и тысяч, тюрьма оказывается единственным местом, где в полной мере
познаешь истинную цену самому себе и
тому, что свершил в жизни. И стоящим внимания оказывается лишь то, что
способно
еще удивить...
Ибо вовсе не Сибирь и девятнадцатый год
интересовали замполита. Он заявился в первый барак преднамеренно. Под крышей
одной землянки непонятно с какой целью оказались собранными люди, которые в
той
или иной мере были связанны между собой, порой даже не зная об этом, некой тайной, концы которой находятся в Аулие-Ате. Ведь что
узнал
замполит -- неясно, но то, о чем узнал Левкоев, следует систематизировать:
Во-первых, Годо Германович оказался сыном
профессора, который в течение многих лет изучал растительный мир Северного
Притяньшанья;
Во-вторых, Адиль -- уроженец тех самых мест;
В-третьих, Фрик был в течение многих лет
следователем местной прокуратуры;
В-четвертых, Попов сам родом из Аулие-Аты, но
учился в Ленинградском Госуниверситете, писал диссертацию под руководством
занимающегося исследованием средневековой истории Средней Азии академика
Бартольда и новой звезды исторической науки Пиотровского;
В-пятых, Никитин до революции служил в
Оренбургском казачьем войске, в Аулие-Атинском уезде бывал по делам службы
неоднократно;
В-шестых, сам Левкоев, пробывший первым лицом
уезда без малого тринадцать лет, был в Омске, когда там был Годо Иогазен;
В-четвертых, внезапно заболевший и отвезенный в
Отар Тютюнников тоже был аулиеатинцем.
Не слишком ли много совпадений для одного
барака?
Вот разве что молчун Первомайский. И еще
Трыкин...
Анархист, кажется, был арестован последний раз в Алма-Ате. Но ведь и все
прочие
попали в лагерь с разных весей страны, вовсе не из города, о котором с такой
ностальгической грустью вспоминал замполит Токарев...
Левкоеву был знаком покойный ныне замполит не
понаслышке.
Давно, еще году в тридцать третьем, он подписал
ходатайство о награждении сотрудников местного ОГПУ, в котором Орден
Трудового
Красного Знамени перед фамилией Токарева был заменен на Красную Звезду.
Операция, которую провели в то время чекисты, была столь секретной, что в
детали ее не посвящали даже главу уезда. Левкоев помнил, что была она чем-то
связана с деятельностью туркменского националистского лидера Джунаид-хана,
банды которого бесчинствовали за две тысячи километров от Аулие-Аты, но
каким-то странным образом влияли на активность киргизских и
казахских националистов.
Расстреляли тогда многих врагов советской
власти,
втесавшихся в доверие партии, а на их
место поставили выдвиженцев из числа местной молодежи. Правда, и те, судя по
всему, не оказались достаточно достойными: еще раньше Левкоева большинство
из
них было арестовано за пропаганду против Советской власти и расстреляно.
Нарком
Киргизии, например, Торекул Айтматов. Хороший был человек, бывший землекоп,
затем нарком республики. Секретарь укома Левкоев с ним встречался на неделях
киргизско-казахской дружбы...
Но все это -- отвлечение от главной мысли,
которая
была первой за пять лет, способной всколыхнуть его сознание, и заставила
задуматься о произошедшем рядом: зачем пришел в барак номер один замполит
Токарев, и что хотел он вызнать у обитателей этого логова? В конце концов,
пора
просыпаться после пятилетней спячки...
Трактор тряхнуло на какой-то кочке.
Красноармеец
ругнулся, но никто не поддержал его -- и он замолчал. Слышалось лишь сопение
прижатых друг к другу людей и негромкий говорок сидящего у рычагов
Иогазена:
- Ничего, не в первый раз...
Прорвемся... Меня ведь крестили по-лютерански, вас по-православному... Не
можем
мы в одну могилу попасть с разными верами... Это если война, насилие --
тогда
всех в одну кучу. А когда от стихии, от Бога смерть -- тогда в одной могиле
никак нельзя...
- А если землетрясение или пожар?
--
спросил Трыкин.
- Такая стихия -- не от Бога, а от
Дьявола.
- Так вы ж -- атеист. Откуда такие
суеверия?
- Атеист я -- по образованию, а не
по
воспитанию. Как судьба прижмет -- сразу о Боге
вспоминаю...
Странный он -- этот Иогазен Годо Германович,
прозванный в зоне Академиком, ибо успел дописать на воле кандидатскую
диссертацию по ихтиологии, а здесь, в песках, находил время, чтобы летом и
весной изучать местные растения и насекомых. Ничего не записывал, а
внимательно рассматривал найденные колючки и жучков, по несколько раз
описывал
их словами и старательно запоминал. Если доживет до свободы -- будет
знатоком
флоры и фауны пустыни Муюн-Кумы.
Левкоев почувствовал укол зависти к ученому.
Знания -- вот истинная пища интеллекта. Углубляй их, расширяй, оперируй
сведениями -- и ты вознесся не только над толпой, но и над властью. Кем в
сравнении с Годо Германовичем или его отцом были и есть Левкоев или
даже Сталин, не умеющие отличить даже эремуруса от эфедры?
Первому секретарю укома известно, что власть
сильна лишь молчаливым признанием толпы права одного человека помыкать
остальными. Этому нет объяснений, это просто факт. Парадокс, с которым
мирятся
люди со времен, когда вышли они из пещер и стали жить в жилищах.
Человеческое
общество -- само по себе тюрьма, и всякий, нашедший себе любимое занятие,
оказывается свободным даже за колючей проволокой. Физиолог Дадыкин[1],
с
которым судьба свела Левковева в первый год заключения в Карлаге, занимался
исследованием химических процессов в растениях, изучая осоку, растущую рядом
с
его бараком. А ведь мальчишка был совсем, от силы двадцать пять лет от
роду.
Стало быть, вот, что самое страшное в
заключении:
не поруганная честь, и не ощущение постоянного помыкания тобой, а усыхание
интеллекта, потеря приобретенных ранее знаний, разрушение опыта оперировать
ими.
И смерть замполита то ли курьезностью своей, то
ли
тем безразличием, с каким была она встречена зэками и охраной, всколыхнула
заторможенные и забытые уже Левкоевым чувства, заставили, во-первых,
задуматься
о том, почему оказались в одном бараке люди, связанные тем или иным образом
с
Аулие-Атой, во-вторых, позавидовать ученому, в-третьих, вынудила
поразмышлять о
том, что Левкоева не касается, не принесет в результате расследования ни
свободы, ни прощения, ни даже дополнительной пайки
хлеба.
Он просто будет думать и расспрашивать людей,
потому что думать и советоваться -- его профессия. Дело, которым он не
занимался уже пять лет, оказалось внезапно востребованным. Чем? Кем? Да
самим
собой, в конце концов. Почему бы и нет? Сладко будет разгадать задачу, над разрешением которой ломали головы на воле люди столь
сильные,
что в состоянии были собрать со всей страны нужных им людей в один лагерь и
в
один барак.
Трактор громко хрюкнул, дернулся и остановился.
Мотор, к счастью, не заглох, продолжал хоть и с перебоями, но
стучать.
- Приехали! -- весело сказал
Трыкин.
- Станция Березай, кому надо -- вылезай.
Красноармеец встрепенулся, ударив не больно
Левкоева прикладом по голове, Трыкина - ногой в плечо, остальных только
пошевелив.
- Что случилось, блин-на-фиг?! --
спросил
он. - Почему стоим?
- Выйди -- и посмотри, - ответил
Иогазен. - Мы с Анархистом рычаги держим. Отпускать
нельзя.
Отпускать рычаги можно, мотор не заглохнет.
Такую
простую истину знали все зэки, даже к тракторам отношения не имеющие. Но
красноармеец, призванный в войска НКВД из-за своего крестьянского
происхождения
и, стало быть, политической благонадежности, был дремуч, как и все остальные
охранники. Он знал Устав, умел слышать приказы, исполнять их, но трактор до
призыва раньше видел лишь в кинохроннике с легендарной Пашей Ангелиной в
сверкающей на солнце кабине, а в натуре с "елезным конем" познакомился
уже
здесь, да так и остался пораженным обилием гудящего, скрипящего и чем-то
стреляющего железа.
Красноармеец глянул на залепленное снегом
ветровое
стекло, слабо освещенное маленькой
лампочкой под потолком, выматерился, и полез наружу. Выпускать из кабины
зэков
во время движения не дозволялось по Уставу конвойной
службы.
Дверь распахнулась -- и всем сразу стало
холодно.
Трыкин сказал:
- Чего смотреть? "Железка" вон
Теперь надо влево сворачивать -- и переть
вдоль нее.
Слова его подтвердил красноармеец. Он подбежал
к
двери трактора, и восторженно заорал:
- Железная дорога! Узкоколейка
там!
- Да, ясно, не кричи, - устало
произнес Трыкин.- Залезай давай. И винтовку убери.
Только тут красноармеец заметил, что винтовку
свою, пока выходил на улицу, он забыл в кабине, оставил ее с
зэками.
- Вот блин-на-фиг! -- растерялся
он,
хватаясь за ствол и притянув оружие к себе.- Как это
я?
- Да ты садись, - ответил Трыкин.-
Сейчас поворачивать будем. Тебе еще придется к тому трактору идти.
- Зачем?
- Они ж не знают, что мы
поворачиваем. Надо и трос перецепить.
- А я... Я не
умею.
- Господи! Чему вас только учат!
--
проворчал Трыкин.- Залезай. Держи рычаг. Что Академик скажет, то и делай.
Понял?
Трыкин передал правый рычаг красноармейцу, сам
вышел из трактора и, обойдя его, исчез в буране.
Трактор стоял упершись гусеницами в невысокую
песчаную насыпь с двумя тоненькими железнодорожными рельсами, которые ЧТЗ
мог
бы легко преодолеть, если бы опытный тракторист Иогазен не ощутил
необычность
толчка и не остановил машину. И хотя пурга мела так, что не было видно и в
метре, внезапная остановка эта гарантировала найти "Участок 82-ой
километр"
и, следовательно, спасти десять жизней: восьми зэков и двух красноармейцев.
Они
ведь работали к югу от "железки" километрах в десяти, и знали теперь,
что
на западе узкоколейка должна кончиться, упереться в цистерны для солярки
исправительного лагеря, который стал им домом...
***
Стало быть, есть место -- Аулие-Ата, и время --
1919 год. Потому что других дат в разговоре с замполитом не упоминалось. Но
год
большой - и надо выбрать нужную дату или хотя бы период. Тут может помочь
только упомянутая вскользь деталь в рассказе Иогазена: при выходе из тюрьмы
он
увидел грязную дорогу с талыми лужами и осевшим серым снегом. Для Омска --
это
конец марта либо апрель. В девятнадцатом, помнится, весна была запоздалой,
поэтому освободился Академик середине-конце апреля. А других дат пока не
подсказано...
Итак, что могло произойти в Аулие-Ате в
середине-конце апреля 1919 года?
Левкоев в это время уже не служил денщиком у
Горидзе, а будто бы погиб, на самом же деле побрился, сменил фамилию и делал вид, что
работает в паровозном депо, был связан с большевистским подпольем и
контролировал передачу сведений из колчаковского Главного штаба в Москву. Он
один знал человека в ведомстве Лукомского, который имел возможность
копировать
секретные документы и даже военные карты, над разработкой которых бились
выдающиеся военные умы России. По дурацкому стечению обстоятельств, этого
человека при взятии Сибирской столицы Красной Армией расстреляли
подпольщики.
А в Аулие-Ату Левкоев попал пять лет
спустя...
1924 год
Город поразил нового первого секретаря укома, в
первую очередь, запахом. Со всех сторон несся аромат каких-то неведомых ему
пока фруктов, ягод и овощей, будто ничего, кроме садов и базаров, в нем не
было.
Фактически так и оказалось. Что русская часть
города, что узбекская, что административный центр -- все это были
одноэтажные
глинобитные либо жженного кирпича дома, окруженные садами и огородами, мимо
которых тянулись по большей части мощеные горным камнем, но иногда и просто
пыльные с глубокими колеями, улицы с рядами низкорослых слив, яблонь,
персиков
и длинных, похожих на зеленые свечки, тополей. Несколько кустарных артелей и
мастерских, десяток водяных, расположенных на старинных каналах, мельниц,
шерстомойка и реквизированный в пользу Советской власти водочный завод --
вот и
вся промышленность города. Зато базаров было не счесть. Основных -- больших,
с
сотнями продавцов и тысячами приезжающих со всей степи покупателей -- пять,
да
еще штук двадцать маленьких. Огромное число паломников
прибывало
в город для того, чтобы помолиться у перестроенной в тринадцатом году
старинной
могилы святого Аулие-Аты, именем которого назван город, и усладиться в двух
десятках публичных домов, хозяйки которых исправно платили доходы в
городской
бюджет и поставляли красавиц на всякого рода званные ужины и общественные
мероприятия.
Левкоев, помнится, возмутился торговлей женским
телом, потребовал закрыть бордели, но тогдашний начальник уездного ОГПУ
Айтиев
в доверительной беседе объяснил первому секретарю укома партии, что столь
волевое решение может привести к политической и, главное, экономической
катастрофе города и всего уезда. Во-первых, будут оскорблены в своих
религиозных чувствах паломники, а с ними и члены мусульманской фракции
ВКП(б),
имеющих очень сильные позиции в Москве и после смерти Ленина претендующих на
ряд высших постов в партии. Во-вторых, легальный блудобизнес позволяет ОГПУ
иметь своих секретных сотрудников среди проституток, контролировать
умонастроение как масс, так и склонных к изменам руководящих работников.
В-третьих, выброс на улицу проституток приведет лишь к созданию тайных
притонов, на розыск и ликвидацию которых потребуется выделять время и
деньги,
необходимые на решение других проблем. Ну, и наконец, средства, получаемые
от
публичных домов в городской бюджет, практически равны по объему средствам,
которые выплачивает ныне государственный водочный
завод.
Левкоев в тот раз согласился. А публичные дома
уничтожил лишь пять лет спустя, когда на строительство Турксиба приехали со
всей страны тысячи людей, и контролировать распространение сифилиса и
триппера
не было уже возможности. Хотя и построили на выезде из города в сторону
Чимкента, напротив нового кирпичного завода, кожно-венерический
диспансер.
А еще ему показали достопримечательности
Аулие-Аты.
Новый, 1913 года постройки, мазар над могилой святого был похож на тысячи других, мимо которых проехал
Левкоев, пока добирался сюда из Оренбурга, только размерами побольше. Но вот
валяющиеся рядом с хаузом изразцовые кирпичи -- остатки старого мазара 13 века
--
поражали искусностью узора и прочностью, ибо выдерживали, сказали ему, даже
рубящий удар сабли.
Красивы оказались православные церкви и собор. Одна -- деревянная,
рубленная без единого гвоздя из тянь-шаньских елей -- стояла у Мучного
базара на
холме и имела за своей оградкой большое число замечательно изготовленных из
разного
цвета камней могильных памятников. Жалко было спустя несколько лет сбивать
золотые маковки, вывозить иконы и церковное имущество на свалку, превращать
храмы в склады управления колхозов и сельхозтехники. Но партия приняла
решение --
и Левкоев его выполнил.
Еще были караван-сараи в городе, а по-русски гостиницы. Штук тридцать, наверное. В них жили
командировочные и паломники. Здесь же содержали коней, верблюдов и ишаков,
на
которых они приезжали в город. Хозяева караван-сараев платили налоги
исправно,
хотя, как знал Левкоев, основной доход имели они вовсе не от сдачи
комнатушек с
сеном на полу, а от продажи опиума и гашиша, которые курили прямо в
помещениях.
Чтобы прекратить позорный промысел, Левкоев, помнится, многие из
караван-сараев
закрыл, приказав создать в их помещениях начальные школы и ликбезы. А
построил
рядом с Зеленым базаром Дом колхозника.
Мазары Айша-Биби и Бабаджи-Ханум в селе Головачовка приказал охранять. Поразила его не только отделка и
красота узора кирпичей, но и старинная легенда о великой любви местного хана
к
самаркандской принцессе, которую укусила змея в момент, когда девушка чуть
было
не стала женой юного воителя[2]. Для старушки,
предки которой охраняли эти могилы вот уже восемьсот лет, он велел собесу
выделить деньги в виде пенсии работника культуры. Был, правда, в результате
донос в Москву, но, слава Богу, заступился за Левкоева здешний уроженец
Турар
Рыскулов, бывший в то время в Верховном Совете СССР большим начальником, а
теперь расстрелянный -- и решение Левкоева о пенсии служителю культа
осталось в
силе.
И еще была достопримечательность, о которой Левкоев чуть не забыл, а
должен
был вспомнить, как о первой...
Памятник. Точнее, даже не памятник, а деревянная пятигранная
пирамидка с жестяной звездой наверху. И на каждой грани -- по табличке с
фамилией и именем.
Левкоеву, когда он в первый раз увидел это
сооружение, показалось даже удивительным, что там не было отчеств (хотя все
фамилии были славянские) и дат жизни. Сказал об этом, а когда спустя год
увидел
памятник снова, обнаружил только новую жестянку с надписью красной краской:
"СЛАВА ГЕРОЯМ!"
Никого родственников героев в городе не
осталось,
сказали ему подчиненные, а потому дополнительной информацией горожане не
располагают.
Возмущенный Левкоев на партактиве сказал о
чудовищной
неблагодарности аулиеатинцев к памяти героев -- и тут поднялась член горкома
партии, бригадир первой женской бригады валяльщиц Мария Беспалова, и
заявила,
что все сообщенное первому секретарю о героях
-- ложь, никто не разыскивал их, потому что она -- родная
сестра одного из погибших -- Ивана Беспалова. А еще, сказала она, живы
родственники красноармейца Тютюнникова.
Кто-то был снят с должности за халатность,
кто-то
отделался выговором, на всех предприятиях города и во всех партийных ячейках
прошли собрания, на которых гневно заклеймили позором людей, не помнящих
имен
героев революции... но на этом все и кончилось.
Через одиннадцать лет в день суда, когда
Левкоева
выгрузили из арестантской машины у бывшего Дома обороны, ставшего теперь
школой
имени Крупской, где его судили образцово-показательно, в пристутвии бывших
подчиненных, обратил внимание новоиспеченный враг народа на то, что жестянки
на
деревянной пирамидке остались прежними, фамилии героев подправлены свежей
краской -- и только.
1942 год
Герои погибли в 1919 году в Горной волости -- и
это может оказаться ключом к разгадке тайны замполита. Потому что хотя уезд
и
разделили между Казахстаном и Киргизией еще до Левкоева, первому секретарю
укома приходилось часто бывать в Таласской долине. Во-первых, там он
председательствовал на ежегодных торжествах, посвященных казахско-киргизской
дружбе, а во-вторых, был часто приглашаем на заседания водно-земельной
конфликтной комиссии, разбирающей тяжбы между двумя республиками из-за вод
Таласа -- главной реки региона. Таласскую долину, бывшую некогда Горной
волостью, Левкоев изъездил вдоль и поперек, побывал во всех дочерних ущельях
от
истоков Куркуреу-су со священной горой Манас до знаменитых пастбищ за
перевалом
Сусамыр. И потому очень хорошо помнил ущелье Беш-Таш, где сложили головы
пять
разведчиков Аулиеатинской социалистической роты...
1919 год
Казармы Аулиеатинской линии Семиреченского казачьего войска
располагались
напротив разрушенных еще во время русского приступа ворот бывшей кокандской
крепости.
Шесть глинобитных длинных домиков вмещали в себя ровно сто человек. Еще были
столовая и прачечная, баня, склад саксаула, были конюшни и два открытых
конных
манежа: для джигитовки и для рубки лозы, один плац для тренировки пехотным
строем и, наконец, мазанка без окон, служившая местом наказания -
гауптвахтой.
Все это окружал высокий саманный дувал, который раньше солдаты, а теперь
красноармейцы, ремонтировали ежегодно, меняя вложенные в них палки,
зашпаклевывая глиной вымоины и бреши.
Со сменой власти мало что изменилось в жизни и
в
быту бывших солдат, согласившихся еще в семнадцатом стать сначала
красногвардейцами, а потом и красноармейцами. Городское казначейство
аккуратно
выплачивало жалованье согласно указаний новых властей, а солдаты несли
службу
по поддержанию порядка в городе, охраняли учреждения с невозможными
названиями
(уначпрод, нарфинисп, совдеп, укомол, ЧК, пролеткульт и прочие), стерегли
мосты
и караулили депутатов на митингах и совещаниях, иногда выезжали в ближайшие
волости, красуясь на сытых конях ровным строем и блестящими на солнце
ножнами
сабель..
В дни Беловодского мятежа рота три месяца жила
в
состоянии повышенной боевой готовности, то есть в увольнительную уходили
красноармейцы по очереди, оставляя в казармах не менее сорока человек. А
когда
в город вошла дивизия иваново-вознесенских ткачей с Дмитрием Фурмановым во
главе, направлявшаяся в бунтующую Чуйскую долину, казармы социалистической
роты
оказались переполненными: пятьсот гостей приветили в этих стенах, оставшихся
разобрали на постой местные красноармейцы по домам. Через два дня хозяева
простились с теми, кого щедро и тепло принимали, называя за спиной
карателями,
и город зажил привычной жизнью.
Попасть в социалистическую роту было и почетно,
и
выгодно, ибо каждый красноармеец, согласно ленинскому декрету, получал от
власти десять тысяч рублей дензнаками в виде месячного жалованья и меру овса
в
день на коня. Цена за то, чтобы стоять перед чьими-то дверьми и шагать под звуки духового оркестра, значительная, много больше
того дохода, что имел слесарь артели "Металлист", например, или простой
мукомол. Желающих одеть серую форму и валяную шапочку со звездой и острым
верхом уже к осени восемнадцатого
оказалось не счесть.
А мест в роте было всего сто, включая и
командира
роты, и комиссара, и начальника штаба и начальника канцелярии, и начальника
прачечной, и начальника столовой, и трех поваров, и каптенармуса, и восемь
музыкантов, и дирижера, и двух сапожников, и кузнеца с молотобойцем.
Собственно
красноармейцев, кого до революции называли семиреченскими казаками,
оставалось
всего семьдесят восемь человек. Из них старослужащих, бывших здесь еще до
октября 1917-го, оставалось четырнадцать, пришедших по первому зову
Советской
власти летом восемнадцатого -- одиннадцать. Остальные пятьдесят пять
красноармейцев
были либо родственниками, либо близкими друзьями тех, кто сидел в кабинетах
учреждений с неудобопроизносимыми названиями.
Надо ли удивляться, что дисциплина, в сравнении со старым временем, была
в
социалистической роте слабой, приказы командира и комиссара часто
игнорировались или забывались, нарушители порой жаловались
высокопоставленным
друзьям и родственникам на свое начальство -- и, в результате, всякий
случай,
происходящий внутри роты, широко обсуждался всем городом, как новость внутри
семьи.
В середине апреля 1919-го самым интересным
событием в роте, всколыхнувшим весь город, было известие о том, что
красноармеец Иван Беспалов застукал свою четырнадцатилетнюю сестру Машу
целующейся с красноармейцем Сергеем Перепелкиным. Красноармейцы подрались,
и попали по приказу командира на гауптвахту. Сердобольные аулиеатинки по
очереди посещали заключенных в землянке с маленьким, забранным решеткой
окном,
просовывали несчастным узелки со всевозможными яствами, воркуя при этом так,
что Перепелкин успел за три дня сделать предложение двум девицам, а двум
вдовам
признался в любви.
Иван Беспалов лишь вкусно ел да помалкивал -- и
это заинтриговало аулиеатинок еще больше: в двадцать лет не соблазниться
сердобольными красавицами мог либо неспособный на любовь, либо мужчина,
имевший
любовь тайную и страстную. Поисками этой любви и занялись вездесущие кумушки
города...
А в это время уездный пролеткульт готовил
торжественную демонстрацию, посвященную годовщине гибели немецких
комммунистов-интернационалистов Карла Либкнехта и Розы
Люксембург...
***
Кого-кого, а уж ссыльных в Аулие-Ате хватало
еще
со времен Государя Александра Александровича, то есть Третьего. Поэтому в
феврале 1917-го и в октябре того же года было из кого выбирать на роли глав
уезда и города. И выборы прошли самые что ни на есть демократические:
сначала
поорали на митингах, выкликнули с десяток фамилий, а после как-то само собой
отпало большинство, остались двое: от партии эсеров -- Ярослав Сорока, чех
по
национальности и горлопан по сути, от партии большевиков -- Коломейцев,
мужик
решительный и обещающий златые горы. С февраля до октября руководил городом
Сорока, а после того, как по телеграфу передали сообщение о взятии Зимнего
дворца и установлении Советской власти в стране во главе с товарищем
Лениным,
Сорока, так до конца и не уяснивший разницу между левыми эсерами, правыми
эсерами и просто эсерами, решил передать ключи от городской управы и бывшие
царские печати уездного начальства со срезанными с орлиных голов
коронами Коломейцеву.
Восемнадцатый год прояснил ситуацию в стране,
Сороке стало ясно, что печати и ключи он отдать поторопился -- и уже через
год
возглавил городскую оппозицию, требующую передачи власти в городе
возглавляемому им Народному Вечу.
Вот при таких обстоятельствах и готовился
партактив
Аулие-Аты к митингу, посвященному гибели вождей германской революции Карла
Либкнехта и Розы Люксембург.
Желающих помянуть таким манером никому здесь
неизвестных иноземцев набралось в городе немного. Люди говорили, что
вероисповедание у этих самых Карла и Розы было, скорее всего, магометанское,
так как Роза -- имя татарское. Но Карл -- немецкое, а потому службу
по их убиению надо вести не в синематографе, а в мечети либо в Орловке,
где
есть лютеранская кирха -- маленькая, но чистая и светлая, как все дома в
этом
немецком селе.
Все знающий и не умеющий удержаться от того,
чтобы
не похвастаться своими знаниями, Сорока объявил: покойники были еврейской
национальности, но не принадлежали иудаистской конфессии, так как с молодых
лет
были атеистами. Обилие новых непонятных слов и вовсе отпугнуло обывателей от очередного митинга.
Пришло в синематограф Вильде, расположенный на
бывшей Полицейской, а теперь Октябрьской улице, от силы человек двадцать
простых горожан, все европейских национальностей, да человек пятьдесят от
уездного и городского партактивов. В зале с двумя сотнями стульев,
выставленными рядами на наклоненном от кинобудки к сцене полу, всем хватило
места в первых трех рядах, да несколько пар умостилось на самых верхних и
дальних стульях -- они там целовались исподтишка и тихо переговаривались.
Остальные лузгали семечки, курили, сплевывая прямо на пол. Два красноармейца
с
уложенными на колени трехлинейками сидели у распахнутой в сторону фойе
двери,
следили за порядком.
На сцене перед киноэкраном и за открытым
занавесом
под длинным транспарантом "Вы убиваете наших вождей, но не убьете мировую
революцию" стоял накрытый кумачовым полотнищем, длинный, с выглядывающими
из-под кумача кривыми ножками стол. Во главе него сидел вечно пьяный член
ТурЦИКа Ибрай Ибраевич Кошмамбетов -- породистый, широколицый и светлокожий
молодой казах, сын известного кара-киргизского ростовщика. Слева от высокого
лица устроился председатель уездного Совета, справа - секретарь укома
партии,
постоянно спорящие о примате депутатской власти над партийной и
наоборот. Рядом с ними -- соответственные секретарь и председатель городских
организаций. Были на скамейке за их спинами еще какие-то лица, но все больше
незначительные -- вроде старшего Тютюнникова, бывшего живодера, а теперь
председателя горкомхоза.
Ждали Николая Галунчика -- первого заместителя
председателя уездной ЧК, назначенного на место вышедшей замуж две недели
тому
назад женщины, настоящее имя которой уже начали забывать и называли только
товарищем Токаревой либо товарищем начальником милиции. Место для Галунчика
было где-то рядом с Кошмамбетовым, но ожидающий президиум расположился
широко и
удобно, отчего вся передняя лавочка перед столом оказалась
занятой.
Света от трех керосиновых ламп, стоящих на этом
столе и освещающих высокие лица так, что подбородки всех казались массивными
и
твердыми, а круглые тени от голов выглядели на белом экране гигантскими, на
зал
не хватало. Поэтому открыли двери в длинный вестибюль, тянущийся за идущей
вдоль всей длинны зала стеной и имеющий шесть высоких, богатых не столько
стеклом, сколько переплетами, окон. Дневной свет проникал сквозь стекла и
две
двери ослабленным, высвечивая лишь контуры находящейся в зале
публики.
Красноармейцы отставили винтовки, прислонили их
к
стене, а сами сели в восьмом и седьмом рядах (отсюда им было быстрее уйти,
когда вся эта тягомотина кончится), беседовали:
- Ленин говорит, мы после
революции
будем из золота делать... эти -- как их?.. Унитазы.
- Это что -- для
гамна?
- Кто его знает? Вождям
виднее...
Услышав этот переговор, вошедший с опозданием
пожилой человек в потертом старорежимном костюме и канотье, с тросточкой в
руке
и с остренькой бородкой-эспаньолкой, невольно прыснул, прикрыл рот ладошкой,
и
поскорее отошел от обиженно глянувших в его сторону красноармейцев.
Сорока, заметивший эту сцену, как замечал он
вообще все, что происходило вокруг него на расстоянии двадцати метров,
укоризненно покачал головой, давая знать встретившемуся с ним глазами
"котелку",
что подобное отношение к представителям Красной Армии он не одобряет.
Ему тоже не хотелось идти на этот
малоподходящий
для проведения агитационной работы митинг. К тому же он только сегодня
достал
книжку Петра Кропоткина "Анархия, ее сущность и идеал", выпущенную издательством "Свобода" в 1905 году,
прочитал немного -- и стал подумывать о возможной своей политической
переориентации. Но ведь сморозил при разговоре с ненадежными людьми о
еврействе
Карла Либкнехта и Розы Люксембург. Теперь если не явишься на митинг, назовут
антисемитом.
А какой он антисемит? У него в Будейновицах
жена-еврейка и сын, стало быть, тоже еврей. Живут сейчас в Чехии, думают,
что
муж и отец их погиб на русском фронте. А он вот жив, борется с мировой
контрреволюцией и, как только война кончится,
вернется.
Сорока и фотокарточку сохранил. На ней: жена с
сыном, тестем и тещей. У тестя -- пейсы висят. Если станут опять приставать,
он
им карточкой в нос и ткнет. Будут знать, какой он
антисемит.
Галунчик появился вместе с начальником уездной
милиции товарищем Токаревой из дверей запасного выхода, что находились с
левой
стороны от сцены с экраном и кумачами. Вошел стремительно, так, что все
посмотрели на него и не обратили внимания на товарища Токареву, которая тихо
пристроилась на крайнем стуле четвертого ряда. Галунчик столь же быстро
поднялся по трем ведущим на сцену ступенькам, обошел скамейки и, оказавшись за спиной секретаря
укома партии большевиков Морозова, наклонился, стал что-то быстро шептать
ему
на ухо.
Лицо секретаря стало серьезным.
Сороке, знавшему секретаря уже два года,
реакция
эта показалась подозрительной. Он поднялся со своего места, и громко, во
весь
зал, заявил:
- Я требую, как депутат уездного
Совета и советский гражданин, чтобы товарищ Галунчик вслух произнес то, что
он
только что сказал своему партийному руководителю на
ухо.
Заскучавший было зал зашевелился. Люди давно
уже
привыкли к постоянной пикировке бывшего и нынешнего руководителей уезда, но
всякий раз улавливали все новые и новые оттенки в этих разногласиях, отчего
слова в устах спорщиков в их умах приобретали все новые и новые значения: "сорочить" - значило скандалить, "секретарить"
-
значило огрызаться, и так далее.
Все в городе знали, что Николай Галунчик --
тоже
чех, тоже из города Будейновицы, тоже бывший вольноопределяющийся
Австро-Венгерской армии, тоже перешел в первом же бою в русский плен, и что
шесть лет тому назад он сватался к дочери богатого будейновического еврея,
ставшей потом женой Ярослава Сороки. Отказ этот так сильно потряс Галунчика,
что до сих пор он не пытался даже познакомиться с какой-нибудь женщиной,
хотя
вдов в городе было достаточно, да и молодым девкам не хватало парней.
- Я, товарищ Сорока, - язвительным
голосом ответил Галунчик, - всего лишь извинился перед секретарем укома моей
партии за свое опоздание.
Ложь выглядела явной. И Сорока не сумел
стерпеть:
- Я не верю вам, товарищ Галунчик!
--
заявил он так, словно был председателем трибунала и зачитывал приговор. - Вы
хотите сохранить тайну от доверившей вам власть над собой общественности? Не
выйдет! Мы -- члены оппозиционных большевикам партий -- не допустим этого!
Потому что революция принесла России свободу, а большевики хотят эту свободу
перековать в новые цепи для трудящихся...
Сорока сел на своего любимого конька --
клеймить
позором инакомыслие. В глубине души он сам поражался своим словам и
всплывающим
по ходу митингования мыслям. Он даже понимал, что слова его в данной
ситуации и
в данном окружении неуместны, что, произнося их, он своей
партии
больше вредит, чем помогает, что запал его выглядит со стороны смешным. Но
остановиться не мог - и продолжал:
- ... Страна находится в
экономическом и политическом коллапсе. Всем стало очевидно, что большевики
не в
состоянии руководить страной. Весь мир ополчился на большевиков -- и мы
воочию
видим правоту русской пословицы: "Вся рота шагает не в ногу, один капрал
-- в
ногу"...
- Товарищ Сорока! -- сердито
произнес
председатель уездного Совета, втайне радующийся тому, что депутат от
эсеровской
фракции его Совета пытается дать по мордасам секретарю укома. - Прекратите
балаган! Мы не на митинге.
- Неужели? -- ухмыльнулся Сорока.
- А
ведь нас всех... -- показал вокруг себя, - пригласили именно на митинг.
Председатель сконфузился и перевел взгляд на
секретаря: помоги, мол.
Сорока не унимался:
- А знаете, товарищи, что митинг
должен во многом быть подобным балагану: Здесь каждый вправе говорить то,
что
думает и как думает.
Сказав так, он опять посмотрел вокруг себя,
чтобы
полюбоваться произведенным эффектом. Увидел две-три улыбки -- и заторопился
развить мысль:
- Если товарищ Галунчик по причине
партийной дисциплины не вправе обнародовать информацию, переданную им
секретарю
уездного комитета большевистской партии, то не соблаговолит ли сообщить нам
ее
сам хозяин господина Галунчика? Мы будем счастливы всем залом выслушать
вас.
И тогда секретарь укома сказал решающую во
всяком
диспуте фразу:
- Товарищи красноармейцы,
арестуйте
товарища Сороку!
- Арестовать? -- растерялся
Сорока. -
За что?
- За попытку сорвать
интернациональный митинг.
Пока секретарь отвечал, красноармейцы,
обрадованные возможности покинуть пыльное помещение, подбежали к Сороке. и
заломили ему руки за спину.
- В церковный подвал его, -
приказал
Галунчик. - Завтра разберемся.
После этих слов, не глядя в зал, отошел от
центра
стола к левому краю, посмотрел на краешек первой скамейки -- сидящие на ней
быстро сдвинулись, оставив этот край свободным. Он
сел.
Ошалевшего от несправедливости Сороку уже
вывели в
фойе, когда секретарь укома партии большевиков встал из-за стола и громко
объявил:
- Товарищи! Митинг, посвященный
памяти жертв мировой контрреволюции Розы Люксембург и Карла Либкнехта,
считаю
открытым!
Люди встали в полный рост и запели
"Интернационал"...
1942 год
С недокорма зэку всегда холодно. В пургу и
бредя
рядом с трактором -- холодно втройне.
Но идти надо. Надо держаться за железный бок
ЧТЗ,
чтобы не отступиться и не потерять машину из виду. Потому что люди из
первого
трактора тоже вылезли, встали вдоль железного троса между машинами и тоже
мерзнут, ждут, когда Иогазен сдаст первый ЧТЗ назад, потом остановит левую
гусеницу, позволит двигаться лишь правой, поставит машину параллельно
железной
дороги и лишь после этого медленно двинется вперед. Все это время надо
стоять и
ждать, внимательно следя за тем, как дергается трос и вслед за ним вторая
машина, как пытается справиться с фрикционами сидящий внутри нее Адиль. И
при
этом надо еще не зевать, постараться не попасть под гусеницы, если трос
дернет
резко и поволочет трактор юзом.
Надо, надо, надо... Главное слово в стране,
"где
так вольно дышит человек" и десять процентов взрослого населения -- зэки,
где
замполит зоны не решается спросить зэка в лоб, а заводит волынку о его
революционной
юности.
Ведь и так ясно, что ворвался Токарев в землянку не без умысла. Одних
клещей набрал, небось, с десяток, покуда не издох от угарного газа. Когда
выносили замполита из барака -- все видели, как по лицу Токарева ползал один
огромный
клоп-кровосос. Потому что зэки в пустыне -- как крысы-песчанки или суслики:
зарылись под песок, кормят собой блох да клещей. И может статься, что не с
аппендицитом увезли на днях в Отарский госпиталь зэка Тютюнникова, а с
бубонной
чумой. Потому как дураки они все: и зэки, и их охранники -- живут, как те же
песчанки да суслики, ломают саксаул да жрут всякую дрянь. А клещи им в кровь
чуму и вплевывают.
В старое время, при государе-императоре, разве
ж
люди жили так? Отец, помнится, к каждому этапу катаржников выходил, а за ним
--
слуга с тележкой. На ней -- на двадцать рублей ассигнациями всякой еды и
товара
простенького: пуговиц там, ниток, иголок, игрушек (с арестантами ведь и
детишек
вели). Еду задаром отдавал, а товар продавал по своей цене, без прибыли. И
от
того имя его по всему сибирскому тракту гремело: каждый знал, что в Омске
есть
такой присяжный поверенный Евдокимов, что благоволит к несчастным, будь они
хоть уголовные, хоть политические
преступники.
А теперь разве ж так? Теперь за то, что статья
у
тебя пятьдесят шестая, каждый при виде тебя ликом чернеет, еще и удивляется:
почему тебя еще не расстреляли?
Дорого потому что. Не пуля, капсюль, патрон да
порох нынче в цене, а руки бесплатные. Один ученый муж на этапе заявил, что
ГУЛАГ дешевой рабочей силой своей позволил выйти СССР на внешний рынок с
товарами вдвое дешевле, чем в капиталистических странах -- от того там и экономический кризис произошел. Вот такого говоруна и
расстреляли. Из ста двадцати шести человек этапа только четверо не донесли о
том разговоре.
Это потому, что в старое время на доносы
способен
был лишь подлый люд, тот самый, что после революции к власти пришел. Честный
человек стрелялся. Отец, помнится, после прихода красных узнав, что жена
штабс-капитана Голицына была красной шпионкой, сказал:
- Юрий Сергеевич застрелился, а
честь
сохранил. Так и со всем белым движением будет: стреляться станут, а честь
жен-блядей сберегут.
Мудр был старик: и при царе жил не бедно, и при
Колчаке оставался в чести, а при красных и вовсе пошел в гору. Припомнились
те
благотворительные двадцатирублевые выходы к этапам и слова на скорых
белогвардейских военно-полевых судах в защиту расстрелянных да утопленных
белыми
большевиков. Из тех сотен, кого в Тоболе белые живыми топили, двое спаслись
- и
сказали, что век будут помнить своего адвоката. И вправду ведь помнили: до
самой смерти своей был старик в чести у советской власти, сначала руководил
городской коллегией адвокатов, а после выхода на пенсию был привечаем в
школах,
рассказывал о мужестве героически погибших революционеров и красноармейцев,
вытирал старческую слезу, подставлял шею под очередной красный галстук и
получал дополнительный паек в обкоме партии.
Сыну бы в наследство половина его способностей
--
уже бы наркомом стал. Ан не вышло с юридическим образованием. Дипломами хоть
стены оклеивай, а главного так и не получил. Все лень проклятая да
постоянная
мысль о том, что денежки купца Муранова лежат в заветном месте, ждут
хозяина, и
хватит их не на одну, а на сотню жизней.
Но бодливой корове, говорят, Бог рогов не дает,
а
ленивому человеку -- решительности. Так двадцать лет и прогрезил о
миллионах,
пока в сороковом не пришли трое с оружием и не увели в казенный
дом...
***
Трактор встал параллельно железнодорожной
насыпи --
и зэки с красноармейцем полезли, толкаясь, в кабину. Там было пока холоднее,
но
все ж без ветра и песка.
- Хороший человек Годо Германович,
-
внезапно произнес Адиль. - Как его отец.
- Ты знал его отца? -- удивился
Попов.
- Знал.
- Так почему ж
молчал?
- Зачем? - ответил Адиль. Русский
язык бывший чабан знал хорошо, но такие вот нюансы его речи часто вызывали у
зэков улыбку.
Сейчас не улыбнулся никто. Все ждали, когда
стоящие вдоль троса пассажиры первого трактора уйдут и сядут в свою кабину.
Тогда трактора двинутся быстрее.
Красноармеец ел сытнее зэков, но и у него
подвело
живот, а тело мерзло от макушки до кончиков пальцев ног. Был он, видимо, из
крестьян зажиточных, потому не умел бороться с желаниями и слабостями своего
организма. Будучи самым юным в тракторе, но при оружии и, следовательно, при
власти, красноармеец решил, что лишняя команда лишь прибавит ему весу, и
потому
потребовал, глянув на Попова:
- Эй, ты! Сбегай к первому
трактору,
скажи, чтобы ехали побыстрее.
Попов в ответ поплотнее закутался в фуфайку и
закрыл глаза.
- Эй! Тебе
говорят.
Все знали, что ослушаться приказа конвойного --
это гарантировать себе трое суток ареста и сидения в карцере без еды. Но
подчиниться сейчас красноармейцу -- замерзнуть насмерть, ибо выполнять столь
бессмысленный приказ Попову придется бредя по колено в снегу перед носом и гусеницами движущегося трактора, держась за натянутый
мерзлый
трос и подставляя ветру со снегом и песком лицо и грудь. Еще до первого ЧТЗ
он
доберется, глупый приказ передаст. А вот хватит ли у него сил простоять у
троса, пока подъедет второй трактор, сумеет ли он увернуться от
надвигающейся
железной громады, пробежать рядом несколько метров и влезть в него на
ходу?
Но и заступиться за Попова никто не решился
-- гнев конвойного перекинется на защитника
-- и
от того потребует безусый щенок сделать то, от чего отказался сейчас
Александр
Иванович.
Красноармеец передернул затвор, направил винтовку на
Попова.
- Вылезай, - приказал
он.
Ствол уперся историку в лицо.
Александр Иванович открыл глаза и посмотрел на
парня.
- Убери ружье, - сказал спокойно.
-
Будет кровь в кабине -- не докажешь, что при попытке к
бегству.
Трактор покачивало на скрытых под снегом
колдобинах, палец красноармейца дрожал на курке. Резкий качок -- палец
дернется
-- и череп ученого разлетится вдребезги...
- Парень, сам посчитай: один из
четверых -- это двадцать пять процентов, а не двадцать, - сказал вдруг
Первомайский, человек молчаливый, но если уж скажет, то всегда скажет
впопад.
Красноармеец ругнулся, приподнял ствол и
выстрелил
в зашитое фанерой окно трактора. Лицо его стало бледным, он с ненавистью
воззрился на Первомайского.
В кабине сразу завоняло пороховой гарью и
потянуло
свежим воздухом. Несколько снежинок даже умудрились ввалиться внутрь
трактора.
Никитин подобрал какую-то ветошь, оказавшуюся
так
кстати валяющейся на вибрирующем и лязгающем полу, и молча сунул в рваную
дыру.
Попов, открывший от звука выстрела глаза,
спросил:
- Ты еще не
убивал?
Красноармеец растерялся. Тон, которым произнес
человек с кличкой "Историк", был соболезнующим. Будто ни его сейчас
хотел
убить человек с винтовкой. Рука его дрогнула -- и опустилась.
- А я вот грешен, - продолжил
Попов.
- В тридцать третьем ходил на демонстрацию с требованием ввести смертную
казнь
для врагов народа. Много нас было таких -- демонстрации в каждом городе, в
каждом селе. Будто вампиры...
Красноармеец прижал винтовку к себе,
сказал:
- Я доложу о твоих словах
начальнику
колонны.
- Доложи, - согласился Попов. -
Буду
рад... -- и вдруг с чувством продолжил. - Ты даже не представляешь, солдат,
как
иногда хочется умереть! Вот как сейчас было: ствол смотрит в глаз, а в
голове
мысль: сейчас нажмет -- и все... Хорошо!
- Чего ж хорошего? -- "купился
на
душевность" красноармеец. - Смерть ведь.
- Смерть, - согласился Попов. - И
не
холодно тебе, и не жарко, не голодно, не устаешь. Вообще ничего...
Хорошо!
- Так ты... сам... -- подсказал
красноармеец.
- А как же грех?
- А ты разве
верующий?
- Грех -- он не от веры, -
печально
улыбнулся Попов. - Он у нас внутри. И не страшно умирать, и любопытно
узнать,
что там, а все одно рука не поднимается. Почему?
Красноармеец пожал
плечами.
- Вот я и говорю -- неизвестно. А
люди назвали -- грех.
- То попы
назвали.
- Нет, - покачал головой Попов. -
Думаю я: было слово -- а попы его подобрали.
Странный разговор этот порядком веселил
старательно скрывающих улыбки зэков. Все знали об этой удивительной
способности
Попова морочить головы красноармейцам видимостью философии и диалектики,
рассуждать на темы и вопросы ответов не имеющие, благодаря чему не только утихали конфликты с охраной подобные только что пережитому, но
и
выпадали лишние минуты отдыха в тепле. Разговор о смысле жизни и о страхе
смерти был его коньком, потому как на эти темы "покупался" всякий новый
охранник, даже из самых дремучих крестьян. Этот, как видно, и в городе
бывал,
потому посчитал себя знатоком материализма.
- Вы рассуждаете, как идеалист, -
заявил красноармеец. - А вот читали вы "Империализм и
эмпириокритицизм"?
- Пытался, - признался Попов. - Но
дальше второй главы продвинуться не смог. Много мудреных
слов.
-
Вот! -- весомо произнес красноармеец. - Это потому что вы не приобрели
"Политический
словарь". Там все эти слова объяснены. Нам учительница в школе всегда
советовала: не забывайте работать с "Политическим словарем", когда
читаете
классиков марксизма.
- Да, - согласился сразу
поскучневший
Попов. - С учительницей вам, молодой человек,
повезло.
- Повезло! -- горячо поддержал
красноармеец. - У нас, знаете, какая была Нина Романовна? В нее кулаки ночью
из
обреза стреляли. Она так политэкономию знала! Лучше всех в
районе.
- А вы откуда, гражданин
красноармеец? -- спросил Первомайский.
Слово, произнесенное им, оказалось и на этот
раз
уместным. Юный задор можно было погасить только напоминанием, что спорщики
находятся не только в разных весовых категориях, но и по разную сторону
баррикад, а для этого вполне достаточно назвать красноармейца не товарищем,
а
гражданином. Не разговаривать же всерьез здесь о работах
Ленина?
Красноармеец сразу сделался серьезным и,
ответив:
- Не ваше дело, -
замолчал.
Трактор тащился по степи вдоль узкоколейки, и
сколько им нужно проехать еще километров, не знал
никто...
Г Л А В А П Я Т А Я
1919 год
Моста через Талас в девятнадцатом году не было.
Старый снесло половодьем лета восемнадцатого, а новый построили уже в
двадцать
шестом, да и то никудышный, шириной в одну арбу, без волноломов, качающийся.
А
так восемь лет все ездили с Верненского тракта на Староташкентский через
Михайловку, где река была широкой, делилась на мелкие рукава и
была тише,
чем у Аулие-Аты.
Еще за версту до города дорожный тракт, стрелой
пробитый в полыхающей пламенем тюльпанов степи вдоль Александровского
горного
хребта, вдруг расширялся и превращался в огромный пустырь, истоптанный
копытами
и изъезженный колесами с редкими обломанными кустами джингиля, одинокими обглоданными корявыми стволами лоха, называемого на Востоке
джидой, и узкой линией колючей облепихи у самой переправы. Здесь целый день
колготился народ Нижней Таласской долины, спешащий еще до вечера добраться
до
караван-сараев Аулие-Аты, чтобы ночь передохнуть там, а с восходом оказаться
на
одном из базаров, где можно продать свой товар, купить необходимое и спустя
день-два вернуться к этому вот самому броду, а там и опять
домой...
Путешествующие делали крюк верст так в
двенадцать,
чтобы попасть в Аулие-Ату, к тому же выстраивались в длинные очереди у
брода,
где шныряли ловкорукие цыгане, а напуганные рассказами об их проделках
седобородые казаки крутились на возах с плетками в руках и грозили убить да покалечить воров. Гвалт стоял будто на базаре. Раза
два
за день какой-нибудь воз с мукой либо с иным товаром опрокидывался в воду,
хозяин впадал то в крик, то в слезы, а ушлый народишко спешил выловить не
утонувшее, частично вернуть на телегу, а частично спрятать в
мотню.
Иогазена Германа Эдуардовича знали здесь
многие,
называли Шоптын-устой, то есть травяным мастером. Более десяти лет приезжал
сей
странный человек в здешние степи и горы только для того, чтобы засушить
несколько сот травинок, вложить их в бумагу и увести в далекую Сибирь.
Первые
годы пытались ушлые людишки его пограбить, но после того, как аксакалы
степных
киргизов взяли ученого под свою защиту, случаи падения телег ученого на
переправах, прекратились. Более того, от самой реки Чу и до Аулие-Аты
профессор
мог отдохнуть в любой юрте и в любом домишке уезда. Всякий местный житель
стал
почитать за счастье услужить человеку, который помогает сохранять пастбища
летом и указывает новые места для зимних кочевий.
Вот и в девятнадцатом слух о том, что
"Шоптын-уста"
едет в Аулие-Ату, достиг Михайловской переправы раньше, чем появился он там
сам. Люди удивлялись мужеству ученого, проехавшего сквозь два фронта, через
тылы белых и красных только для того, чтобы собрать несколько новых
травинок,
побеседовать со стариками о том, где и как кочевали их отцы да деды,
оставить
здесь свои деньги, а после возвращаться через все те же тылы и фронты в
далекий
заснеженный Томск.
Воистину, ученый человек -- он, как ребенок,
знания для него -- дороже золота. Так говорится в сказках, такое случается и
в
жизни.
Что ж, решил тогда народ приталасских и
ассинских
степей, рука дающего не оскудеет, одного человека прокормим и
обережем.
Кто так сказал, кому передал, кто услышал, кто согласился, а кто и
опротивился -- то осталось для всех неизвестным. Но казахский закон,
принятый и
русскими крестьянами с охотой, берег Шоптын-усту от всех невзгод от самых
Кулундинских степей, где кочевали казахи Среднего Жуза, до степей у гор
Тянь-Шань, где жили извечные противники северян -- роды Жуза Старшего. Две
тысячи километров проехал профессор, и десятки раз спасали его, помогали ему
кочевники, имена которых он порой и не знал, давали ему тепло, приют, еду,
только для того, чтобы сей странный и любимый южными казахами человек
добрался-таки до разводий у села Михайловка и, остановившись в конце очереди
телег и арб, спросил:
- В городе сейчас красные или
белые?
Его тотчас узнали -- и наперебой стали
объяснять,
что в Аулие-Ате никогда не бывало белых, что со дня получения телеграммы о
большевистском перевороте в Петрограде здесь власть Советов рабочих,
крестьянских и солдатских депутатов, что все рады видеть дорогого
Шоптын-усту
целым и здоровым, приглашают в гости и желают ему многих лет
здоровья.
Как-то незаметно для всех верблюд Германа
Эдуардовича с запряженной в него груженной арбой переместился от хвоста
очереди
в голову. Нашлось с десяток добровольцев, которые, разогнав медленно идущих
впереди владельцев волов и возов, перевели верблюда с ученым скарбом
Иогазена
на другой берег, самого профессора подхватили на руки и перенесли через
воду,
не позволив даже намочить ноги. Поставили на берегу и, раскланявшись,
спросили:
какая еще требуется помощь, не проводить ли его до города?
Тут же нашелся молодой человек, не имеющий
больше
дел на переправе, но которому оказалось вдруг крайне необходимо попасть в
Аулие-Ату. Он сказал, что сопроводит Шоптын-усту до города, взял верблюда за
свисающий у морды повод, повел вперед, не слушая растерянной благодарности
профессора, не обращая внимания на протягиваемые ему
деньги...
***
Герману Эдуардовичу и невдомек было, что этот
разбитной с виду малый, держащий верблюда в поводу и напевающий что-то
веселое,
оказался на переправе не случайно. Как не случайно было его желание
проводить
Шоптын-усту до Аулие-Аты.
Начиная с Мерке, где проводник из рода
Чапрашты[3]
передал казахам рода Копал профессора, того незримо, а порой и явно,
сопровождали люди, обязанностью которых было охранять нужного казахам
ученого
от всяких бед. У брода через Талас эстафету перенял третий сын Амзея из
Кенеса
по имени Адиль[4].
А повелел людям Степи охранять сибирского
ученого
старый Умурзак-ага. Сей уважаемый аксакал рода Копал не был ни богатым баем,
ни
совершившим хадж муллой, как его младший брат Жаксылык, владеющий самыми
тучными стадами от перевала Уюк до плато Бес-Кепе, но слыл самым мудрым и духовно дальнозорким на землях от Сыр-Дарьи до
Алтайских гор.
Это Умурзак-ага в шестнадцатом году, когда царь
Николай объявил дурацкий свой Указ о заборе степянков на тыловые работы
Германского фронта, посоветовал людям своего рода попусту с властью не
спорить,
оружия против русских не поднимать, а тихо уйти в пески, прожить недолго там. А чтобы скот на удобных зимой, но скудных летом
пастбищах пустыни не передох, посоветовал аксакал закупить у русских кузнецов
побольше серпов да кос. Ими, сказал он, можно косить сочные травы в весенних
низинах и молодой камыш в чаротных озерах пустыни...
Одно лишь лето казахи Таласской и Ассинской
долин
пасли овец в песках, одну лишь зиму кормили овец, коней, коров мелко
нарезанным
камышом да сеном, чаще лишь гоняя скот вдоль низких бегрегов, где снега было
мало и овцы щипали остовья -- и почти не было падежа, как случилось от джута
в
ту зиму по всей Степи. И окот у овец родов Копал, Чапрашты, Шымыр и других
Дулатов прошел хорошо.
В других уездах казахи брали ружья в руки,
стреляли в русских начальников, уходили с остатками стад в Китай и Монголию.
А
в родах содружества Дулат лишь
удивлялись глупой заносчивости таких, как тургаец Амангельды Иманов[5],
да прикидывали про себя, что сохранять на зиму сухую траву -- вовсе не
обычная русская глупость, а разумный расчет. Ибо случись джут (не дай Бог,
но
ведь случается) -- не станут овцы тебеньковать, не доберутся до травы кони и
коровы с верблюдами, все животные сдохнут от бескормицы -- и с ними вымрет
род...
В феврале 1917 всем стало ясно, что посылать на
фронт казахов никто не будет. Погнали дулатовцы свои стада на горные
джайляу,
заносясь и хвастаясь перед обедневшими родами горных киргизов. Много свадеб
сыграли. Много песен спели во славу Умурзака. Но не услышали мудрого
предостережения старика взять свои деньги из русского дома с названием
"БАНКЪ".
Лишь бай Жаксалык, первым поверивший Банку лет десять назад (тоже, говорят,
посоветовал старый Умурзак), услышал слова брата -- и в ноябре, когда пришли
к
власти большевики и все деньги превратились в бумагу, оказался богаче, чем
был,
в десять раз...
Вот какой мудрый Умурзак-ага, вот почему слово
его
в Большой Степи от Алтая до Волги было весомей любого Указа любой власти --
будь то власть белого царя, будь то власть царя Керенского, будь то власть
красных Советов. Вот почему слово его о необходимости зашиты профессора
Иогазена от лихих людей прозвучало, как повеление хана из старых сказок, и
вот
почему сын Амзея Адиль, увидев Иогазена у переправы, почувствовал себя
вознесенным на гору Жамбыл - Гору Счастья...
***
Девять верст до канала Копал, названного так по
имени рода, по землям которого был прорыт он лет так триста тому назад, и
служащего границей Аулие-Аты с юго-востока, профессор с юношей и верблюдом
прошли часа так за три.
Вокруг расстилалась ровная, уже изрядно
потравленная
скотом, но все еще красно-зеленая от несъедобных тюльпанов степь, заунывно
кричали стоящие серо-желтыми столбиками у своих нор суслики, уже колосился и
седел ковыль, убегая редкими волнами от города
к горизонту. Было интересно смотреть, как хищные птицы -- сапсаны
да
беркуты, орлы да коршуны -- падают невидимые и слышные лишь, как нарастающий
свист, и тут же взлетают, оставляя на земле уменьшающееся пятно тени. Но ни
одного суслика за три часа грозные птицы на глазах профессора и Адиля так и
не
поймали -- зверьки вовремя юркали в норки и там
исчезали...
Мост в старое время чинили городские купцы по
очереди, кичась друг перед другом новыми перилами ли, тополевыми досками ли
толщиной в четверть, смолистыми еловыми ли бревнами. С приходом Советской
власти ремонт на себя взяло учреждение с неудобопроизносимым именем
Горкомхоз.
Бывший живодер Тютюнников, ныне комиссар Горкомхоза, на всех заседаниях
Совета
и укома партии торжественно клялся, что починит дырявый мост в два дня, но
после зимы, талой грязи и с наступившей теплотой все никак не собрался
послать
сюда артель так нужных ему на строительстве укомовской бани плотников.
Всего этого профессор не знал, и потому повел
бы верблюда
по мосту и переломал бы тому ноги, а арбу с приборами и сибирскими еще
запасами
провизии утопил, если бы не Адиль.
Юноша перестал петь, и молча свернул вправо --
туда, где канал расширялся, мутная вода текла среди вязкой черной топи с
пологими спусками с обоих сторон. Посмотрел арбе под колеса, прикинул докуда
достанет вода, и лишь после этого сказал по-русски:
- Аке, - (то есть человек старый,
уважаемый), - садись на арба. Будет вода.
Порядком уставший за время пешей ходьбы от
Михайловки до города профессор взглянул благодарно на проводника и полез на
арбу. Сил хватило взобраться без видимой усталости. Но уже на кошме, которой
был обернут скарб, профессор упал, как подкошенный.
Верблюд, влекомый рукой властной, привыкшей к
обращению со строптивыми животными, свернул к броду и тяжело вступил в
жирную
грязь...
Весь переход занял от силы десять минут. Как
раз в
это время какой-то не то новый человек в городе, не то ротозей, решил на
дрогах
проскочить через мост -- и колесо, провалившись в середине моста в какую-то
дыру, сломалось, согнувшись острым углом внутрь. Удар был столь силен, что
металлическая оправа колеса лопнула, спицы посыпались в воду, а возницу
выкинуло вперед, ударив лицом прямо в лошадиный зад.
Профессор встрепенулся.
- Помочь надо, -
сказал.
Проводник засмеялся:
- Дураку помочь
нельзя.
И, тем не менее, когда верблюд с арбой вышел на
городской берег, Адиль оставил профессора одного и побежал к
мосту.
Там он осторожно прошел до середины, поговорил
с
очнувшимся возницей дрог, осмотрел с ним поврежденное колесо, и вернулся к
профессору.
- Надо Кузнечный улица ехать, -
сказал. - Совсем колесо ломал.
Профессор знал, что нигде с этой стороны города
кузниц нет. Надо ехать к Большой церкви, как звали здесь расположенный на
самом
высоком месте города Собор Михаила Архангела, а оттуда уж -- до Кузнечной
слободы рукой подать. Около часа езды.
- Хорошо, - сказал он.-
Поедем.
Но возница, только теперь увидев, как профессор
устал, переменил решение.
- Эй, бала! -- крикнул он по-казахски мальчишке лет двенадцати, в белой грязной рубашке
до
колен и со столь же грязными ногами, который все это время стоял возле
дувала
ближайшего к каналу дома и внимательно наблюдал за происходящим.- Найди
кузнеца. Хозяин заплатит.
Мальчишку словно ветром сдуло -- голые пятки
его
засверкали в сторону Арычной улицы.
Профессор приподнялся на локте и посмотрел на
разбросанные в беспорядке низкие мазанки землистого цвета с травой и
красными и
желтыми цветами на земляных крышах, с полуобвалившимися за зиму дувалами,
которые кое-где уже залатали свежим навозом либо саманом, а где-то оставили с разломами, сквозь которые была видна либо вспаханная
в
комья земля, либо изумрудный, молодой клевер. Еще цвели персиковые деревья,
готовились выпустить цвет яблони.
"Успел, - подумал
он.-
Вегетационный сезон в нижней долине начался. Еще бы на три-четыре недели
раньше
-- было бы и совсем хорошо..."
***
Прибыть раньше на четыре недели Герман
Эдуардович
не мог по той простой причине, что был задержан разъездом армии генерала
Анненкова на дороге между Семипалатинском и Аягузом, и почти сутки был
допрашиваем контрразведчиками, посчитавшими профессора красным шпионом. Уж больно удобной для прикрытия показалась им маска ученого,
занятого, несмотря на идущую по всей стране Гражданскую войну,
исследованиями
каких-то там дурацких трав.
Первый день Герман Эдуардович спорил, объяснял,
что опоздание может сорвать результаты наблюдений последних десяти лет, а
потом
понял, что доказывать разумное военным людям бесполезно, и попросил в
сердцах,
чтобы его поскорее расстреляли.
То-то потешил тем
контрразведичики:
- У нас смерти просят, как
подарка! --
заявил юный прапорщик в черном кителе с пришитыми к петлицам белыми черепами
с
костьми. - Мы -- анненковцы! У нас, как у адмирала Колчака, с большевистской
сволочью не миндальничают.
Юноша, быть может, и ударил бы профессора, но внезапно в казачью избу,
где
шел допрос, вошел пехотный капитан, который, увидев Германа Эдуардовича,
воскликнул:
- Господин профессор?! Как вы
здесь?
Капитан оказался бывшим студентом Томского
университета,
физико-математического факультета, который сам лекций Иогазена не посещал,
но
встречал его не раз в университетских коридорах, слышал много лестного о нем
от
студентов естественного факультета, то есть смог засвидетельствовать
контрразведчикам, что перед ними профессор настоящий, а значит и
действительно
занятый в этой идущей по всему свету мясорубке полезным созидательным
делом.
Со второго по двадцать седьмой день своей
вынужденной задержки Герман Эдуардович жил в одной из станиц под
Семипалатинском
свободно, но без права покидать ее.
Армия генерала Анненкова, атамана Войска
Семиреченского, освободила от большевиков весь Степной Алтай и, окружая,
понемногу уничтожала большевистские села в горах. Рассказывали, что где-то
рабочие изготовляли пушки из дерева и стреляли из них гвоздями и обрубками
металла. Это, утверждали в штабе Анненкова, говорит об
издыхании
большевизма на Алтае и в Семиречье.
Профессор во время подобных разговоров
предпочитал
отмалчиваться. И не потому, что боялся попасть впросак или выдать возможные
свои симпатии к большевикам. Как раз нет -- многие из поступков большевиков
его
коробили. А молчал он потому, что мысли его были заняты только тем, что вот
он
сидит здесь, слушает не имеющую к его делу никакого отношения чепуху, а
время уходит, весна приближается, уже начался
вегетационный сезон в южных степях, вот-вот сойдет снег и в горах, пробные
площадки, заложенные еще в 1907 году, окажутся необследованными или изгородь
может упасть, и площадки пощиплет какой-нибудь горно-киргизский
коняга.
Когда он говорил об этих своих опасениях
господам
офицерам, они смеялись над чудаковатым профессором и рассказывали ему жуткие
истории о зверствах красных и о своей не менее жуткой мести им. Например,
двести большевиков были связаны ими и брошены живыми в
Тобол.
- Господа, это ужасно! -- качал
головой профессор. - Это просто ни на что не похоже. Вы же --
люди.
Офицеры смеялись в ответ и продолжали
перечислять
ужасы Гражданской войны, участниками которой они были вот уже второй
год.
-
Знаете, господа, - признался однажды профессор, - я думаю, что ленинский
лозунг о превращении войны империалистической в войну гражданскую был столь
же
антигуманным и непорядочным, как и объявление царем Николаем войны
Германии.
Фраза профессора была услышана большим числом
людей. Потому что произнесена была на торжественном обеде по случаю встречи
мандарина из Китая по имени Ван-Ту и штабного офицера из армии Дутова.
Восточный негоциант, имеющий полномочия от
своего
задрипанного манчжурского правительства, не сумел вытребовать концессий от
возможных будущих властителей России, и потому не дал обещанных денег белому
движению. Все время переговоров он притворялся, что не знает русского языка,
но, услышав сказанное профессором, заявил:
- Я не знал, что среди русских
военных
есть думающие люди.
- Не будь вы гость, господин
Ван-Ту,
- сказал начальник контрразведки с улыбкой на устах, - я наказал бы
вас.
- Вы, русские, не знаете толка в
пытках, - возразил китаец. - И не умеете как следует награждать. Этот
офицер, я
думаю, будет вами наказан.
- Это -- не офицер, - небрежно
бросил
начальник контрразведки.
- Не офицер? -- удивился китаец, и
внимательно посмотрел на о чем-то беседующего с соседом Иогазена. - А кто
он?
- Профессор, - пожал плечами его
собеседник. - Ботаник.
- Он не служит в армии? А почему
он
здесь?
Словом, через пять минут высокая особа из Китая
узнала о странном положении профессора Томского Университета в армии
генерала
Анненкова, и произнесла:
- Мне раньше казалось, господа,
что
быть расточительным с грамотным человеческим материалом -- не в традициях
русского народа. Однако, я, как видно, ошибался.
Русское офицерство, изучавшее в кадетских
школах и
военных училищах бальные танцы, фехтование и Кодекс чести с большим
усердием,
чем Историю мировых культур, просидевшее три года в завшивевших окопах
Западного фронта, потерявшее родные поместья, дома, жен и детей в мясорубке
революции, прошедшее сквозь море крови своих соотечественников, о том, каким
образом китайский народ расправлялся с лучшими людьми своей страны на
протяжении веков, не знало и даже не догадывалось. Потому слова китайского
посла были расценены ими, как насмешка над всей русской нацией, солью
которой
они считали себя. И полковник в черной гимнастерке с белыми черепами
повелел:
- Профессор! Вы можете уезжать в
свою
Аулие-Ату.
- Когда? -- спросил Герман
Эдуардович.
- Прямо сейчас, - последовал
ответ. -
Немедленно.
Спустя час профессор ехал в запряженной
мосластым
лошаком арбе с сопроводительным письмом полковника в руках в сторону
Алаколя,
подгоняемый дующим в спину ветром со
снегом.
Лишь километров сто спустя, то есть на третий
день, ему встретились два казаха и предложили в обмен на лошака дать
верблюда.
Они-то и провели его через дикие степи от Аягуза до Тарбагатая, научив по
дороге обращению с вредным животным и объяснив его пользу: мало ест, мало спит, в мороз греет. А то, что верблюд кастрирован и бед
весной во время гона от него не будет, Иогазен увидел и
сам.
По пути до Верного однажды напали на профессора
китайские бандиты, вовсю пользующиеся открытыми границами России и
беспорядком
в ней. Но долго измываться над ученым им не пришлось -- через час после
нападения к месту разбоя подъехало около двадцати хорошо вооруженных казахов
и
в упор перестреляли бандитов. Некого было даже
допросить.
Так Иогазен узнал, что роды Среднего Жуза
считают
профессора другом и на своих землях защитят его.
В Верном -
на землях Жуза Старшего - председателю Семиреченского областного
Совета
Филатову не было дела до какого-то там сибирского ученого. Он лишь заявил,
что
талонов на питание дать профессору не может, а пропуска для проезда до
Аулие-Аты никто у него покуда не спрашивал. Словом, если профессор так
просит,
можно дать и пропуск. Машинистка отпечатала десяток слов на бумаге,
председатель, посмеиваясь, хлопнул печатью -- и Герман Эдуардович отправился
в
путь...
***
В Аулие-Ате в прошлые годы Иогазен ночевал в
доме
Королевского, бывшего до революции предводителем уездного дворянства.
Теперь,
как оказалось, дом Королевского был реквизирован и превращен в трудовую
школу
первой ступени имени Октябрьской революции, где по причине весенних сельских работ не было ни учителей, ни учащихся. Был
лишь
сторож, отказавшийся запускать русского с верблюдом и арбой в школьный двор,
знаменитый на всю Среднюю Азию своими самыми настоящими соснами -- предметом
особой гордости ботаника-любителя Королевского.
Правда, увидев смущение профессора, сторож --
худой и крикливый таранчи в залатанном
чапане, подобрел и сказал, что Королевский живет теперь в старом
флигеле
на углу Николаевской и Грозненской, как раз за соснами. Только комнат во
флигеле всего лишь восемь, в них живет пять семей, и стучаться надо в
крайнее
от правого угла окно, чтобы не беспокоить остальных жителей флигеля. А
верблюда
с арбой, еще сказал таранчи, на улице оставлять нельзя, надо попросить
разрешения ввести его во двор. Ибо время сейчас не то, что раньше, мимо идет
Грозненский тракт, люди там ходят разные, и если вы -- человек простой и
смирный...
Таранчи говорил бы еще и еще, если бы не
верблюд --
тот, не дослушал сторожа, устав от потока слов и вида перед собой лишь
запертых
щелястых ворот со стоящим за ним болтуном, решительно повернул морду и пошел
в
сторону Грозненского тракта, чуть не опрокинув при этом арбу
с
молча кивающим в такт словам сторожа Иогазеном и сидящим рядом с ним
молчаливым
Адилем.
Пораженный сообразительностью животного таранчи
влез по воротам на самый верх и оттуда стал кричать именно верблюду, чтобы
тот
держался правой стороны улицы, сворачивал в первый же после школьного забора
двор -- тот самый, что отделен от сосен плетнем из ивняка и с грудой
саксаула
внутри.
После таких детальных указаний найти новое
жилище
Королевского оказалось совсем просто. Не пришлось даже стучать в окно, ибо
сам
бывший предводитель дворянства сидел посреди заваленного саксаулом и старой
хозяйственной утварью двора на корточках перед самоваром и усиленно дул в
его
основание со слабо светящимся в нижних прорезях
огоньком.
Верблюд остановился и
всхрапнул.
Королевский поднял голову, увидел за спиной
брезгливо смотрящего на него животного улыбающееся знакомое лицо. Поднялся,
обнаружив высокий рост и прямую спину. Лицом предводитель слегка обрюзг, но
все
же черты его выдавали породу: высокий лоб, открытый взгляд, сильный
подбородок
и крепко сжатые, но не узкие губы. Красивый, словом,
мужчина.
Пошел навстречу спрыгнувшему с арбы профессору,
ступая широко и твердо -- и секунду спустя оба заключили друг друга в
крепкие,
безмолвные объятия.
- Вы, прям, к столу... -- сказал
Королевский, разжав руки.
Оставшийся незамеченным Адиль принялся
распрягать
верблюда.
- А вы вон какой стали... --
ответил
профессор.
Да, год назад, когда виделись они в последний
раз,
Королевский жил еще в огромном, с белыми колоннами доме, носил дорогой
английской шерсти костюм и держал в кабинете с панелями из красного дерева
резной деревянный ящик с настоящими гаванскими сигарами, ибо хотя сам и не
курил, но ароматом хорошего табака восхищался. Оттого и пытался разводить
это
растение на собственных полях между Седовкой и Беш-Агачем, рассказывая
Иогазену, что условия произрастания табака в уезде ничуть не хуже, чем в
штате
Вирджиния Соединенных Североамериканских Штатов, куда он ездил в тринадцатом
году после посещения подобных плантаций в Болгарии.
Теперь бывший светский лев щеголял в толстовке
и
вязанном джемпере, носил домотканые порты заправленными в сапоги (правда,
яловые, хорошей кожи), вокруг которых явственно видна была вдавленная
полоска - от калош, должно быть, тех
самых калош, носить которые бывший франт считал ниже собственного
достоинства.
Глаза Королевского по-прежнему смотрели молодо, блестели весело, улыбка не
казалась печальной, какой бывала у всех оказавшихся причисленными к разряду
"бывших",
- хорошая была улыбка, открытая и добрая.
С этой улыбкой он разговаривал с Германом
Эдуардовичем, давал советы занятому обустройством профессора Адилю, помогал
вталкивать во двор арбу, загонять ее
за
угол флигеля и укреплять дышла на плетне. Сам снял с нее часть груза и внес
в
дом. Адилю сказал, что как только тот обиходит верблюда, пусть заходит в
комнату.
- Двери в коридор все открыты --
увидишь где нас с профессором -- туда и заходи, - объяснил при этом. И вновь
Иогазену. - Припозднились вы в этом году, Герман Эдуардович. Я, было, думал,
вы
и вовсе не приедете. Решил сам провести фенологические наблюдения. У меня
для вас
уже целая тетрадь исписана. За прошлый год и за нынешний. Думал, подожду еще
недельку -- и, если не приедете, сам поеду в Дмитровку. Я ведь ваши пробные
площадки знаю все: и в Беш-Таше, и в Кара-Бууре, и на Чаткальских спусках. А
вы
вон - успели. Молодцом! Как только сумели сквозь два фронта пройти?
Расскажете?
У нас тут теперь газет нет -- только большевистская, и та на немецком языке,
да
и в ней только новости уезда. А в остальном одними только слухами
пользуемся.
Да на митингах от комиссаров кое-что узнаем. Только они больше про мировую
контрреволюцию, про Антанту... В такое бурное время живем. А все будто бы
вокруг нас проходит, мимо несется. А хотелось бы знать не только про
комиссаров, про белых тоже. Вы их видели? Тут об анененковцах такие ужасы
рассказывают!..
Пришлось Герману Эдуардовичу прямо с порога,
сидя
перед разогретым Адилем самоваром, рассказывать о своих впечатлениях об
анненковской контрразведке, о похвальбе офицеров, рассказывающих, как топили
они заживо более двух сотен рабочих, и о прочем, что видел он сам и что
слышал
от других.
- Вы подумайте! -- покачал головой
Королевский. - Что война с людьми делает! А ведь были почти интеллигентные
люди, хоть и офицеры. Я знаете, Герман Эдуардович, к военным всегда
относился
неприязненно. Помните, был у нас в городе Мальцев? Ну тот, которого здесь за
водочного заводчика почитали, а он оказался всего лишь управляющим. Так его,
говорят, ротмистр Монахов убил. Тоже с виду лощенный был офицер, стихи
Бальмонта наизусть читал, дамам угождал... А поди ж ты... Говорили, из
Санкт-Петербурга комиссия должна была выехать, расследование произвести, да
война помешала. Будто бы Государю подсунули не комиссии этой рескрипт
подписать, а Указ от первого августа[6].
Болтают, конечно...
О том и велась беседа двух уж стареющих мужчин
в
небольшой светлой комнате с одним окном, с одной кроватью, с одним резным
комодом, с одним старым шифоньером, с одним столом и с тремя стульями. Все
мебель стояла на тщательно выскобленном тополевых струганных досок полу,
покрытом перед дверью чистой циновкой, а перед кроватью -- лоскутным
половичком. Самовар расположился посреди стола рядом с караваем белого хлеба
(о
черном в этом краю лишь слышали от побывавших в России), с расписной
фаянсовой
кисой полной холодной телятины и с тремя китайскими пиалами:
белыми внутри и с красно-зеленым узором снаружи.
Еще ставший вдовцом Королевский имел целый
мешок
сухого чайного листа и наполовину опрожненный жбан горного меда. Телятина
оказалась потому, что пищу себе готовил он впрок раз в три дня, храня
сваренное
в забитой ветками бузины и листьями крапивы яме -- там оно не портилось и было недоступно мухам.
И вот, в разговоре об антисептических свойствах
бузины, узнал Герман Эдуардович, что жена Королевского, потрясенная сменой
власти в 1917 году и реквизициями следующего года, слегла как раз в
восемнадцатом, когда профессор проследовал через Аулие-Ату в Верхнюю
Таласскую
долину, и умерла от инфаркта две недели спустя.
- Для нее так было лучше, -
улыбнулся
Королевский на этот раз печально. - Такого быта... -- обвел рукой вокруг, -
...
она бы не перенесла.
Покойная и впрямь была избалована богатством
мужа.
Она заказывала в эту глушь, куда даже железной дороги пока не соорудили,
омаров
и французские платья по самой последней моде. Она не любила и боялась
лошадей,
но требовала себе и мужу выезд из шести рысаков, на пикниках гарцевала
только
на чистокровных ахалтекинцах и пила только "Клико" из старого хрусталя,
а
коньяк если и пригубляла, то только настоящий французский и из серебряной
мензурочки с вензелем своего чуть ли не августейшего предка.
- И вы знаете, - признался
Королевский дальше, - я даже рад.
- Ее смерти? -- не понял
профессор.
- Нет. Вот этому... -- показал
опять
вокруг себя. - Больше ведь ничего человеку и не нужно. Один человек -- один
стол, стулья для гостей. Одна кровать. У меня всего достаточно.
Иогазен не возражал, не удивлялся, как должно было бы поступить всякому
иному слушателю, и это подкупало Королевского на
откровенность.
- Знаете, когда меня
экс-про-при-и-ровали... -- по слогам произнес он, - то составили ревизскую
сказку - ну, прямо по Гоголю. Дали подписать. Я стал читать -- и ужаснулся:
сколько было, оказывается, у меня вещей, о которых я понятия не имел. Это
кроме
домов, земель, цехов, -- а одного того, что они называют личной
собственностью,
которую предлагалось оставить мне. Там было столько такого, без чего мне
вполне
можно было обойтись, что рука бы устала вычеркивать. На свете, оказывается,
существует такая масса ненужных мне вещей. а я ими владел. И главное,
учтите,
все это -- основная масса этого барахла - была не нужна не только мне, но и
вообще никому. Парадные ливреи для
слуг,
например. Или серебряный столовый набор на сто шесть персон. Вернул я им эти
два листа, сказал, что не нуждаюсь. И знаете дальше
что?
- Что?
- Они все раздали неимущим. Я им
музей помещичьего быта предложил создать, а они раздали. Всем, кто приходил,
давали по одной вещи на каждого едока семьи: шесть человек -- значит шесть
серебряных ложек или шесть серебряных вилок, или шесть соусниц; пять --
значит
пять. Чтобы, значит, уравнять всех.
Профессор лишь улыбнулся аулиеатинскому понятию
справедливости.
- Это во мне все словно
перевернуло! --
продолжил Королевский. - Я представил, как какой-нибудь кузнец сидит в своей
полутемной хибарке с семьей за столом. У каждого по серебряной вилке в руке,
а
перед всеми -- одна глиняная миска с отваренным рисом без мяса. Вам
смешно?
- Нет.
- И мне страшно. Представьте: был
один владелец ненужных вещей, а стало их тысячи. Вот истинная цена
сегодняшней
уравниловки! По всей стране таких многие миллионы! И за это они режут друг
друга, убивают, топят заживо? Зачем?
Адиль, отведав холодной телятины, запив ее
пиалой
чая, молча встал и вышел. Ему, знавшему лишь обиходные слова русского языка,
разговор этих людей был непонятен и неинтересен. Про столовое серебро
Королевского он знал ровно столько, сколько знал каждый житель
Аулие-Атинского
уезда: да, ложки, вилки и прочие серебряные вещи самого богатого помещика
советская власть забрала и раздала простым людям. А потом умные люди скупили
это
серебро у бедняков. Больше всех старались те же самые кузнецы, о которых
сейчас
говорил Королевский. Они раскатывали посуду в серебряные полосы, ставили по
ним
ряды красивых тавр, а после выбивали круги и продавали богатым киргизам и
сартам для их жен и дочерей. За монистами из серебра посуды Королевского
приезжали в Аулие-Ату богатые баи из самой Бухары.
- Оставили мне этот вот флигелек,
-
не унимался Королевский. - За сочувствие к советской власти, сказали. А куда
мне он одному? Я впустил четыре семьи из Шанхая...
"Шанхаем" здесь
называли множество вырытых в горе Тектурмас ям-домиков, где жили до
революции
люди столь странные, что даже полиция не решалась совершать налеты на это
подобие пчелиных сот, где выход из одной землянки подчас оказывался над
крышей
другой, где между дырами этими с глинобитными передними стенами и дверьми
без
запоров были прорыты проходы, прикрытые внутри этих странных домов столь
искусно, что даже опытные ищейки не могли разыскать их.
- Хорошие оказались люди, -
заметил
между тем Королевский. - Один -- представляете! -- читает по-древнегречески.
Читает в подлиннике Гомера и Эсхила, не любит Еврипида и Аристофана. Знаете,
вот он -- свободен. Как вы и я. Ибо, знаете, что понял я?..
Тут бывший предводитель дворянства замолчал на
мгновение, подыскивая слова, после продолжил:
- Большевики эти, чекисты -- они
не
живут. Как не жил прежде я. Они -- не просто материалисты, они -- противники
духа. Дарвин -- это хорошо... но недостаточно. Человеку нужно чудо. Нужно
искусство, нужно много такого, без чего материализм просуществует и так, но
человек превратится в животное. Читать Гомера в подлиннике -- это
по-человечески, а жрать, гадить, делать революции, чтобы гадить и жрать еще
больше -- это, по-моему, деградация... -- сказал это и закончил с отчаянием
в
голосе совсем неожиданное. - И вы знаете, я думаю, что большевики
победят.
Столь крутые переходы от одной мысли к другой,
логика ассоциаций и диалектики были свойственны Королевскому издавна. Только
раньше эту свою способность он употреблял для соблазненная красивых вдов да
для
того, чтобы привлечь к себе внимание застолий, потешаясь над человеческой
тупостью, над умами, неспособными слить воедино два известных факта и
сделать
правильный вывод. И политики прежде в разговорах он не касался, переводил
беседу
на темы скорее скабрезные, чем социальные -- и вдруг такой крутой поворот.
Профессор смотрел на хозяина дома с удивлением и слушал
внимательно.
- Я ведь, знаете, если думать о
чем-то начну, не успокоюсь, пока до конца не разберусь. И думаю я, что в
нынешней
мясорубке победить придется большевикам. Потому как они примитивнее белых. А
у
войны такое свойство: побеждает тот, кто стоит на более низшей ступени
эволюционного развития -- это в противовес Дарвинской теории о происхождении
видов. Потому что речь идет не о животном мире -- там Дарвин прав, - а о
человечине. Звери внутри вида не воюют так, как это делает человек. Борются
за
обладание самкой -- да, за территорию пропитания -- да, но не для
удовлетворения своих духовных потребностей, не для торжества идеологий, как
это
делает человек. Только вот почему побеждает именно примитивный? Этого я пока
не
понял...
Здесь опять он замолчал. Долил остывшей воды из
самовара в пиалу, добавил заварки из маленького чайника, отхлебнул и, глядя
в
стол, попытался объяснить:
- Вот крестоносцы, например,
овладели
Иерусалимом, монголы -- правили Киевом и Москвой. А как только цивилизации
вкусили -- так и все у них прахом пошло: арабы взяли Иерусалим назад,
русскиевернули Москву и Киев. Потому и Петр стал Великим, что шведов через
дремучесть русскую разбил. Дикий человек -- он смерти, как таковой, не
боится.
Он к ней всегда готов. И не считает убийство за грех. А белые, о которых вы
рассказывали, от того и куражатся, болтают о своих мерзостях, пьют, что
стыдно
им, ведают они про свой грех, ибо стали они, как падшие ангелы. Обессилело
русское дворянство, словом. А дрянь вся, подонки общества будут теперь к
сильному стекаться, его ублажать... С каждым днем тех, кто силу большевиков
почуял, становится больше. Месяц-другой пройдет -- и станут они воистину на
Руси самыми большими. И править большевики будут долго -- пока не вознесутся
в
гордыне своей над теми, кто поит и кормит их, не станут поперек горла
говорливой протоплазме, как встала античность перед варварами, арабский
Восток
- перед реконкистой. Сегодня они победят, а завтра они обречены. Мы должны
понимать это... -- вздохнул и закончил. - И
скорбеть...
Потрогал рукой бок самовара -- тот остыл.
Оглянулся -- нет рядом Адиля.
- А этот... -- сказал. - Ваш...
Где
он?
- Кто? - не понял Иогазен.
- Слуга.
- Да какой он слуга? -- улыбнулся
Герман Эдуардович. - Попутчик.
Лицо Королевского стало
встревоженным.
- Так он -- не слуга? -- произнес
он
растерянно. - И вы оставили его с верблюдом?
- И с арбой, - кивнул согласно
профессор.
Когда они вышли во двор -- ни Адиля, ни
верблюда
там не оказалось...
1942 год
Всего этого рассказать Попову Адиль не мог. И
не
потому, что стыдно было за учиненный в 1919 году переполох. Простому гонцу
мало
что было известно об уважаемом на всю Степь Шоптын-усте. Может тогда, в
молодости, он знал и больше, но потом ненужное как-то в сознании стерлось, заслоненное более важными событиями и огромными
изменениями, которые перевернули жизнь Степи так, словно в нее опять вторгся
Чингиз-хан. Хотя нет, Чингиз был для предков Адиля понятней паровозов
Турксиба,
например, колхозов, ликбезов, рабфаков и парторгов, электричества,
тракторов,
райкомов, исполкомов.
Он просто вспомнил, сидя за рычагами заглохшего
трактора, тащившегося на буксире за трактором Иогазена, как дед вызвал его к
себе
в кибитку и приказал идти на Михайловский брод, ждать там Шоптын-усту,
проводить его до города и, когда тот устроится, отвести верблюда караванщику
Садыку, которому уже велено дать взамен оскопленного верблюда вьючную лошадь
и
верхового коня.
Адиль так и сделал. А когда вернулся к флигелю
Королевского, сидя верхом на кобыле и держа в поводу коня, хозяина и
Шоптын-усты не оказалось ни во дворе, ни дома. Вышедшие из флигеля жильцы
объяснили Адилю, что полчаса назад в дом пришли люди из ЧК и увели
Королевского и его гостя.
***
Трактор внезапно накренился влево и стал
заваливаться.
Все сидящие в нем инстинктивно бросились к
правой
стороне, стараясь весом тел своих выровнять машину.
Но железо оказалось тяжелей -- трактор сначала
медленно, потом быстрей и быстрей стал опрокидываться, пока с глухим стуком
не
рухнул в снег, скрежеща всем своим корпусом, тормозящим продолжающееся еще
движение вперед. Секунду спустя раздался звонкий треск, что-то пропело в
воздухе, и унеслось со снежным ветром в сторону.
Трактор застыл.
Это значило, что трос, которым буксировал
машину
Адиля первый ЧТЗ, лопнул, трактор Иогазена стрелой понесся вперед, и пока
сидящие в нем люди поймут в чем дело, снизят скорость, остановятся и решат
возвращаться ли им за брошенными товарищами или оставить их здесь умирать
(как
решит охранник, так и будет), пройдет время, в течение которого оставшимся в
сломанном тракторе надо либо лежать вот так друг на друге, грея и греясь
лишь
остатком тепла человеческих тел, либо вылезать из трактора вон, идти
навстречу
ветру со снегом и песком по шпалам.
Все это в какие-то мгновения было всеми
осознанно
и оценено: оставаться в тракторе или идти?
- Все целы? -- спросил Попов. -
Адиль, тебя не поломало? По-моему, я на тебя упал.
- Хорошо упал, - ответил Адиль. -
Мягко.
Как женщина.
Люди в тракторе засмеялись. Незамысловатые
шутки
Адиля всегда были уместными и незлобными. Начали ворочаться, устраиваться
поудобнее, помогая Адилю, оказавшемуся в самом низу, выбраться из-под тел,
переговариваясь:
- Идти, однако, лучше. Три-пять
километров за час пройдем. Сил хватит.
- А вдруг как
семь
километров? Да и пяти за час не пройдем -- ветер, снег. Лучше
остаться.
- А чего
ждать-то?
Ждать можно было и на лесосеке.
- Придут за
нами.
Дорога рядом. Дрезину по ней пошлют.
- Дрезине
бензин
надо. Майор пожалеет.
- Можно и на
той,
что с ручным приводом.
- А кто из
охраны
поедет в такую погоду за нами? Лучше пешком.
Но итог подвел Попов:
- Будем ждать.
Нас
- пятьдесят процентов от бригады.
Мысль была верная: пятьдесят
процентов бригады -- это меньше десяти процентов от всего отряда "Участок
82-ой километр", но требует объяснений и докладных от майора Мягкова в
Отар,
а с ними -- и объяснений о принятых для спасения мер. Стало быть, послать
дрезину, если за ними не вернется первый ЧТЗ, Мягков будет
вынужден.
- Удивляюсь я,
-
подал тут голос красноармеец. - Какие спокойные вы. Будто на колхозном
собрании. Помрем ведь... -- и всхлипнул.
- Прекратите,
солдат! -- резко сказал Никитин. - Считайте, что вы на фронте и это -- ваш
бой.
Как там у большевиков -- последний и решительный?
И тут Первомайский, дотоле не
проронивший ни слова, бывший и в бригаде неслышным и незаметным, человек
молчаливый и замкнутый, разверз уста и запел:
- Вставай
проклятьем заклейменный
Весь мир насилья и
рабов...
Странно, но первым слова
подхватил Никитин:
- Кипит наш
разум
возмущенный
И в смертный бой идти
готов...
Попов последовал их
примеру:
- Этой есть наш
последний и решительный бой!
И красноармеец
поддержал:
- С
Интернационалом воспрянет род людской!
Один Адиль не пел, вслушивался в слова чужой,
не
степной песни, которую пели на городских митингах вот уже двадцать пять лет,
но
далее одного куплета никто слов не мог запомнить.
- Весь мир насилья мы разрушим
До основанья, а затем...
--
Продолжили поющие:
- Мы наш, мы новый мир
построим:
Кто был ничем, тот станет
всем....
И ударил припев -- высокий, вдохновенный,
знакомый
Адилю, единственно что он знал в этой песне наизусть -- и Адиль
подхватил:
- Это есть наш последний и
решительный бой!
С Интернационалом воспрянет род людской!
Люди пели воодушевлено, вставляя вместо забытых
приходящие кому-нибудь на ум слова и тут же подхватывая их всеми пятью
глотками, ибо не пели уже даже, а кричали, стараясь вытолкнуть наружу все те
чувства, что обуревали их сейчас, здесь, в этом пропахшем соляркой и железом
стылом гробу, в их общей могиле, за которой нет противоречий ни
политических,
ни житейских, а будет лишь тот самый покой, о котором все говорили и
говорят,
но с которым познакомится, в конце концов, каждый сам и лишь
однажды...
Песню прервал выстрел -- сухой, винтовочный,
известный каждому зэку, как предупредительный на случай побега, следующий
будет
в спину.
Люди замолчали.
Прислушались.
Второй выстрел прозвучал еще более отчетливо, а
вслед за ним можно стало различить какой-то рокот.
Первомайский, сидевший к ручке двери ближе
всех,
повернул ее и, приподнимаясь, приоткрыл дверь головой. Снег вместе с громким
рокотом мотора посыпался внутрь кабины. Первомайский тут же сел, сказал одно
лишь слово:
- Трактор.
1919 год
Тюрьма Аулиеатинской Чрезвычайно Комиссии по
борьбе с контрреволюцией, спекуляцией и саботажем находилась в каменном
подвале
Николаевского собора, расположенного на задах Дома народной обороны. И
сидело в
ней в апреле 1919-го всего лишь шесть человек. Трое были спекулянтами, а проще сказать -- отказавшимися платить городскому
милиционеру за место на базаре мужиками из Дмитриевки, один --
небезызвестный
эсер Ярослав Сорока, и, наконец, приведенные сюда из флигеля на углу
Грозненского тракта Королевский с Иогазеном.
Сидели они на соломе, облокотясь спинами на
тележные колеса (в подвале этом до революции поп Игнатий хранил конскую
утварь
для собственного выезда), подставляя лица под утренние солнечные лучи,
пробивающиеся в три узких оконца под потолком. Сидели по двое: бывший предводитель уездного дворянства и профессор поближе к тесовой с
железными шинами двери, далее -- Сорока с крестьянином и, наконец, два
крестьянина. Молчали.
- Двадцать лет приходил в этот
собор,
а не знал, что тут есть подвал, - подал голос Королевский. - Зачем отец
Игнатий
здесь это все хранил? Во дворе стоит чудная конюшня. И гараж для кареты,
помню,
был. Ей Богу, не пойму.
- Вы ж атеист, - улыбнулся
профессор.
-- Гараж был здесь, небось, двадцать лет назад. А за это время гараж и
сгорел.
- Точно -- сгорел, - подтвердил
сидящий рядом с Сорокой крестьянин. - Году в пятнадцатом. Поп с прихожан
деньги
собирал на новый, да не собрал -- говорил, что отсылает раненным с
германского
фронта. Прихожане давали. Я сам давал.
- Брехал поп, - просипел сухой
седой
мужик, расположившийся в самом дальнем углу подвала и под солнечный луч
подставляющий
лишь половину щеки. - Прокутил с Королевским приходские
денежки.
- Почему с Королевским? --
удивился
бывший дворянский предводитель.
- Потому.
- А
все-таки?
- У него и спроси, - вяло
отозвался
сиплый. - Солнце вон уйдет сейчас. До завтрашнего утра не
будет.
- Я -- Королевский, - сказал тогда
бывший помещик и повернул голову в сторону
сокамерников.
Из всех лишь Сорока посмотрел на него.
Остальные
как сидели, упершись глазами в противоположную стену с тремя окнами, так и
остались в том же положении.
- Я с попом не кутил, - продолжил
Королевский. - И денег у меня своих было достаточно.
- Ну и что? -- ответил после зевка
сидящий рядом с сиплым стариком мужик -- тоже сухой, жилистый, с черной
заступообразной
бородой, умудрившейся и в узилище не склочиться, не сваляться, а лежать
аккуратным ковром на грязно-белой рубахе. - Не с попом, так с другими.
Погулял,
попил в волю -- теперь вот исповедуйся.
- А? Какова логика? -- обернулся
Королевский к Иогазену. - Как с таким говорить? У него всегда есть ответ.
Вопросов нет. Идеальный большевик. А они его -- в подвал.
Сорока и без того слишком долго молчавший и
мучившийся из-за вынужденного молчания, решил, что настала пора и ему
сказать
весомое слово:
- Вы не правы, товарищ
Королевский.
- Я вам не
товарищ.
- Вы -- не товарищ мне, конечно, -
согласился Сорока. - Но я позволю себе заметить, что в данной ситуации ваше
пренебрежение к своим сокамерникам неуместно. Когда я сидел в Пражской
тюрьме,
у нас в камере находились представители многих оппозиционных
австро-венгерской
империи партий. Но никто не позволял себе оскорблять товарищей по постигшему
несчастью.
- Заткнись, а?
Это сказал мужик, сидящий рядом с Сорокой:
- Вчера болтал, сегодня, -
объяснил
он Иогазету. - И когда
надоест?
Сорока обиженно сжал губы, уставился в потолок.
Будучи представителем крестьянской партии эсеров, Ярослав искренне верил,
что
вся его деятельность, ровно как деятельность его партии, направлена на
освобождение крестьян от эксплуататоров во имя их счастливого будущего.
Октябрьский переворот дал мужикам землю, дал свободы, о которых они и не
мечтали, а в результате крестьяне вовсе не пошли за эсерами, не стали
строить
коммуны и вести хозяйство коллективно, а еще более заматерели в своем
единоличестве, озлобились друг на друга, стали завидовать чужой хватке,
мешать
сильным хозяевам развиваться. Большинство аулиатинских русских крестьян,
например, просто продали кулакам полученные от Советского государства земли,
а
деньги пропили. Эсеров, бросившихся вести разъяснительную работу среди
крестьян, мужики либо избивали, либо убивали. А после Беловодского восстания
этих же самых эсеров признали большевики подстрекателями, посадили в тюрьмы
или
расстреляли. На весь уезд из эсеров остался один Сорока -- и вот и он в
тюрьме...
- Я все-таки не понимаю причин
нашего
с вами ареста, Герман Эдуардович, - сказал Королевский, когда солнечные
пятна
опустились на пол, и вместе с ними
все
заключенные сползли вниз, распластавшись на спинах на соломе. В этом и было
их
единодушие -- угнаться за светом.
Профессор молча пожал плечами. Он терял еще
один
весенний день -- и это беспокоило его больше, чем возможная причина этого
бессмысленного ареста. К началу вегетационного периода в Нижней Таласской
долине он опоздал, теперь может статься, он опоздает проводить исследования
в
горах. И тысячи преодоленных верст, все тяготы прохождения сквозь два фронта
окажутся брошенными коту под хвост. Более того -- динамика развития
травяного
покрова в Верхнней Таласской, Сусамырской и Чаткальской долинах будет
неизученной, кому-то потом придется переделывать работу, на которую Иогазен
потратил тринадцать лет.
Вдруг дверь загремела, послышался звук
отпираемого
замка и скрип щеколды. Потом дверь приотворилась, в притвор проник человек в
военной форме. Был это не красноармеец социалистической роты, а чекист. Это
ясно было по тому, что держал он в руках не винтовку, как все красноармейцы, а револьвер, приставленный тыльной стороной к
животу
и направленный на сидящих в подвале.
- Кто тут братья
Даниловы?
Сиплый старик
и борода-лопатой поднялись с пола и, переступив через третьего
крестьянина и Сороку, встали перед чекистом.
- Мы Даниловы, - сказал
старик.
- Тютюникова
знаете?
- Братовья мы
ему.
- А что --
Даниловы?
- Двоюродные, стало
быть.
- Свободны.
Продолжая держать остальных под прицелом
револьвера, чекист выпустил в притвор братьев Даниловых.
- А меня? -- удивился третий
крестьянин. - Я что - здесь один останусь?
Старик обернулся:
- Это тоже наш, - сказал. - Он --
сам
Тютюнников.
- Не похож, - возразил чекист,
вглядываясь в третьего мужика, который тоже встал и приготовился выйти вслед
за
Даниловыми, но вид револьвера пугал его. - Этот не
черный.
Выговор выдал в чекисте киргиза. Да и лицом он
оказался киргизом. А всего в уездном ЧК, как знали все в Аулие-Ате, был один
киргиз -- Айтиев.
- Ты, Бауржан, спроси: какому он
Тютюнникову брат, - предложил весело наблюдающий за всей этой сценой
Королевский. - Комиссара горкомхоза или Сергея?
-
А, - понял наконец и крестьянин. - Серега -- племянник мне. А Юра --
братан. Это я как отделился -- в Дмитровку переехал. А он -- при отце
остался.
Братан он мне, братан.
Айтиев задумался. Вообще-то за братьев
Даниловых
просил красноармеец Сергей Тютюнников, про дядю своего он ничего не говорил.
Но
может и не знал, не мог подумать даже, что родного брата члена исполкома
городского совета может взять на базаре простой милиционер. Лучше с большим
начальством не связываться, решил Айтиев, надо отпустить этого Тютюнникова,
а
при случае напомнить о том комиссару горкомхоза -- глядишь, и
польза.
- Выходи, - разрешил он и
Тютюнникову.
Когда крестьяне вышли, Айтиев дверь прикрыл и,
встав спиной к двери, спросил, который из оставшихся двух -- профессор
Иогазен.
- Я, - удивился вопросу Герман
Эдуардович, и сел.
За ним сели и Королевский с
Сорокой.
- Тебе выходи, - сказал Айтиев,
знающий русский язык основательно, но иногда путающийся в
местоимениях.
- Я -- с ним... -- сказал
растерявшийся профессор, показывая на Королевского. - Вместе арестованы. Не
знаю за что.
- Я знаю, - кивнул Айтиев. - Его
потом. Сейчас ты.
Герман Эдуардович встал с пола, молча пошел к
двери. Потом оглянулся, встретился глазами с Королевским, вернулся к
нему.
Королевский поднялся -- и они
обнялись.
- Вы поезжайте один, - сказал
бывший
предводитель дворянства. - Я догоню. Время уходит.
- Я... я не хочу без тебя! --
внезапно перешел профессор на "ты".
- Надо, Герман Эдуардович, -
ласково
улыбнулся Королевский. - Помните, я говорил про победу большевиков? Надо,
чтобы
с минимальными потерями.
С этими словами он подтолкнул профессора к
двери.
1942 год
Трактор с набившимися в него десятью зэками и
красноармейцами шел гораздо быстрее, чем двигались обе машины
раньше.
- Сразу бы так, - сказал второй
красноармеец.
Первый
красноармеец, втиснутый между Поповым и Никитиным, молчал. Его от
тряски
и пережитых волнений сморил сон.
- Хорошо быть молодым, -
позавидовал
ему бывший подполковник.
Трактор по-прежнему двигался слегка
накренившись
на левую сторону -- таким образом Иогазен, ведущий машину вслепую,
ориентировался в пространстве, ощущая правой гусеницей насыпь
узкоколейки.
Говорить никому не хотелось. Кто не спал, тот
думал о своем...
1919 год
Адиль встретил профессора у церковных ворот,
откуда обычно чекисты выводили арестованных на допрос.
Вчера он, узнав про арест Шоптын-усты от
соседей
Королевского, поспешил на коне в Ассу, рассказал деду про случившееся.
Старик
сразу вспомнил про дальнего родича своего Айтиева, и повелел внуку идти к
этому
грозному при новой власти, а когда-то неуважаемому в роду человеку, с
повелением
защитить Шоптын-усту. Адиль поскакал на новом коне в город, нашел юрту
Айтиева,
стоящую рядом с домом бывшего исправника, разбудил Бауржана.
Не смевший ослушаться приказа главы рода чекист
тут же поспешил к русской церкви, где держали Германа
Эдуардовича.
И вот Адиль стоит у дощатых ворот под аркой
кирпичной кладки с иконой наверху, смотрит сквозь щели на церковный двор,
удивляясь тому, как быстро этот красивый, ухоженный участок земли
превратился в
обычную пыльную площадку. Еще год назад рядом с церковью пламенели цветники
и
росли деревья. Теперь осталось несколько земляных бугорков, напоминающих,
что
здесь были грядки, и два ряда пеньков с щеплястыми
верхами.
Первыми из двери, ведущей в подвал церкви,
вышли
три разнобородых русских мужика. Они о чем-то переговаривались, размахивая
руками, лица их были недовольны. Особенно сердит был старший -- по волосам
старик, а по походке и по стану -- никак не старше пятидесяти лет. Они
прошли
мимо отскочившего от ворот Адиля, даже не заметив его.
- Юрке теперь надо платить, -
сердито
говорил старик. -- А он -- начальник. Дали бы простому милиционеру --
дешевле бы
вышло.
- Ты сам и не захотел, -
огрызнулся
человек с черной бородой. - Власть, сказал, народная. Она -- за нас. Вот и
поглядел, как за нас.
Больше слов Адиль не слышал. Он подошел к щели
в
воротах, и опять стал смотреть во двор.
Вскоре
появились Шоптын-уста с Айтиевым.
Адиль бросился им
навстречу.
- Он? -- спросил чекист
по-казахски.
- Берешь его?
- Беру.
Профессор казахский язык знал плохо. Проще
сказать, совсем не знал. Но этот простой переговор
понял.
-
Это вы меня выкупили, молодой человек? -- спросил он
Адиля.
- Зачем купил? -- обиделся юноша.
-
Ты -- наш гость! Большой гость!
- А почему Королевского не
выпустили?
-- спросил профессор. - Он ведь тоже со мной.
- Королевский потом, - ответил
Айтиев. - Я сказал.
Он торопливо подталкивал Шоптын-усту к выходу,
где
стояли уже приготовленные для него и Адиля лошади, а также был впряжен в
арбу с
профессорскими вещами мул. Айтиеву не хотелось, чтобы лишние люди видели,
кто
выпустил Иогазена из тюрьмы и когда.
Пять минут спустя, попрощавшись с Айтиевым,
профессор уже сидел в арбе и погонял мула, обмененного, как оказалось, дедом
Адиля на верблюда, с подаренными в придачу двумя гнедыми
кобылами-трехлетками,
на одной из которых сидел Адиль, а другая за повод была привязана к
арбе.
Весна уж развесила сережки семян на вязах, в
кронах тополей пели птицы, и жизнь казалась вполне счастливой. Ибо впереди
была
долгожданная работа на опытных площадках, а также ожидалась встреча с
человеком,
который понимал и смысл ботаники, и мог быть хорошим помощником, а главное
--
пережил вместе с профессором общее заключение, которое сблизило,
оказывается,
Иогазена с Королевским, как родных братьев.
***
Профессор и представить не мог, что как раз в
тот
момент, когда его арба проезжала мимо полуразрушенного шахристана и старого
сартовского кладбища, Айтиев вывел Королевского с Сорокой в церковный двор и
там в упор расстрелял их из своего револьвера. После этого пошел в Дом
народной
обороны и сообщил в ЧК, что арестованные пытались бежать, он двоих
застрелил, а
остальные успели скрыться.
Окончание
следует
[1] Подробнее о судьбе профессора Дадыкина читайте в рассказе В. Куклина
.Лаптысхай.
[2] С историей об Айше-Бибы, дочери Кара-хана, ставшую легендой казахского,
узбекского и киргизского народов, можно ознакомиться в пьесе В. куклина
.Откровенно о любви.
[3] Более подробно о родах народов Великой Степи и
характера их взаимоотношений можно прочитать в романе В. Куклина .Истинная
власть.
[4] Адиль . один из центральных персонажей романа В. Куклина .Пустыня. и
упоминается в романе .Истинная власть.. Амзей упоминается в тетралогии
.России
блудные сыны. неоднократно.
[5] Иманов Амангельды . руководитель антирусского востания в тургайской
долине
в 1916 году, потом стал со своим воинством на сторону красных, получил Орден
Красного Знамени. Погиб в боях с белыми.
[6] 1 августа 1914 года царь Николай Второй подрписал Указ о нападении на
Австро-Венгрию, положивший начало Первой мировой
войне.
Проголосуйте за это произведение |
Уважаемый Валерий Васильевич, поздравляю Вас с днём пионерии! Салют!
|
Вы знаете, меня несколько встревожило ваше появление и ваш вертухайский окрик. Повеяло чем-то знакомым, похожим на запах тюремной параши. Дело ведь не в том, помнят нас на Родине, а в том, что мы помним и продолжаем любить ее каждый по-своему. Вы вольны не читать того, что написано без обращения к вам, прячущемуся под кличкой, но извольте не командовать мной и другими здесь присутствующими, где ваше положение ничем не отлично от нашего. Или вы добровольно взяли на себя обязанности капо в бараке для военнопленных? Но даже если бы вы и были владельцем оборудования данного сайта, меценатом оного, вы можете велеть лишь редакторам изымать механически мои постинги, но не в состоянии заткнуть мне рот. Поверьте, мне совсем не хочется, чтобы вы помнили мои имя и фамилию, но вам придётся запомнить оные, дабы пропускать мои постинги, читать лишь то, что не ранит вашу нежную душу надзирателя с плеткой. Итак, запоминайте: ВАЛЕРИЙ КУКЛИН. С сим откланиваюсь.
|
|
|
Как правило на алтарь демократий кладут только кал, а не жизнь. Не может быть у дерьмократии иного алтаря.
|
|
|
Спасибо. Вы, должно быть, единственный из читателей РП, кто прочитал эти первые две повести предлагаемой тетралогии. А ведь первая повесть выходила трижды, тиражами: 86 тысяч в Казахстане, 50 тысяч в Хабаровское и 16 тысяч два года тому назад в альманахе "Подвиг" в Москве. Я тоже считаю эту вещь стоящей, единственной, как мне кажется в литературе СССР и РФ, которая в художественной форме поднимает проблему совместного проживания лиц различных конфессий и различных национальностей на одной и то же территории в моменты исторических кризисов. Вторая из повестей публиковалась лишь в Хабаровске уже около двадцати лет назад и забылась, хотя почиталась какой-то момент бестселлером, две посылки с авторскими экземплярами даже стырили на почте. Третью повесть выставлю на днях. Ее публиковали в Ганновере в журнале "Родная речь" еще в прошлом веке. Было много отзывов и письменных, и по телефону, даже чересчур хвалебных. Мне думается, что вам тоже должно понравиться. Она много короче первых двух, персонажей в ней меньше, и вообще выглядит камерной. Прежние герои становятся фоном для раскрытия образа юного сотрудника ОГПУ. Что касается четвертой повести, то она самая большая, написана мной давно уже, но не публиковалась. Очень боюсь и одновременно жду реакции читателя. Выставлю ее через месяц и два - в двух частях. То - многоплановая и полифоническая вещь, заключительный аккорд всех поднятых ранее проблем. Может статься и так, что по окончании чтения этой тетралогии вам захочется отругать меня. Но вы - того рода читатель, что все понимает пока что соосно моему мировоззрению. Спасибо вам. Что касается "Прошения о помиловании", то я тут писал, что в Германии собираются до конца года опубликовать этот роман. Если вы не исчезнете и сообщите к моменту выхода этой книги ваши координаты, то один экземпляр вам издатель вышлет. Валерий.
|
|
|
Алла Олеговна, раз уж вам пришлась по вкусу идея написать статью о чем-нибудь моем, то советую обратить внимание на четвертую часть тетралогии "России блудные сыны" : http://www.pereplet.ru/text/kuklin20sen07.html На нее не было еще ни одной рецензии, да и публикация оной здесь впервые. Надеюсь, что по приезду в Москву сумею уговорить моего издателя выпустить тетралогию двухтомником. Тогда вдобавок будет и в книге публикация. Тема весьма интересна, если вы читали, огромное количество экзотики и некогда закрытой информации. Будь я сам рецензентом этой книги, я бы обратил внимание на кинематографичность повести, на умение автора органически переплести несколько самостоятельных сюжетов и два периода истории России. Валерий
|
Я не написал, что навечно ухожу из ДК это так прокомментировал мое письмо Аргоша. Я сказал, что пора линять пришла. Ведь, по сути, не тормоши именно я ДК, тут были бы месяцы спокойствия и сна. Вот и надоело. Ни обид,ни горечи, ни разочарования. Все на свете имеет свои начала и свои концы. Даже театры не живут вечно. К примеру, вы видели во что превратился современный МХАТ? ДК тоже понемногу перестраивается в Клуб Поклонников Аргоши КПА. Ну, не по пути мне с ними, не по-пу-ти. Чего ж тогда воду в ступе толочь? Буду откликаться на то, что касается лично меня, любоваться своей лишь персоной, как делают это многие из нынених авторов РП. Вот вы читаете мои черновики будущей книги и мне это в радость, к вам я и обращась. .Выставите свои вещи - я прочитаю и их. Выскажусь, но в споры не полезу, а так припечатаю, словно слово мое окончательное и ревизии не подлежащее. Ведь лично для меня проблема участия в диспутах состояла всегда не в том, что я старался бы кого-то в чем-то переубедить, а том, что я все время стараюсь кого-то зачем-то защитить. При этом я натура увлекающаяся, страстная, желеобразному КПА не пригодная. Ну, не хочется мне далее читать нежное воркование и сюсюканье изнеженных дамочек. Куда бы интересней было бы узнать, например, как живет сейчас Башкирия, в которой вы обитаете. Ведь, по сути, РП превратился в журнал эмигрантов и москвичей. Вся политика современных государств направлена на то, чтобы была разрушена вся система информации народов мира друг о друге. В России каждая область, каждый район жвут сами по себе. По ящику передают из разных регионов блоки новостей, а впечатление, будто только об одном районе и пишут журналисты. Мир скукожился до уровня сознания современнного начальника Первого отдела ИТАР-ТАСС. За шесть лет документальной прозы в РП практически не было. Только записные книжки, непроредактированные, но не участующие в конкурсе были это материалы кореспондента райгазеты Краснодарского края. И таково положение во всей России. Исчезла публицистика, как таковая, даже из ╚Сибирских огней╩ - последнего журнала, имевшего и сохранявшего традиции литературно-публицистического журнала. Все, о чем я писал в статье ╚Литературный процесс....╩, вышедшей уж несколько раз в России, и за рубежом, не исправилось, а тенденции, отмеченные там, усугубляются,что неизбежно ведет к деградации литературного процесса,как такового. КПА побеждает литературу на всех фронтах. С помощью сюсюканья, подличанья и уверток. И собрать колонну борцов с онным КПА оказалось на РП невозможным. Мир пришел к тому, что каждый стал жить сам по себе, готов продаться хоть кому, лишь бы оказаться напечатанным. ПОшло это все. Наблюдение в отношении диалектического развития высказанной ранее мысли Л. Толстого о стремлении плохих людей объединиться: КПА формируется из людей вовсе не плохихи, а просто слабых, стремящихся попасть под крыло Аргоши из страха перед его ядовитым языком и бессоветсностью. То есть КПА это обычная кодла. То есть абревиатура КПА остается. Милиция редакция портала бездействует, ибо ничего криминального пока не произошло.А я вот с кодлой общаться брезгую. Ощущаю себя неким подобием учителя истории из фильма ╚Дожием до понедельника╩, оказавшимся в окружении приблатненной шпаны, тербущей у него закурить поздним вечером в малоюдном переулке. И вот еще одно наблюдение: лидер КПА не имееет имени, а пользуется кличкой сугубо из угловного репертуара, ничем иным, кроме умелого злословия, не проявил себя перед своими поклонниками и поклонницам и ни в чем конструктирообразующем замечен не был (типичные перестроечники-словоблуды созидать ничего не умеют, они только поганят и рушат то, что сделали другие), а формирует свою кодлу на страхе движущей силе, способной объединять живые существа в стаи. Делается это редко для защиты кодлы, чаще - для уничтоения не похожих на них. Я не похож на Аргошу тем, во-первых, что имени своего не скрываю, пишу о себе даже излишне открыто, во-вторых, тем, что обо мне и о моем творчестве может судить каждый, кто захочет прочитать мои произведения. А уж ретириада это мое желание прекратить общение с КПА или брезгливость обычная, - это уж оцените сами. Валерий
|
|
Савелий Мершиев есть лицо реальное, историю печальной судьбы которогоо можно проследить по архивным материалам царского времени в Казахстане, Узбекистане и в Хабаровском крае, а также в переписке присяжного поверенного по его делам с минимстерством юстиции в С-Петерьбурге. Если же вас больше инетерсует, не является ли оный С. Мершиев вашим предком,Ю то тут вас вынужден огорочить, он может являться вашим родственником лишь дальним. Если вы прочитали всю тетралогию, то обратили бы внимание, что Савелий умер бездетным. Потомки его ближайших родственников - двух дядей и броата в период коллективизации переехали в Джамбул и в селоо Гродеково. Один из них работал на сахарном заводе, другой - областном ДОСААФ-е. Их я знал. Но вообще-то прайд был изрядно велик, я слышал о семьях Мершиевых, живших в химпоселке, за линией и в Ровно. Так что если выф ищете свои корни, вам следует проследить их не от Савелия оМершиева образца 1914 года, то есть урожденного в 1892 году, а от других его рлодственников. Все они, как я помню, были потомками первых казаков Семиреческого казачества, оставленных на постоянное жительство в тех местах генералом Колпаковским после войны России с Кокандом. Надеюсмь, ответ был исчерпывающим. С уважением. ВАалерий Куклин
|
|
Кстати, один из Мершиевых - Георгий Николаевич - родился в Биликуле, со мной учился в школе, сейчас живет с семьей в Калининграде. Он мог быть вашим родственником, потому как у него масса дядьев именно из Гродеково. Валерий Куклин
|