Проголосуйте за это произведение |
Роман с продолжением
13
марта 2011 года
Голосовать с первой части
10. ПАРУС.
...Он торопился, неуклюже бежал
к
перекрестью двух улиц.
Торопился, бежал к своей "подпольной" жене и
двенадцатилетнему
сыну, которые стояли там в низкой
лаве
закатного солнца. Он был с двумя
продуктовыми сумками, с
рюкзаком, стукающим его по горбу. Он хотел помахать им рукой, крикнуть.
Но бег его, будто сам
собой, будто неуправляемый уже, замедлялся,
уже раскачивался, мотался из
стороны в сторону, пьянел. Бросив сумку,
он хватал себя за горло, за
узел
галстука, не сводя с жены, с сына вылезших, пропадающих глаз. И уже мучительно падал, уже мучительно запрокидывался и летел
назад, летел будто в рассыпающийся и тут же
плотнящийся черный пух. Рассыпающийся
и
тут же плотнящийся. Высоко вскидывая вторую сумку, осыпаясь апельсинами... Он не добежал к ним, не смог
добежать... Женщина
рвалась, летела по улице будто черный сажный крик. А оставшегося на месте мальчишку точно
ударяло о солнечную лаву, он
взбалтывался, мотался в ней как в
волнах, захлебываясь, пропадая...
1.
Отец лежал на столе. Казался еще больше, длиннее,
чем если бы был жив и стоял сейчас рядом с этим столом. Стол притащили от соседей. Но все равно он был короток ему, ноги в новых носках торчали за край. Дядя Коля-писатель пытался натянуть на ноги новые
тапочки. Одной своей рукой. Тапочки не налезали. Ноги казались култастыми, и словно бы тоже не отца. Саша,
помоги! Сашка дернулся, но в руку вцепился брат Колька. Ну,
что же ты? Повернувшиеся
стекла
очков от слез - точно были перевязаны тряпками. Ну!
Сашка, выдернув руку, подошел.
Когда натягивали тапку,
коснулся
заголившейся ноги отца. Схватился
сразу
за нее. Обеими руками. Нога была как будто замороженной, сырой,
как будто отходила от мороза...
Отступил назад. Колька
цапнулся
за руку. Вытаращив глазенки, смотрели.
Константин
Иванович лежал с закинувшейся головой, со сложенными на груди руками. И почему-то только на левой руке посинели
ногти. Длинные пальцы казались
выводами
от его сердца. Тупиковыми проводами с
засинелыми лампочками... Чудились
выпавшим мозгом его вьющиеся белые волосы...
Дядя
Коля приспосабливал свернутое одеяло под запрокинувшуюся голову отца. Сашка снова бросился. Подсунули.
Дядя Коля опустил голову на этот валик.
Но голова так и осталась запрокинутой.
Знобясь, Сашка торопливо
приглаживал волосы отца. Так
приглаживает мать волосы ребенку.
Пришел
и стоял молчком Малозёмов с палкой.
Низенький, в кудлатой
бороде. Работавший когда-то тоже в
уфимской газете. Знавший Константина
Ивановича. Шофер. Давно на пенсии. Смотрел на мертвого спокойно, даже равнодушно. Как смотрит привыкший могильщик. Или музыкант похоронного оркестра. Просто жмур лежит. Жмурик.
Которого скоро потащат. И
нужно
будет вышагивать сзади, равнодушным
поцелуем прикладываться к своей альтушке.
Выдувать из нее привычную рафинированную душераздирающую
скорбь... Не сказав ни единого слова, ушел.
Сидели
рядком. Как на посиделках. На стульях у стены. Мужчина и два пацаненка. Ждали,
когда Антонина с коновозчиком привезут гроб. Дядя Коля все сокрушался об орденах. Которых нигде не нашли. Даже орденскую планку. Новый костюм серого цвета одет, а орденской планки на нем нету. Как же так?
Как будто и не было их у него.
Как будто и не воевал. Сашка
сказал, что, наверное,
в Уфе. На его квартире. Мать обещала съездить. После похорон. Поговорить с хозяйкой квартиры. Должны там,
наверное,
найтись.
Точно
охраняющая сама себя семейка, стояли
на
бугорке отдельно от всех трое:
пожилая, присадисто-квадратная
женщина в черном и два ее сына. Взрослые мужчины. Женщина поджимала губки, и черные живые глаза ее исподтишка
поглядывали
на провожающих, свесивших головы
возле
гроба. Траурная кисея ее сыро
поблескивала. Как черная живая
икра. Сыновья тоже были в черных костюмах. Обоим было уже под сорок. Один торчал над матерью какой-то
уклончивый, вроде свилеватого
гвоздя, выдернутого из доски, другой
- толстый, низенький,
сильно потел, поминутно отирался
платком.
Новое
кладбище было еще голым, в стороне от
старого, зеленого, лезло в гору.
Всего одно дерево росло тут...
Когда
прилетал ветерок, береза словно
вставала
на носочки и начинала трепетать. Как
балерина. Неподалеку от нее, на выкошенной полянке по стерне ходил маленький Колька, брат Сашки.
Выбивал, выжимал ботинками из
знойной стерни фонтанчики мелких кузнечиков.
Калерия, мать, кинулась,
треснула по затылку...
Медленно, скорбно вернулась ко
всем, прошла опять к гробу, к сестре возле него.
Малозёмов-пенсионер
не подходил к скорбящим. Зачем-то
трогал, проверял клюшкой оградки и
памятники. Как будто жил здесь. Среди них, этих памятников. Приклоненный,
в кудлатенькой бороде,
мордочкой
напоминал замшелую избушку.
Пока
открытый гроб стоял на специальных кóзлах довольно высоко, люди говорили покойному какие-то
слова. Запомнился всем грузный солидный
мужчина, приехавший из Уфы от
редакции. Делая перерывы в своей
прощальной речи, он по-хозяйски, точно столяр с метром, раскидывал по гробу руки и осматривал
поверх
очков всего покойника. И сопел. Когда же говорил дядя Коля-писатель, Сашка видел,
что правое безрукое плечо у него высоко вздергивалось, перекашивалось. Будто у поджариваемой утки!.. Потом заколотили крышку, на веревках опустили гроб вниз. Гроб точно
разом исчез с земли. Провалился.
Люди с облегчением начали кидать свои горстки земли и отходить.
У матери глаза горели медно.
Как
у овцы. Сашка вцепился в ее
руку.
Присадисто-приземистая
подошла последней. Бросив
горстку, вытирала платочком ручку. Кукловые волосы ее просвечивали. Рядами.
До красной кожи.
Начали
закапывать. Застонал в последний раз
оркестр. И через минуту музыканты
смолкли... На кладбищенский взгор
налетал
ветерок. Улетал в небо как в
парус... Лопатами могильщики споро выделывали
угластый
черный строй могилы. Прихлопывали
его, проглаживали сырую землю... Отошли...
Когда
уехала машина с приседающими и цепляющимися за борта музыкантами, когда все стали спускаться к
городу... толстяк из троицы, что простояла на бугре, догнал и тронул Сашку за плечо. Улыбался, с интересом разглядывая
мальчишку. "Мы ведь с тобой сводные братья... Как тебя зовут?" Протянул деньги. Как аптекарские истрепанные
сигнатурки. "Вот,
возьми. Передай
матери". Сашка взял.
По-прежнему молча.
"Неразговорчивый
ты, однако..." Неуверенно толстяк опять тронул Сашку за
плечо. И сгинул
куда-то.
Деньги
еще дал пенсионер Малозёмов. Девять
рублей. Трешками. Он тыкал ими Сашку в бок, не глядя на него и ничего не говоря. Будто Сашка обронил их... Сашка взял,
сказал спасибо.
Дома, после поминок в столовой, Сашка сперва отдал деньги Малозёмова. Мать устало удивилась: надо же!
Вот уж воистину: от кого не
ждешь! Дошло до денег толстяка. Сашка протянул. Сказал от кого. "Зачем ты взял?! -
сразу закричала мать. - Зачем?!"
Антонина бросила деньги на стол.
Сашка молчал. Денег было сто
рублей. Четыре
двадцатипятирублевки.
Между
понтонами дебаркадера, как дервиш,
вихлялось вечернее солнце. Распятые на воде, поколыхивались у берега тени, словно побитые летучие мыши. Коля-писатель и Сашка сидели на
скамейке. Речной трамвай не шел. Дядя Коля достал из кармана маленькую
книжицу. Прикусив колпачок, вывинтил авторучку. Склонился к книжке. Подумал и написал в ней левой рукой: "Не успел я, Костя,
преподнести тебе эти первые напечатанные свои стихи. Оставляю сыну твоему, Саше.
Прости, Костя. Прощай".
Опять колпачок завинтил,
прихватив
зубами, вложил авторучку в
пиджак. Подал стихи Сашке.
Далекое,
надрезанное
темной плоской тучей сочилось в реку
закатное солнце... Очки Коля удерживал в руке за дужку. Словно уставшее неостывающее свое
зрение... Приобнял Сашку. О щеку мальчишки потерся мокрой колючей
щекой. Поцеловал. Пошел к дебаркадеру, к подваливающему трамваю. Сашка остался стоять возле
скамейки... И постукивал о прибрежные камни палкой
Малозёмов. Точно и здесь выискивал попрятавшиеся
могилы. Лицо-избушка его было
сосредоточено...
...Лет через пятнадцать,
взрослым, когда работал уже в Москве, Новоселов рассказал однажды о дяде Коле
Серову. Достал со дна чемодана
тоненькую
пожелтевшую книжку. Оба склонились
над
ней за столом у света лампы. Потом
молча
курили. Каждый думал о своем. Общежитская,
с жирным инвентаризационным номером на колпаке, лампа высвечивала
раскрывшееся
на столе стихотворение:
Сквозят осенние
леса,
Пожухнул пряный лист,
Перевернулись облака,
И горизонт весь чист.
Тропой неспешною
идешь.
Два домика
вдали.
Два
землемера-журавля
Стоят с краёв
стерни...
Под пьяным
дулом
вахлака
Перелетают, скачут по
стерне,
Всё намеряя
впрок... Опять стоят.
Не могут в
облака -
им кажется:
Не выполнен
земной урок...
Потом за
выстрелом ломаются они,
Как будто
долго
накрываются одним крылом в стерне...
И потрясает
лапы-мерки в небе пьяный жлоб
В громоподобной
тишине...
2.
...А̀нтышев лежал на кровати,
закинув руки за голову.
Новоселов
шел по проходу мимо. Эй, салага!
Новый! Новоселов
остановился. Как зовут?
Новоселов сказал. Ишь, "Александр"! Я сегодня в самоволку
рвану. Вон, постирай носки. Дырявые носки дýплами смотрели на
Новоселова со спинки кровати.
Ну! Недоуменно Новоселов оглядывался по
ждущим, ухмыляющимся лицам. Повернулся,
пошел к своей кровати.
Стой, падла!
Антышев взметнулся,
подошел. Я тебе чего сказал, сучара?
Слушал самого себя. Нижнюю
челюсть выдвинув. Как забрало. Ну!
Новоселов начал бить так, что
еле
отняли. Вечером в тесном предбаннике туалета навалились
четверо. Новоселов оборонялся. Бил. Дедкú тарабáнькались
мордочками
по кафелю, мазали его кровью. Вырвался в умывальную комнату. К людям...
Но "люди"... при виде
проходящего парня с разбитым лицом
или
разевали рты, или сразу
отворачивалась к
умывальникам, прятали головы,
забеливаясь нижними рубашками.
Ударенная
обрезком трубы рука уже ныла,
напухала. Прихватывал ее правой рукой. Начзаставы, капитан Лихобабин, прохаживался перед строем. Начищенные носки сапог его были
залуповы. Без году неделя, а уже номера откалывать! А,
рядовой
Новоселов? На смотровую вышку
зачем-то
полез. Оттуда упал. Весь разбился. А?
Присяга не принята. Лихобабин
смотрел. Забинтованная
под гимнастеркой рука Новоселова
свисала - как ляля вниз
головой. Вы что,
Тарзан, что ли, какой?
Зачем лазить? Раньше
времени? Лейтенант Муоржопов, пять
суток
ареста! Пусть подумает! Марш!
От азиатского солнца по вечерам в решетку под потолком
словно вставляли красное дуло.
Еще раз избили. Рассекли
пряжкой
голову. Стал бегать, бить по одному. Гонялся с чем ни попадя. Дедкú бежали, прыгали на заборы. Ну,
уж
это ни в какие ворота! А, рядовой Новоселов? Залуповые сапоги нервно ходили. Тихо у нас было до вас, тихо.
Лейтенант Муоржопов! Десять
суток
ареста! Марш! Антышев ныл,
размазывал сопли, клялся
дружкам. Кончу подлюгу! Кончу!
Сжимал кулачонок. Гад
буду! И пырнул-таки! Когда вышли после кино. Всадил нож сзади! Тут же отскокнул... Прежде чем пойти в медпункт, Новоселов ударил, сломал ему челюсть. Пошел.
Шагов через десять упал.
Вперед
лицом. С ножом в спине. Духарной Новосел! Духарно-ой!
Забегали, забазланили, искали фельдшера. В госпитале Новоселова
прооперировали. Успели.
Потом прямо в палате,
лежащего, допрашивали.
Потом оставили в покое.
Только через три месяца вернулся.
Осенью. Антышева давно
увезли, судили. Исчез и Лихобабин. По вечерам
в свободное время подолгу сидел на пригорке, смотрел на рушащиеся азиатские
солнца. Сидел до тех пор, пока горнист не начинал пить затухающую
зарю...
К
календарному 67-ому, к семнадцати
своим
годам, Сашка Новоселов ростом вымахал
в
натуральную орясину. Под два
метра. С большими неуклюжими руками. Курил.
Уже начал бриться. Волосы его
на
голове цвели, имели вид
оранжереи. Школу,
девятый класс, с открытием
воды
на Белой - бросил.
Пошел работать на пристань.
Грузчиком. Таскал мешки сырой
соли с сырых деревянных барж. На
горбу, на скрипящих березовых палках
сносил резаные кругляки дров.
Антонина
настаивала на вечерней школе. Стал
ходить. К пожарникам и
милиционерам. До армии хотя бы. Брат двоюродный Колька восемь классов
окончил
на сплошные трояки. Но дальше
полез, в девятый. Посмеивался:
работяга!
Месяца
через три взяли матросом на баржу.
Барж
было две - все те же "Бирь" и
"Сим". Приписаны были к СМУ-4. Обе самоходки. Сухогрузы.
На "Симе" всё шкиперничал с инвалидицами небезызвестный городу
Ценев
Володя. По-прежнему бузил по ночам в
гулком трюме. Сухогруз
"Бирь" был под началом Дяди Толи Макарова. Второй член команды -
моторист Колыванов. Сашка
попал к
ним. Стал плавать. Чаще ходили встречь Белой. В Уфу.
Иногда - по течению.
На Каму. В Дербёжку. Цемент,
пилованный лес,
подтоварник, кирпич на палубе.
Макаров
по природе был молчаливым человеком.
Закоренелым молчуном. Однако
нередко
любил устраивать "театры". Когда
подваливали, к примеру,
к пристани в Дербёжке -
он
высовывался из окна рубки и кричал в рупор на весь берег: "Матрос Сашка! Бей носовую кнехту! Мать ее,
и так далее!" Будто пожар на
судне, катастрофа. Сашка "бил". Бил восьмерками. То есть причальный трос быстро мотал на
кнехт. Сломя голову мчался на
корму. Макаров выпуливался из другого
окна -
резал в спину: "Матрос
Сашка! Вторую кнехту бей! На корме!"
Резко убирал себя и рупор. На
причале
улыбались: Дядя Толя Макаров
пришел! Из Бирска! Кричали ему,
приветствовали. Макаров тут же
выскакивал из рубки и вставал на палубе во фрунт. Натуральным образом. На обозрение всему берегу. Ничего
никому не отвечал.
Криков, казалось,
не слышал. Он был сейчас
неотделим от судна. Его главной
частью. Усы его были как герб
швабры. Колыванов-моторист глушил
машину. Тоже выходил. Стоял на корме рядом с Сашкой. Имел унылые гуттаперчевые руки черта на
пенсии.
Когда
через два дня отваливали, в рубке
ворочал доверенное рулевое колесо Сашка. Сам Макаров опять стоял на
палубе. Опять во фрунт.
Недвижим был - как увозимый экспонат. Дядя Толя пошел! Пока,
Дядя Толя! Приходи! Макаров не отвечал. На борту баржи уныло висели колывановские
руки. Прощально
поматывались.
Случалось, "Сим"
и "Бирь" стояли у берега в караван. В
Бирске. В порту, как говорят,
приписки.
Шкипер
"Сима", Володя Ценёв, выходил утром из кубрика в обширнейших
трусах
ниже колен. Шланг открывал прямо с
борта. Пузыри убегали в пене стаей
пожарников. Ценев смотрел вдаль. Тельняшка на шкипере была как все те же
консервы. Консервы
моря, естественно. Обратно на пузо подвязывал бечевкой черные
эти свои юбки. Затем упирал руки в
бока
и смотрел на почти пустую палубу своего сухогруза. Наверное,
прикидывал, чего бы сегодня с
него унести и пропить.
Ближе
к обеду надевал на голову мичманку,
поверх
тельняшки пиджак, закладывал два
денатурата в карманы и шел в город, в
артель, понятно, инвалидок.
(В царство полиомиелитных ножек,
если пояснить.) Отдыхающие в
перекуре бичи как всегда одинаково,
заученно уже, кричали из развалов дров:
"Володя пошел! Тапочки шить!" Вскидывали ему портвейными. Тяжелой рукой Володя помахивал Макарову и
Колыванову. На "Бирь".
"Привет, пердунки!" Колыванов смотрел с борта на куски солнца
внизу, как на плавающие у баржи
разрозненные
зеркала. Макаров неподвижно
стоял. Ни тот
ни другой Ценёву не отвечали.
Сценарий -
"Жизнь
Володи Ценёва на берегу" - всегда
был
одинаков. Шел себе и шел уже не один
и
не два года. Всё всегда повторялось с
удивительным однообразием - поздно вечером, под восторженные крики бичей Володя
всходил
на "Сим" с двумя Тапками под мышками.
Громко пел. Потом на судне
Тапки "ехали
за ним на осьминогах", а он их брал
по
одной и складывал куда-то в трюм.
И, как всегда, внутри начиналось что-то
невообразимое -
будто опять Водяной со дна реки начинал дуть в баржу как в рог: Бзэу-у-у-у-у-у!!!
В
кубрике, ворочаясь на своей
шконке, матерился Колыванов. Сашка порывался пойти посмотреть. "Куда,
матрос Сашка? - размыкал уста Дядя Толя Макаров. Приказывал: "Назад!" Лежали.
Слушали. Когда на "Симе"
чуть
затихало - пацаны сразу начинали кидать камни. В железный борт "Сима". Чтоб скорей продолжили опять... "Да ятит вашу!" Колыванов срывался, выбегал.
Теперь уже разгонять пацанов...
Случались
у Ценёва и накладки. Однажды он шел
солнечным утром от Тапок. Из их
общежития. Был доволен собой, бодр.
Всю ночь обследовал у них флору.
И, как выяснилось через
минуту,
еще и фауну. Потому что, не дойдя до
судна, зачесался. Удивленно
констатировал: поймал!
Сразу задышал, раздувая
ноздри:
- Суки!
Б.....!
Помчался назад, громить всю вошебойку.
Промасленные
гуттаперчевые колывановские руки
висели на борту баржи. "Поделом тебе, пидорас!"
Дядя Толя Макаров просто не видел никакого Ценёва. Тем более,
бегущего по берегу. Недвижно
стоял. Пряча улыбки, Сашка шваброй драил палубу. Постепенно подобрался и к ногам
Макарова. Макаров стоял как вкопанный. "Дядя
Толя, отойдите же!". Макаров обиженно делал шаг в сторону.
Потом
ели уху из килограммового леща,
купленного на Каме. Камский
лещ
вкуснее, говорил Колыванов, чем бельский.
Верно, Анатолий? Угу.
Сашка им подливал. Сам
наворачивал. Корму продувал ветерок. Воду несло.
Вода всплывала у борта как пожилые ягодицы женщины. Точно не веря, Колыванов цыргал в них
слюной.
3.
... В обхват, точно рулон
толя, парень тащил через дорогу худенькую
старушонку в потертом пальтеце. По
ногам
его ударялись безжизненные ножки в бумажных чулках со съехавшей на колено
круглой резинкой. Валенки на старушке
были плоски, казались новыми, пустыми.
На тротуаре парень медленно приспустил её на асфальт. Она охватила его руками и замерла, готовая сползти вниз. Москвичи шли мимо своей дорогой. Новоселов ударил по тормозам. Самосвал заюлил и стал у обочины. Слушай, друг.
Вон машина. Давай в нее. А то чего же так? Парень повернул лицо. Глаза его были красные, мелкие.
Поблагодарил. Сказал, что недалеко уже. Вон,
в
общежитие. Московская многоэтажная
общага стояла как картотека. Метрах в
семидесяти. Так давай вдвоем. Или я
- один,
на
руках? Далековато все-таки? Привязанно задергался вдруг голосок на
груди
у парня: ничего, милый,
ничего. Я лёгонькая. Спасибо.
Обойдемся. Новоселова как
ударили. А парень уже волок мать
дальше. И снова останавливался и
приспускал, и она висела на нем, охватив ручками... Самосвал мчался по длинному спуску
вниз. В экране перед Новоселовым болтались вдаль
зажженные
гирлянды фонарей. Луне влимонили
хорошенькую залепуху...
Вечерняя школа ютилась в одной из
комнат пожарки. В вечерней школе по
вечерам лупили глаза милиционеры и пожарники.
Сашка старался не отставать.
(В
чём? -
Ну вообще.) Маялись тут еще
две
счетоводки, Лиза и Галя, и монтер Кузьмин.
Заглядывал
капитан Меркидóма. Пожарники
сразу выпрямлялись. С ними заодно и милиционеры. "Надеюсь,
всё в порядке, Ирина
Сергеевна? Вы только скажите!" Учительница поспешно заверяла, что всё хорошо. Стараются.
Очень стараются, товарищ
капитан. Опускала глаза. Указку у груди держала, будто винтовку во
время присяги. "Ну-ну". Меркидома уходил. Строгий какой, говорила Ирина Сергеевна. Пожарники радовались: он такой!
Ух!
После занятий торопливо сутулились в дверях, как бараны теснились. Сашка провожал Ирину Сергеевну к общежитию
пединститута. Близорукая учительница спотыкалась на
темной
улице, хваталась за Сашкину
руку. Очки ее точно всхлипывали к далекому
фонарю у
общежития. Сашка брал ее руку в
свою. Потная ручка подрагивала. Я не боюсь,
Саша, я не боюсь. Ты не подумай. Но
- напугали.
В Уфе еще, Саша, в Уфе!
Сашка успокаивал. Милиционеров
в
классе человек десять - и бояться ей!
Так ведь в другую сторону милиционеры побежали, в другую сторону! Саша!
Сашка смеялся.
Школа эта в пожарке вообще-то считалась заочной. Была консультационным пунктом Уфимской
заочной школы. Управлялись в ней
пожилой
математик Бородастов и Ирина Сергеевна.
На английский манер языки курочили с двумя
студентами-практикантами. Из местного
пединститута. Занятия давались
два-три
раза в неделю. Бывали и
днем.
Как всегда, Меркидома грозно заглядывал. Приводил в замешательство Ирину
Сергеевну. Пожарники дружно старались
ручками в тетрадках. "Вы только
скажите!" Во дворе пожарки
Меркидома
ходил взад-вперед. Что-то постоянно
нудило
его, не давало покоя. Точно застарелая болезнь какая. Скажем, геморрой. Резко останавливался, смотрел на верх деревянной
каланчи...
- Боец Семенов!
Откуда-то
там с полу с сумасшедшим вытоптом сапог взметывался Семенов. Разматывался как заблудившийся в
поднебесье
воздушный змей.
- Спишь?
- Никак нет,
товарищ капитан! - хрипело по ветру. -
Смотрю.
- Ох,
заспалúсь, бычьи
дети! Ох, заспалúсь!
Меркидома
шел в часть.
За
полной уже неспособностью к ученью трое дядькóв-сержантов в школу не
ходили. Получили послабление. Меркидома начинал бодрить их на
плацу. Взбадривать.
Бегóм! Марш!
Сорокалетние
дядькú откинуто, натужно
бежали, задками проваливаясь в вислых галифе. Ох,
отъелись, бычьи дети!
Ох, заелись! Кру-гом!
Марш! Дядькú, опять откинутые, рвали в противоположную
сторону.
Сашка
стоял у края плаца (опоздал в
школу), с интересом смотрел. Дядькú пробегали. Шеренгой,
трое. Вскидывая сапоги, старались чтоб как по линейке. Сентябрьское солнце жгло. Меркидома снимал фуражку. Протирал внутри фуражки платком. Одинокая прядь через лысину напоминала
вялую
заблудившуюся водоросль на Белой.
Бодрей, шибздики, бодрей!
Вдруг видел на краю плаца
малую
каланчу. (Сашку.) С уже готовым гнездом для аистов! Ну-ка иди сюда. Сашка подходил. Оказывался как-то под солнцем перед
маленьким
Меркидомой. Меркидома задирался с
фуражкой, с восторгом разглядывал
парня. Солнце дымило в волосах
орясины как полностью заразный пожар! А,
шибздики? Полностью
заразный! Шибздики раскрывали
рты. Точно тоже впервые видели этот заразный
пожар
у Сашки на голове. А Меркидома уже
расспрашивал: кто, откуда,
где работает парень, когда в
армию. После ответов Сашки, как дело вполне решенное, деловито только уточнил: после армии,
надеюсь, к нам? Не-ет,
стеснялся увалень, я, наверное,
в шофера. А может, на реке останусь. А у нас что
- шоферов нет? Мы что,
на таратайках вылетаем? Рука
начальника тыкала в три сквозящие бокса с краснозадыми пожарками. Это тебе не машины, это тебе не шофера? Нет,
улыбался парень. Э-э, большой,
а дурень. Будешь там в
Москве (почему в Москве? как в воду глядел?) тúли-пúли, тúли-пúли. Перед каждым светофором. Перед каждым милиционером. А здесь включил сирену - и
рви! Только ветер в ушах! Ни одна собака не остановит! Не-ет,
товарищ капитан, смеялся
Сашка. Меркидома оглядывался. Каков дурак! А? Дядькú в поддержку ему
смеялись. Он,
Село, такой! Упрямый!
Ух!
4.
...Семеро джазовых музыкантов на сцене были органичны. Играли моментальную живую музыку. Трое работали впереди. После того,
как показали тему, по
очереди у них пошли импровизации.
Как торопливый голодный аист,
у
одного во рту напитывался саксофон.
Пассажи, выгоняемые из
раструба у
трубача, напоминали гонные
кабриолеты. Тромбон с кулисой больше
походил на импотента. Который не
столько
играет, сколько пугает. Запугивает.
Впрочем, перестал болтать зря
кулисой - и тоже закатился: губная трель его была как паяц. Ритмически долбáли клавиши рояля
дисциплинированные пальцы-хулинагы пианиста.
Тут очередь контрабаса подошла
- и будто большой тяжелый немтырь
забубýкал на сцене. Пытался
что-то говорить, бедняга. Следующий.
Ударник. Сидел. Спокойно бил.
Вдруг начал яростно выпутываться,
вырываться. Точно из
накидываемых
на него вожжей. Как будто он -
на
козлах кучер. И так на целую
минуту! И остальные музыканты с
уважением
прослушивали его с повернутыми к нему ушами.
Откуда-то вдруг вышел еще один
- с сакс-баритоном, будто с громадной сосательной
конфетой. Начал сосать его словно развернутый
золотой
леденец. Будто какую-то громаднейшую
золотую
унцию! (Да что же это такое!) И вновь играли дружный быстрый унисон уже
четверкой впереди, опять долбёжно
подбиваемые
ритм-секцией и роялем. На таких
концертах положено хлопать, шуметь
после
каждой импровизации. Всячески
показывать
свой восторг музыкантам. И Ольга (тоже)
кричала, топала, визжала со всеми. На удивление, пыталась даже
свистáть. Вылитый
Соловей-разбойник. Засовывая в рот
почему-то
только три пальца. Новоселов
смотрел, не узнавал подруги. Так смотрят на ренегата. На отступницу. На человека,
вдруг перескакавшего в соседний лагерь.
И это после Моцарта,
Бетховена, Чайковского. После серьезнейших концертов в
филармонии. В Большом зале консерватории! О,
боги!..
Антонина
перелицовывала весь побусевший ворот Сашкиной рубашки. Горбилась у стола под уже включенной
лампочкой
с абажуром. Телевизор блукал в
углу. Как глазная ее болезнь. Временно сброшенная туда
катаракта.
Сынок
втихаря покуривал, высунувшись на
локти
в окно, оставив в комнате подвернутую
под себя левую ногу с дырявым носком на пятке.
Окно в половину высоты было
как зашторено парнем. Надо ж
таким вымахать. И ведь семнадцать
только. Что дальше-то будет? Антонина
поглядывала. И еще курит там, мерзавец.
Для проформы уже только прячется.
По традиции. Дым-то весь сюда
тащит! Эй, Штора!
Когда бросишь курить? Какая
штора? -
обернувшись, удивлялся
сынок. Глаза от табака -
как
у закофеенного барана. Когда
бросишь, осел? Сынок сразу начал будить прах отца. Дескать,
его-то не пилили.
Свободный, дескать,
был человек. Ему некоторые тут
даже табачок сами покупали. Так ведь
погиб от этого, погиб! Не табак проклятый, был бы жив сейчас! Неужели непонятно? Сынок отворачивался, что-то бубнил. Глаза матери метались. Тут еще носок этот его! Будто мозоль на пятке порвал. Ну-ка снимай давай! Чего?
- опять смотрели бараньи глаза. Носок,
черт тебя дери! Сын
отворачивался. Говорил,
что сам. Я тебе дам
"сам"! Я тебе дам!
Мать уже тыкала в затылок сына кулачком.
Тыкала. Бросишь курить, бросишь!
Словно сон, отпущенная
папироса
летела со второго этажа. Сашка
поднимал
к лицу матери пустые лапы и ворочал ими.
Как неуклюжими двумя фокусами:
нету! И не было!
Со смехом ждал, когда ему
мáзнут по затылку.
Мáзнули. Хорошо, надо сказать.
Сашка
смотрел вдаль. День уходил. Солнце пало в осенний пустой почти
тополь. Как запьяневший дед в свои
разложенные
погремушки на базаре... Встречаясь на
улице
с бывшими своими одноклассниками,
Сашке, рабочему вроде теперь
человеку, становилось как-то неудобно с ними, скучно.
Все они были его сверстниками,
одногодками, некоторые даже
старше, а казались сейчас глупыми
пацанами, малолетками. Со всеми их
микросхемами, пайкой самоделок-приемничков на транзисторах, со всеми их рыбками, аквариумами,
дафниями там какими-то,
опарышами... Неинтересно все это стало Сашке. (Такие лбы
- и всё в бирюльки
играют.) Посматривал снисходительно, свысока... Зашел как-то к Парчину Генке. К дружку-товарищу, с которым просидел на задней парте не один
год. И тоже -
говорить
стало вроде не о чем. На стене все
тот
же обнажившийся чудовищный оковалок с маленькой циклопьей головенкой, подстриженной ёжиком. Патлачи по-прежнему дро... целый обезьянник электрогитар. Гоночные автомобили на глянцевых
листах из иностранных журналов. Так называемые болиды. Горбатые.
Будто сраженные на землю верблюды.
Рекламные девки заплелись на их капотах зазывающе. Вроде как скрипичные ключи на нотных
станах... Везде по столу вороха магнитофонной
ленты, кажущиеся уже ворохами мозгов
самого Генки. Без всякой боли
вытащенными из его головы. Из пустой
головы фаната... "Сейчас я тебе
поставлю Пола Маккартни! Нового Пола
Маккартни!" Худенькие ручки Парчина суетились, уже хватали,
накручивали там чего-то в магнитофоне.
А зачем, собственно? Дурило?..
Глядя сейчас на суетящегося несчастного фанатика, бродила у Сашки не по возрасту
"гениальная" мысль:
магнитофон все-таки - величайшее изобретение 20-го века. Все глухонемые -
во
всем мире - разом
- как бы заговорили и запели на нём. И с каждым годом их становится больше и
больше. Этих глухонемых, вроде бы
обретших теперь песенные голоса,
речь. Великий Глухонемой
родился
в 20-ом веке! А? Парчин?
Через полчаса Сашка ушел.
За
физическую силу, за кулаки Сашку
заманивали в свои компании так называемые весёлые. Из тех,
что бегали по городку в болтающихся штанах и войлочных стоптанных
тапочках. Гопники, как их
впоследствии
назовут. ("Гоп со Смыком -
это
буду я!") Были уже и тогда такие в
школе. Заманивали, чтобы в драках, к примеру, выставлять Сашку вперед. Вроде градобойного орудия... Однажды выставили. В горсаду,
на танцах... Больше не
выставляли
и не приглашали. Потому что бил там
всех
подряд. И чужих, и своих.
Почему-то не разбирая.
Вспоминать
даже не хочется. Сашка вздохнул, полез за папиросами. Окутался дымом, даже не укрывая его от матери... Солнце,
протрезвев чуток, вроде как с карачек пыталось вставать. И снова падало в тополе... С Колькой даже, с двоюродным
- всегдашним братом
Колькой - и
то
перестало ладиться. Потому что
натуральным
жлобенком стал теперь Колька. Чего-то
там выменивает в школе, продает. Деньжатами всех ссужает. Что называется, под процент.
Все ему должны. Даже из
старших классов
ослы. Кличку какую-то дурацкую
получил - Гуслей-Гуслея. (Кто это такой?) Шкет,
а в джинсах вдруг заявился.
Как в
двух мраморах негнущихся каких-то.
И - как главную жизненную тайну уже
постиг. Уже всё в жизни знает. Хихикает,
подначивает: работяга! Ну работяга.
И дальше - что?
Чего смешного-то? Дурило? Гуслей-Гуслея!
Сама, толкнув головой ворота, во двор входила лошадь с телегой. На телеге,
как переломанная мебель,
подпрыгивал запрокинувшийся Мылов.
Доблестный коновозчик Мылов.
За розовой
потной головой завивались мухи.
Лошадь
останавливала телегу на середине двора,
на вид всему дому. Обиженно
ждала. И, как когда-то Сашка с Колькой, вокруг пьяной, в мухах
головы уже ходили две-три злорадненькие головенки. Удерживающие смех. Готовые от смеха -
разорваться. Сашка отмахивал
им
со второго этажа. Рукой
отмахивал, рукой.
Мол, отвалите, сгиньте пока не поздно. И точно ждала только этого -
кидалась к другому окну Антонина:
"Вы отойдете от него,
а? Отойдете?
Хотите чтоб глаза вышиб?" На
голос Антонины Мылов пытался вылезать словно бы из себя. Залепленно-пьяного. Как птенец-задохлик из скорлупы. От падающей головы, как всё от той же халвы, столбцом подкидывались мухи. И снова
опускались...
Выходила
Черная, жена Мылова. "Ну-ка!"
- только глянула - и
пацаненки стреканули в разные стороны.
Зачерпнув
из бочки, размашисто выкидывала на
телегу словно бы давно заготовленное ведро воды. Взбрыкнув,
Мылов вскидывался. Очумело
смотрел, как жена шла от него с
пустым
ведром к крыльцу. С высоко засученной
сильной рукой - как с кистенем... Лошадь тащила мотающегося сбоку Мылова к
сараям, к коновязи. Спать в сарай Мылов лез, как в слепоту. "Ну,
сегодня хоть драки не будет".
Антонина шла от окна.
"Куроцапы
проклятые!"
В
углу всё блукал телевизор.
Мешал. Двинулась к нему, выключила.
Опять вернулась к столу.
Продолжила чинить. Теперь уже
обремкавшиеся рукава рубашки.
Прислушивалась к звукам двора.
Судя
по прилетевшим снизу словам "привет,
Село" и по тому, как Сашка сразу завилял пяткой, словно бобик хвостом, чуть не вываливаясь наружу, -
во
двор из своей квартиры вышел
Стрижёв. Офицер Стрижёв. Вообще-то больше мотоциклист. Вернее даже
- мотогонщик. По-прежнему непременный участник всех
республиканских мотокроссов. По
пересеченной
местности. Когдá он ходил в
свою
автороту работать - по-прежнему никто понять не мог. Он словно постоянно пребывал в
отпуске. Днем все время во дворе занимается
мотоциклом - разбирает,
детали любовно раскладывает на холстины,
любуется ими вместе с пацанами (уже другого поколения, не Сашкиного), снова принимается собирать. Вечером
гоняет с девицами. И как
всегда -
только
с длинными. Проносится с ними как с
разоренными
голубятнями. Уже за тридцать, а не женат.
Пустырь. Бабник. Балалайка.
Пытался подкатываться,
гад. Антонина хмурилась. Виновато поглядывала на Константина
Ивановича. На умершего мужа. Который доверчиво смотрел на нее со
стены, с фотопортрета. Ничего не подозревая. Вздыхала.
Судя
по тому, что рваная пятка завихлялась
еще сильнее - час Стрижёва настал. Он внизу уже натягивает краги. Экипирован соответственно: черные,
начищенные до блеска сапоги,
узкое
офицерское галифе, но с кожаной
задницей (отдавал специально, чтобы подшили в ателье), из чертовой кожи там же пошитая
куртка, на голове
- шлем
остроносый.
Из
сарая Стрижёв выводил мотоцикл.
Полностью реконструированная -
система больше походила на какого-то
громадного
никелированного Геральда. Очень
гордого
к тому же. Резко Стрижёв
заводил. Начинал прогревать. Как за ухо Геральда наказывал. Минуты две.
Геральд трясся, подпрыгивал от
боли. Двор становился сизым от
дыма. "Закрой окно!" -
кричала Антонина.
"Пусть", -
улыбался, наблюдая,
Сашка. Дальше
со Стрижёвым сюжет ехал со
двора
на улицу. На другую сторону
дома. Однако оставался для Сашки и Антонины
предсказуемым
абсолютно. Первый кадр фильма. Прежде всего, Стрижёв видит на
противоположной стороне улицы Зойку Красулину.
Наискосок. Возле её
калитки. Зойка смотрит вдаль, к закату,
привычно ждет (уже в течение
лет
пяти) своего Суженого. Заодно Зойка грызет семечки. Волосы ее свисают до пояса как сырой
виноград. Стрижёв начинает подкрадываться. На малых оборотах. Останавливается, широко расставив для баланса ноги. Как всё то же кот, черные начинает
нагнетать
перед Зойкой хвосты. Дергает, дергает ими,
нагнетает. Зойкины виноградные
грозди остаются покойными. В вечерней
отдыхают прохладе. Стрижёв из
последних
сил нагнетает. Однако Зойка просто скинула с губы кожурки. Шелуха Зойкой была сброшена на землю. Стрижёв покатился от нее как с горки, растопырив ножки, не веря.
И - врубал газ.
И - уносился пригнувшись. С острым шлемом устремленный -
как
пика, пропарывающая
городок.
Дубль
второй. Можно снимать через три
минуты. Стрижёв проносился с длинной
девахой за спиной. Как с огрызком
былой
бури на конце палки. Никакого
движения
со стороны Зойки. Опять Стрижёв
летел. Деваха еще выше. Другая!
Зойка не видит, лузгает
семечки.
А-а! С горя мотоцикл пропарывал городок и нырял
в
рощу. Где дубы были
любвеобильны, как гигантские карлицы на сносях. И
- опять тишина над рощей. И
- опять только вечерние слепнущие птички
принимались перепутывать рощу тèнькающими осолнечненными
голосками.
5.
...В тумане утра у дороги торчала гаишная освещенная голубятня. Однако наверху голубей видно не было. Лишь один прогуливался внизу, на воле.
Одиночные машины прямо-таки
прокрадывались
мимо него. Как нашкодившие псы с
поджатыми хвостами. Гаишник
морщился, воротил лицо: сгиньте!
Тогда наматывали и наматывали.
Уносили ноги. Внутренне крестясь: чур!
чур, меня!.. Новоселов
гнал, не сбавляя скорости. Гаишник тут же махнул палкой. Засвистел,
бросился было к мотоциклу.
Однако
Новоселов затормозил. "Ты чего же
это, собака, так
- по Москве так гоняешь?!" (Дескать,
в таком виде?) Бил палкой по
бортам. (Дескать, в таком виде?) В растворе,
грязный, самосвал трясся как
только что вылезший из болота черт.
Новоселов подсунул путевку.
Гаишник побегал глазами...
"Так
бы и говорил... что на Олимпийский
объект... А то
- газуешь..."
Голубь обиженно пошел к своей голубятне.
Новоселов погнал
дальше. Хохотал как
сумасшедший.
Учебники и тетрадки Сашка
раскладывал
дома на столе вроде как по-деловому.
Как
достаточно уверенный в себе,
обстоятельный
ученик. Пытался даже начинать с
примеров
по алгебре... С тоской смотрел в
окно. Голые ветки бузины
волынили, увиливали от ветра. Откладывал алгебру. Получалось
- сделал. Тоски прибавилось, когда раскрыл физику... Осторожно отодвинул учебник. Словно гроб с
покойником.
Черные
сырые ветви осенних тополей под усилившимся ветром -
уже
гнуло. Они начинали заполошно
метаться. Казалось, что какой-то истерзанный театр чертей изо
всех сил представлял сейчас в черном проносящемся небе... Две собачонки выли, закидывались к нему головенками... Сашка распахивал окно. В лицо ударял острый запах прогорклых
деревьев. Дымное небо всё несло
куда-то. В клубящихся сумерках клёны
Аллеи
Славы спиртзавода стояли, будто сборище обгорелых
знамен.
Сдвигалась
доска в заборе, и -
как
ключ из замка - с территории завода начинал просовываться
Мылов. Он выходил головкой и удергивался обратно. Никак не мог поймать "поворот в
замке". Выдернулся далеко вперед - и
застрял. Окончательно. Свесившись с поперечины забора. В небе просверкнуло. Загремело.
Упал отвесный дождь. Сильно
сёк. Клены возмущенно зашумели. Мылов сильно мок. Висел как слив. Дым от Сашкиной папиросы напоминал
йогу. ("Йоги
- кто они?") Из комнаты,
как из Индии, на холод не
шел. Черная гроза была уже
вдалеке. Широко просветлев понизу. Как будто высоко подняла подол. Чтоб в лужах на земле не замочить. Потом
уже в упавшей темноте там
же, у самого горизонта, как бабочки крыльями, долго трепетали всполохи, немыми пришпиливаемые
молниями.
Даже
не собрав раскиданных учебников-тетрадей,
Сашка лежал в темноте в простенке своем меж окон, ноги свесив с дивана, точно из детской
коляски. Не чувствовала черных
полотен
холода лежащая у самого подоконника голова.
Талантов в ней никаких не было.
Это понять было не трудно.
Задевала
что-то, гремела в темноте у порога
мать. Сашка оживлялся: ну,
сейчас и напугаю ее! Но
Антонина
видела черный бурелом волос,
восстающий
на фоне окна. И хотя это происходило
в
пятидесятый раз, торопливо
предупреждала: вижу!
вижу! И быстро включала
свет. А!
Испугалась! - вскакивал сын. -
А-а!
К
утру проветривало немного и
деревья, и землю. Солнца однако
не было. Борзой, на улице всюду носился ветер. Не совсем облетевшие тополя походили на
собак, вычёсывающих блох. Стайкой ушлых физкультурников вдруг
начинали
бежать по обочинам дороги листья.
Ветер
хватал женщин за подолы, заставлял
зажиматься. Мужчины шли, упираясь как
парусники.
Выбежавший
на гору Сашка не мог вдохнуть всего
мира, раскинувшегося перед ним. Зябла
внизу взъерошенная река. За рекой
вдали, как при отступлении в
распутицу, бесконечно уползали
полчища
октябрьских облаков. На острове в
протоке шумела осенняя базарная толпа тополей... Сашка побежал по тропинке вниз, скользя по ней, чуть не падая, размахивая руками. Самоходка "Бирь" причалена была у
берега
в маленькой бухточке. В плаще с
капюшоном, в резиновых сапогах шкипер
Макаров уже стоял. Был при
барже. Как при гигантском
бубне.
Держи
в створ! - командовал Макаров. И Сашка,
вцепившись в рулевое колесо,
выцеливал нос баржи к крохотной полосатой пирамидальной вышке, стоящей в километре на левом, приподнятом берегу -
"держал
в створ". Навстречу, казалось,
недвигающемуся судну неслась тяжелая,
набравшая дождей вода.
Уходящие, выкрашенные в белое
бакенá покачивались от волн "Бири" как
ляльки.
Когда
появлялось на фарватере встречное судно
- баржа ли,
катер, даже простая рыбачья
лодка
с рыбаком - Макаров тут же выскакивал из рубки и
чересчур
усердно, как добросовестнейший
смурняк, начинал махать флажком. С правого борта. Как будто в панике с матерьяла отрясал
клопов
или тараканов. Это так он давал
отмашку. Еще тряс. Еще.
Только убедившись, что
понят, дождавшись ответного
флажка (тоже с правого борта встречного), как всегда сразу бежал на середину палубы
и -
вставал. Во
встречу-проводы. С профессиональным показным равнодушием
равняясь на всё проплывающее мимо.
Традиция, положено.
Олицетворяя в единственном числе целый флотский экипаж... Встречный гудел. На встречном,
ломая все устои флота, орали,
хохотали, подпрыгивали. Точно видели Офураженный Пуп Земли. Проплывающий сейчас с пустым коровьим
выгоном. Абсолютно неподвижный. Не поддающийся ни на какие
провокации.
Напротив
абзалúловских озерков (названы
по
деревушке Абзалилово) Макаров
приказывал
Колыванову стопорить. Бросали носовой
якорь. С кормы на талях
спускали лодку. Колыванов и
Сашка
плыли к берегу: одному приказано было
набрать шиповнику, другому добыть
утку. Можно двух.
Ствол удерживаемого Колывановым ружья торчал строго вверх. Осенний день был высоко развешен, звучен как железо. Холодное высокое солнце было мутно, точно
сплав.
Кусты
по берегу раскачивало, гнуло. Ветер гнал реку как стада гусей. Низкорослый шиповник трепался, царапал,
норовил уколоть, но
забравшийся в
самую гущу Сашка был в брезентовой куртке,
таких же штанах. На руках -
перчатки. Быстро наполнял
висящий
на груди котелок. Пересыпáл в
пожарное ведро под ногами. Не забывал
швырять по нескольку ягод в рот.
Переспелые, уже прихваченные
первыми заморозками, плоды были на вкус медовыми, таяли во рту.
Оставляя, однако, много занозистых семян, которыми Сашка отплевывался направо и
налево. И во рту,
и в руках дело шло споро.
Колыванов
ходил на виду, метров за сто. Там
сильно продувало. Видно
было, как гоняло, выстилало воронками камыши. Колыванов бил в угон. Сорвавшийся выстрел, точно ветер, догонял и трепал
утку.
Курили, в ямку спрятавшись от глаз Макарова. Оставалось добрать еще второе ведро. Добытых уток было две. Обе кряковые.
Селезень и утка. У
селезня-бедняги нос раскрылся. Точно все еще жрал или крякал. Утка лежала брошенно, серым кружком. Колыванов просил Сашку походатайствовать
за
него. Намекнуть, так сказать. Макарову. Насчет Березовки. Чтоб остановиться, значит,
перед ней. (Колыванов был
родом
из неё, там же была у него жена и
больной сын, у которого сохла
нога.) Чтоб хоть на часок. Сбегать до своих. Правда,
останавливались в прошлый раз,
но - все-таки.
А, Саша? Как ты считаешь? Какой разговор, дядя Семен!
Остановимся. Сашка
затянулся, беспечно пустил дым по
ветру. Никуда он не денется! Имелся в виду сам Макаров. Который уже поглядывал на часы. Уже метал икру на судне. Что они там?
Спать завалились? Давал
сирену. Курильщики разом вскидывались -
начинали кланяться над шиповником.
Планомерно собирать. Даже
Колыванов.
На
судне торопились. С лодкой, с якорем.
Скорей трогались. Макаров
подгонял. Полный, полный,
Семен! А как же с утками? С шиповником?
- недоумевал Сашка. Потом!
Не сейчас! Не отходи от
руля! На удивление нервничал Макаров. Всё вглядывался вперед по реке. Чего-то ждал.
Какой-то странный он сегодня.
Вдруг повернул к Сашке большие испуганные глаза. "Сашка
- в оба!" Выскочил из рубки - и
отмашку начал давать совсем уж суматошно.
(В чем дело-то?) Но со
встречного
ни гу-гу. Еще махал Макаров, еще.
С
правого борта. Встречное судно
казалось
неуправляемым. Шло метрах в ста.
Шло длинными зигзагами. То к
одному берегу, то к другому. "Да это же "Сим"! Ценёва!
Дядя Толя!" - узнал Сашка.
"Чего орешь, дурак!" -
Макаров оттолкнул Сашку и быстро
начал
перекидывать штурвал на левый борт.
Рулить к левому берегу.
Надеясь
еще спастись. Однако встречный тоже
потянул туда же. И судно
приближалось. (Что делать-то?) Несмотря на строжайший запрет брать на
баржи
пассажиров ("Правила
судоходства", параграф 9),
палуба была забита людьми.
Наяривали две гармошки. Все
плясали. Мужики прыгали
вприсядку, женщины вертели платочки, визжали.
То ли свадьба плыла навстречу "Бири", то ли проводы в армию. Вместо Ценёва в рубке мотался какой-то
пьяный
долган -
учился рулить. А где
Ценёв? Убит?
Судно захвачено?
Судно
поравнялось с "Бирью". Свадьба
еще
пуще заплясала, загремела на
железе. Проплывала мимо. На створчатой ставенке кубрика висели
выкинутые из кубрика обширные бабьи трусы,
шестидесятого, наверное, размера.
Розового цвета. (В порыве
всесокрушающей страсти трусы были
содраны с тещи и вышвырнуты Ценёвым в окно,
в реку, но зацепились, повисли на створке. Как символ,
как неотвязчивый флаг нашего речного Дон Жуана.) Отдав штурвал Сашке, Макаров закачался. С глазами незаможного хохла. Дошедшими размером до колгопсту. Снизу выскочил Колыванов. У этого глаза были как люди.
Как много людей. "Что, что такое?!" А когда увидел уплывающие (на створочке) обширные трусы тещи, когда
понял всё... смог только
вымолвить: "Вот это
пидо-ра-ас..."
Сашка
валился на штурвал. Сашка
подкидывался
на штурвале. "Держи курс, пацан!"
- заорал Макаров. Швабровая верхняя губа шкипера
вздернулась, подрагивала.
Шкипер точно надышался дряни.
Отравился ею.
Ни
о какой Березовке для Колыванова теперь и заикаться было нечего. Макаров зол был как черт. При приближении к ней (Берёзовке) -
Колыванов поминутно выныривал.
Из
машинного. Мотался над люком. С обманутым лицом Петрушки
упадáл. Макаров будто ничего
не
видел. Тогда Сашка начинал
высовываться
из рубки в окно чуть ли не на всю свою длину. Длину своего тела. Как бы показывая Макарову собой как указкой.
Дескать, что же вы, дядя Толя?
Ведь Берёзовка уже. Вон же
она, на высоком берегу. За стройным молодым березнячком. Всего полтора километра до нее. До Березовки.
Нет! - отрубал Макаров. На обратном пути. Всё.
Баста. Вперед! Но...
но что такое?! Машина вдруг
начала стучать как-то не так. Даже не
стучать, а
стукать машина стала. Гораздо
медленнее, с перебоями. Машина натурально издыхала. Вдобавок ко всему вдруг из машинного люка
повалил дым. (Да что же это
такое-то?!) И заглохла машина. Окончательно... Дым продолжал валить. Потеряв инерцию, баржа остановилась на течении. Течением же ее повело назад, разворачивая к берегу. "Отдай носовой, Сашка!"
Сашка помчался. Якорная цепь
завизжала, улетая в горловину. Уперев руки в бока, Макаров молча стоял над раскрытым машинным
отделением. Колыванов внизу
метался. Что-то подливал. Маслёнил.
Аккуратно подпускал. Дергал
какие-то рычажки. Чего-то там
заводил... "Пусть одну утку возьмет", -
пробурчал
неизвестно кому Макаров. Уже из рубки.
Сашка кинулся, хотел сбросить
трап. Но Колыванов уже бежал в
березовом
высоком палочнике. Бежал большими
прыжками, с уткой, как какой-то
куроцап.
Поздно
вечером, когда останавливались на
ужин, на палубе сначала словно бы шел
фильм "Семья Журбиных". Или
другой
подобного рода. К примеру, "Не кочегары мы, не плотники". "Почему нейдёшь к товарищу
Добросмыслову? Почему?" -
подступался Колыванов. (Он
же Сашка Басманов.) "Я не доносчик! - с
достоинством отвечал Макаров. (Он
же Журбин-старший. В исполнении артиста Бориса
Андреева.) -
Сам
шею свернет..." - "Так ведь прежде судно погубит! -
наседал Сашка Басманов. - Не дай бог,
людей! Чего ждешь?" Макаров-артист-Андреев молчал. "А!"
- махал рукой Сашка Басманов в
исполнении Колыванова Семена.
Дальше
нужно было идти в кубрик, где Сашка
уже
разливал по мискам шулюм, сваренный из утки. Из второй.
Потоптались, пошли. Ели при свете керосиновой лампы. Осенний селезень, он
- того,
говорил Колыванов, обсасывая
косточку. Он намного жирнее
весеннего. Сочнее.
Верно, Анатолий? Угу,
соглашался Макаров. Сашка им
подливал. Сам
наворачивал.
Первую
половину ночи за рулем стоял вахту Сашка.
По реке было темновато. Луна
светила только в облаках. Как будто
фонарем в театре. Сашка, вцепившись в колесо, таращился,
смотрел, что называется, в оба.
При
появлении высоких, мерцающих с мачт огней встречного... как будто двух Христосов, плывущих по
темному
небу с распахнутыми руками... Сашка
быстро закреплял руль, хватал
фонарь -
и точно светящие сумасшедшие молоты начинали летать с левого борта
баржи. Более сумасшедшие даже, чем у дяди Толи. Кидался в рубку. К штурвалу.
Встречный, тоже махаясь
светящими
молотами, проходил лево. Сашка снова
выскакивал, падал к люку
машинного. С чубом
- как велосипедные
пружины. "Не спишь,
дядя Семен?" Колыванов
смеялся
над взвинченным, суматошным
парнем, которому в первый раз доверили ночную
вахту, ночной штурвал. Уж сегодня-то
он точно не уснет!
Гуттаперчевые
руки лежали по машине. Были доверены
ее
дрожащему, черно-масленистому
телу. Чуб исчезал.
В три часа ночи выходил на вахту Макаров. Колыванов и Сашка уходили спать. Помимо руля,
дядя Толя управлялся и с машиной.
Сашка
долго не мог уснуть. Плыли и плыли
навстречу распахнутые мерцающие огни встречного...
Проснулся
разом. От тишины. Машина не стучала. Сашка,
вскинувшись на локоть, глянул
вниз -
дядя Толя был на месте,
спал. Похрапывал и
Колыванов. На своей шконке. Что за черт!
Неужели в Уфе уже? Сашка
сверху
бесшумно соскользнул, сунул ноги в
сапоги и, как был в трусах и
майке, выскочил на палубу. Было часов шесть утра. Стояли под высоким обрывом. В совершенно незнакомом месте. Громадное раскаленное ярило в черных артериях черемушника вылезло у
Сашки
прямо над головой. Внизу однако,
в темноте под берегом, вода
бродила
непроспавшаяся, дымящая... Резиновые сапоги простукали к левому
борту. Оставили за собой на изморози
палубы проступающие, будто
невидимкины, следы... Плотную белую наволочь тумана медленно
стаскивало с реки. Сквозь разрывы
пробивало
солнце, и вода там серебрилась, как
снег... Очень высоко
по розовому небу отлетали журавли.
Как будто старым пером, с
нажимом, сочные прописи писали. Горлúсто
вскрикивали...
6.
...Внизу у высотки было еще темно.
Бичи споро махались руками над баками.
Напоминали группу работающих литавристов. В немой,
так сказать, симфонии
города. Один выбросил кость. Худая собака сразу же загнула себя в
горбатую
плётку, в эллипс. В букву Пи.
Тряслась, сгрызала с
кости. По сажным предутренним облачкам летел
шпиль-архангел советской высотки... В
утаскиваемом мешке завсхипывали бутылки.
Как будто тащили от баков
тулово
немощного старика...
Периодами, словно только чтоб взбодрить себя, Сашка принимался стукать по доске
мелком. Пытался там чего-то
колбасúть. Из физики. Разом застывал. На перерыв.
Милиционеры и пожарники вздыхали.
Тоскливое лицо физика Бородастова висело на кулаке. Было сродни поповской рясе. Перекосившейся, мятой,
старой... Тишина в классе была
необыкновенная. Нарушалась только
изредка. То стуком мелка Сашки. То синхронным двойным храпотком с задней
парты. (Прямые, с крепко зажмуренными глазами и раскрытыми
ротиками - два пожарника там были как орлята-учатся-летать.)... Бородастов очнулся, посмотрел на часы, объявил,
что шабаш. Новоселову же велел
остаться.
Пока
пожарники и милиционеры торопились-толкались в дверях, Сашка,
подсев к столу, доверчиво
рассматривал удивительные - плёночные
- губы старика. Которые
- заговори тот -
сразу, казалось, начнут рваться... Иван Гаврилович поднял от бумаг
глаза. Завязывая папку, в свою очередь смотрел на здоровенного
этого
парня. На его большое, с чистой молочной кожей лицо, на дикий совершенно чуб. При взгляде на который навевались
почему-то
мысли о непроходимых дубровниках где-нибудь в средневековой Англии, о робин гудах, почему-то двух или трех даже, о погонях,
сражениях в этих дубровниках,
о
дымных выстрелах... Вздохнул. Да.
В
общем, Александр, ни по математике, ни по физике мы, оказывается,
- ни в зуб ногой. Другими словами, мы по ним
- ни бум-бум. Верно?
Верно! - рассмеялся парень, ужасно радуясь. Та-ак.
Тогда возникает вопрос: как
можно, проучившись в
общеобразовательной
обычной школе восемь лет, умудриться
выйти из нее с совершенно пустой головой.
В которой, как я сказал -
ни
бум-бум. Как? Сашка начал краснеть, не мог поднять глаз на учителя. Но Бородастов сник и задумался. Плёночные губы его стали как студень. Вот что,
Саша, давай-ка начнем все
сначала. Класса с пятого. Где ты еще немного плаваешь. А там
- посмотрим.
Сашка запротестовал. Да что
он, хуже милиционеров, что ли?
Хуже отвечает?
Несправедливо, Иван
Гаврилович. Так ведь милиционеров да
пожарников заставляют, Саша. Бумажки им нужны. Об окончании.
Иначе пометут. И мы дадим им
эти
бумажки, дадим. Система такая. Но ты-то
- добровольно сюда
пришел. Ведь так?
Значит, есть резон поучиться
как
надо. Понастоящему. Так или не так?
Через
неделю Антонина увидела на столе перед сыном физику за пятый класс. Сын усердно выписывал из нее задачку. Что же,
в пятый класс, что ли, пересадили?
- испугалась мать. Нет,
по-прежнему в девятом. Но как
бы
и в пятом еще, отвечал находчивый
сын. Повторяю. И окончательно затушевывая всё -
выкладывал на стол два билета.
На
вечер. В ГорДКа. Ансамбль "Оризонт". Пойдешь?..
7.
...Гоняемые оркестровой бурей, в
испанской ядовитой ночи по сцене бегали как попало люди-призраки. Певица,
героиня - вся освещенная -
вдруг
закричала последнюю ноту так, как
будто
падая в пропасть. Как будто отчаянно
хотела ею хоть за что-то зацепиться.
И
оркестр в яме (оркестровой) резким
ударом завершил дело. И как
стена, как стены,
как камни - обвалом пошли рушиться аплодисменты. Катастрофа!
Притаившийся Серов хлопал,
косился на вскочивших,
ликующих
Новоселова и Ольгу. Зал Большого
напоминал прибывшие галеры с обезумевшими
галерниками...
Любили
все-таки в городке приезжих артистов,
всегда любили. Всегда они были
ожидаемы, всегда были желанны. Едва только на стену собора на клейстер
лепилась афиша, - отпечатанная ли типографским
способом, с завлекательно-завитыми головками
артисток, или просто намахали буквы
чернильным жирным клячем - с двух часов
(с открытием кассы) аборигены
спешили в ГорДКа, который находился
аккурат рядом с пожаркой.
Поторапливались по одному или
группками. Туда шли и обратно. Можно сказать, это были еще просто гонцы, предвестники.
Однако вечером к ГорДКа текли со всех сторон уже натуральные
толпы. (Пожарники почему-то ходили на концерты
бесплатно. Такая льгота им была. Всё расстояние до
двери
клуба (тридцать метров) они проходили строем. Молча.
С угрозой. Меркидома сбоку
бодрил. Показывал кулак
Семенову. Бойцу.
Брошенному на каланче.)
Да. В общем,
узкий протянутый зал ГорДКа к началу был
битком. На все концерты
всегда, как говорят, был полный
аншлаг.
Кто
только не перебывал из артистов в городке!
Кто только не поработал в нем на благодатной ниве халтуры! По всему детству Сашки прошли лилипуты с
собачками своими и обручами,
чтецы-декламаторы, силачи и
фокусники, киноартисты (правда,
один раз - Крючков и Кадочников, и оба выпивши, вот весело-то было!), театры одного актера, театры двух-трех актеров, эквилибристы,
женщины-змеи,
женщины-каучуки. Была даже
женщина хула-хуп, болтающая на себе
двадцать обручей зараз! Силовой
жонглер
из села Мишкино по фамилии Подточин,
местный, на лбу держал длинный
шест с самоваром, самовар
трехведерный, наверху, натурально шел пар! самовар был кипящий! Приезжал даже однажды целый симфонический
оркестр, не говоря уже о всяческих ВИА... О постоянном ансамбле кураистов в лисьих
малахаях из Уфы (те со своими трясущимися щеками и кураями походили на
зайцев, которые дружно грызут
морковь)... В общем,
всех даже и не перечислишь!
...Сашке было лет десять,
Кольке, двоюродному
брату, восемь,
когда побывали они на концерте,
который запомнили на всю жизнь.
В
тот вечер тянулись они в рост с сидений последнего ряда. На сцене происходило невероятное: низенький чернявый артист, ни на минуту не переставая говорить
монологи
разных героев, прохаживался вдоль
длинно
расставленной ширмы, заходил за
нее, шел за ней, не переставая
выкрикивать, и выходил с другой стороны... совсем другим человеком! Другим персонажем! С другим голосом, походкой,
словами и, самое главное, - в
другой одежде! Был он то бравым
офицером
при фуражке и даже орденах,
старичком-профессором с палочкой,
с белой бородкой и очках,
просто
парнем-бездельником в тенниске и даже
женщиной. С натуральными голыми
ногами, в босоножках, в платье,
вертящей за плечом зонтик! Это
казалось невероятным - проходило всего несколько секунд, пока он шел за ширмой, успеть переодеться за эти секунды было
невозможно, однако... это было так... Вдруг вообще пробежал перед всеми
милиционером, заливаясь в свисток. Погоня!
Забежал за ширму - и с другой стороны тут же выпрыгнул
преступник. Малый в клёше, тельняшке,
с фиксой. Промчался, удирая,
понятно, от милиционера. Милиционер выбежал с противоположной
стороны -
запыхался, пот вытирает. Не видали?!
Куда побежал?! По наводке
зала, со свистками опять за ширму
умчался. А с другого конца ширмы уже
хулиган выскочил, весело
подмигивает, бежит.
(Вот потеха!) И так несколько
раз! Подряд! Один за ширму
- другой из-за нее. Тот выбежал,
а этого уже нет!
Удрал!
"Л-лихо", -
шептал вспотевший испуганный Колька.
Хлопал машинально со всеми в ладоши.
Как узнали потом
(наверное, разъяснил Константин Иванович), всё это подпадало под разряд
престидижитации. На сцене работал
первоклассный артист-престидижитатор.
Однако в то время далекая
сценка
с выбегающим и забегающим за ширмочку человечком (артистом) казалась
- игрушкой. Непонятно как работающей, заводной механистической игрушкой. Хотелось ее разобрать, раскурочить.
Посмотреть, что внутри. Фокус
понять,
секрет...
На другой день, за час до представления, они ползли в щели между свисающим глухим
черным задником сцены и кирпичной стеной.
Ползли один за другим, на
карачках, к середине сцены, облезая какие-то деревянные рамы, столканные туда. Как сгнившая замша, ударяла в нос пыль. Чихали в ней,
подкидывались. Девственный
матерьял задника Колька начал сверлить гвоздем,
который он запасливо прихватил с собой.
Пробил. Прободал дырку. Ух ты-ы!
Уже что-то увидел. Начал
разрабатывать дырку пальцем. Сашка
прободал по той же методе. И
замерли, смотря в полутьму
сцены, разглядывая всё, что на ней...
Ширма, конечно, стояла.
Но ничего возле нее не было.
Ничего она не скрывала. То
есть
фокус сзади - был пустой!
Вот это да-а. Мальчишки
надолго
задумались. По-прежнему на
карачках. Забыв даже сесть
удобней. Прошло полчаса. Ребята терпеливо ждали. (Сели,
сели, как надо, возле дырок!)
За занавесом в зале вдруг
включили свет. И почти сразу же
послышался
бегущий гул. Это с топотом бежали
зрители
занимать места. Деревянная пошла
перестрелка откидными сиденьями.
Минута - и все на местах. Приветствия начались. Радость везде. Смех.
Начальство на общих основаниях,
но - в первом ряду. С серьезным обменом мнениями. Колька схватил Сашку за руку: смотри!..
Четверо появились перед
ширмой
внезапно. Тихо. Как вытаявшие на темной сцене тени. Артист начал быстро раздеваться. Ассистенты
(двое мужчин и женщина, уже в
черных халатах) еще быстрее
развешивали
на ширме вороха одежд. (Одежда как
живая
летала!) Разговаривали
вполголоса, почти шёпотом. Артист,
в черном костюме и бабочке,
махнул рукой, занавес пошел
разъезжаться. Стало сразу
светлее. Артист убежал за ширму к разорвавшемуся
аплодисментами залу. Вот тут-то и
начались чудеса для ребят. Артист
появился за ширмой. Ассистенты тут же
облепили его и в черных халатах, как
дворники, быстро помели к другому краю ширмы.
Артист непонятным образом на ходу терял одежду, обретал новую
- и выметался ими за
край. Под обалдение зрителей. И жуткие потом аплодисменты. Ассистенты бросались к ширме, хватали что надо - и
уже стоят. С одеждами. Опять как с метлами дворники. Артист заскакивает, беспрерывно что-то громко говорит (для зала)
- и помели опять, и помели,
неуследимо раздевая и так же
неуследимо обновляя другой одеждой...
Это было какое-то чудо!
Согласованность, быстрота всех
были
неимоверными! Фокусники! Престидижитаторы! Интересней было в миллион раз, чем если б смотреть из зала! "Ль-ли-ихо,
- мотал головой опупелый
Колька. - Уж это
ль-ли-ихо..."
8.
...Не в первый раз Силкина зло утверждала в своем кабинете: Д-да!
Пока мы здесь командуем,
мы, а не вы!
Она зло ходила возле стола. С
натянутыми волосами головка - в острых плечиках пиджачка - роднилась,
как всегда, с пешкой. Однако
пешкой проходной, черт побери! Д-да!
И это запомнить надо!
Д-да! В свою очередь новоселовский чуб
поворачивался за ней как пушка, как
приготовившийся залп. Кто это вы?
Администрация, москвичи! Вот кто!
Вот когда станете...
настоящими
москвичами, тогда посмотрим. А пока
- д-да! Что же мы для вас -
быдло? Чуб разил прямо, что называется, в упор.
За ваши липовые прописки? За
ваши
общаги? За колбасу вашу? Ну вот что,
Новоселов. Силкина водила
взглядом. Силкина как резала нелепый
громадный пиджак этой чубатой орясины,
которая, казалось,
сейчас заполонила всё: весь
кабинет, всю Москву, всю жизнь.
Вы... вы за эти провокации
ответите, Новоселов. Вы...
вы... Эту демагогию вы еще
вспомните. Локти будете кусать. Локти!
Новоселов пошел. Стойте! Я не закончила! Руки ее вдруг стали метаться на
столе. Она теребила,
комкала бумажки. Как
неизлечимую
какую-то болезнь свою. Как
извращение. Ей хотелось добить этого парня. С идиотским чубом. Добить.
Ужалить. Побольней. Уничтожить.
Пудренькие щечки ее подрагивали.
Она быстро взглядывала на него,
тут же прятала глаза. Ручки всё метались. Это вам не речи свои говорить... Р-разоблачительные... Не женщину честную щупать... Воспользовавшись ее слабостью... Это вам...
Я вам говорила... И не
вздумайте!.. Я. Новоселов
вышел...
Парни
ВИА "Оризонт" стояли на сцене разрозненно,
неподвижно, в разных местах и
на
разной высоте. Одни выше на
подставках, другие ниже.
Как установленные на капсюль патроны.
Не дергаясь. Так лет через
пять подобные
ансамбли уже стоять не будут. Стоять
просто, естественно. И петь.
Потом артисты и особенно артистки будут беситься на сцене. Со стеклянными пиками вместо волос -
по-козлиному прыгать,
скакать. Или извиваться над
микрофонами (опять же женщины), закатывать глаза, что называется, кайфовать.
Не понимая всей двусмысленности этих ухваченных в кулак микрофонов у
своих размалеванных ртов. (А
может -
понимая?) А пока... а пока Новоселов Сашка хлопал, ужасно радовался каждой песне, без конца подталкивал мать: а?!
мам?! Вот поют! Антонина аплодировала, конечно,
со всеми - музыка есть музыка, и ребята на сцене ладные: молодые,
красивые, хорошо поют -
но
больше как-то приглядывалась к зрителям,
сидящим вокруг. К их
одежде, прическам,
кто с кем сидит. Вся
публика (в основном из пединститута) была хорошо одета -
кругом добротные бостоновые костюмы,
даже на студентах, некоторые
девушки в вечерних платьях, сверкают
вроде бы настоящие дорогие украшения
(может, искусственные всё же, фальшивые?)... И вот теперь
- сын ее... Побусевший потертый пиджак, оставшийся еще от отца, которого сын давно перерос, из пиджака которого -
давно вырос... Рубашка
застиранная... Не модный галстук...
Всё
это нудило мать. Задевало. Как задевает какой-нибудь недостаток
близкого
человека на людях. Его неправильная
речь, к примеру, какое-нибудь дурацкое словцо, его глупость в конце концов... Стало вдруг жалко и себя, несчастную,
и сына своего еще глупого,
который радуется вот сейчас со всеми как дурачок... Нужно шить сыну костюм. Нормальный костюм. (О себе мать даже не думала.) Да.
Никуда не денешься. Призанять
к
накопленному - и пошить в мастерской. В магазине-то где же найдешь что-нибудь на
такого... дядю... "Ты чего?" -
удивлялся
сын, видя большие, близко разглядывающие его глаза. Антонина пожимала ему руку, успокаивала.
Однако видела опять, как
по-хозяйски лежат руки парней на плечах девушек. Лежат как-то абсолютно, бесспорно,
навечно... И снова: почему же сын-то ее так не может? Ее сын,
восемнадцати почти лет? Почему
девушки-то у него нет? Ведь всё при
парне
есть?..
...Всё-о! что только есть у
мень-ня-а!
Всё-о! в чем радость каж-дого
дня-а!
Всё-о!
что я зову твоей судь-бой,
Свя-за-но, свя-за-но то-олько
с
тоб-бо-ой!..
И смотрела на сына
сорокапятилетняя, давно по-женски
одинокая
женщина, с лицом уже как подсыхающий гербарий. На котором,
казалось, остались только эти
большие вопрошающие глаза:
почему?
Однако
с девушками было не совсем так, как
думала мать. Сашка не то что ходил
с
ними, но уже -
провожал. Двух одноклассниц из вечерней школы, к примеру.
Лизу и Галю. Ту же Ирину
Сергеевну, молоденькую
учительницу. Которая уже не хваталась поминутно за его
руку, а хихикала и даже поглядывала
со
значением...
Путался
даже с Яркаевой. Ленкой. Комсомолкой-заводилой.
Освобожденным секретарем при СМУ.
Девицей, напоминающей шустрые
ходики о двух длинных маятниках.
Правда, было это недолго. Всего два-три дня. И один вечер.
Но всё же. Было
ведь...
В
ту осень готовилось СМУ-4 отметить юбилей
- двадцатилетие образования
славной своей организации. К ГорДКа
пригнали
целый грузовик наглядной агитации. Кузов был забит громаднейшими стендами,
плакатами, портретами передовиков,
столами для президиума и свёртками кумача для них. Вагон и маленькая тележка наглядной
агитации! (Сам себя не похвалишь -
кто
похвалит?) Командовала возле
грузовика
Яркаева. Два пэтэушника корячились
наверху в кузове. Случился
Новоселов. Проходил мимо.
Яркаева аж подпрыгнула при виде долгана:
о! то, что нужно! ну-ка иди сюда! Новоселов?
правильно, помню, взносы заплатил? молодец,
молоток-гвозди умеешь?
отлично! бери вот это, тащи-тащи,
не оглядывайся, да какая
работа? ты освобожден! ха-ха-ха!
этó теперь твоя работа,
сюда-сюда, куда понес? куда?!
вот бестолковый! молодец, ставь,
ставь, да ставь, я тебе говорю! (как крылатый Икар, Новоселов кружил с громаднейшим фанерным
транспарантом), вот сюда, вот сюда,
да сюда, я тебе сказала! сила-есть-ума-не-надо, молодец!
а вы чего? брысь за портретом
(портретом Ленина)!..
С
час, наверное, только стаскивали с машины в
вестибюль. Яркаева пыталась заразить и шофера. Чтоб загорелся. Не вышло.
Шофер сидел, схватившись за
руль
и глядя возле руля. Точно руль у него
хотели отнять. Пэтэушники долго
ходили с
Лениным - портрет не хотел в дверь. Ни поперек,
ни наискось, никак. Когда Ленин полез, наконец,
в широкое окно - две бухгалтерши вскочили из-за столов и
отпрянули. Потом пэтэушники начали
носить портреты передовиков. Если
Сашка
нагружался как мул, то они носили
один
портрет вдвоем. Очень уважительно и
даже
в ногу. Торопиться им не
следовало: ни в родное ПТУ, ни
тем
более на стройку к раствору да
лопатам. Небольшой вестибюль постепенно
заполнялся. Напоминал какой-то
раскардаш
только что приехавшей и затащенной
выставки. Голова кругом шла -
за
что тут браться. Казалось, разгрести,
рассовать и развесить все это было невозможно. Однако Сашка уже прибивал портреты на
стены. Под команды,
конечно же, Яркаевой. Выше!
ниже! куда? вбок!
обратно! кому сказала? вот орясина!
бестолковая! вот так! молодец!
кнут и пряник! Пэтэушники
где-то
прятались. То ли курили, то ли пытались поспать. Яркаева выковыривала, пригоняла обратно. Чтобы хоть поддерживали. От ударов молотка Новоселова серые
грáбки пэтэушников подпрыгивали на транспаранте вроде обессиленных зверьков на кукольном
театре. Яркаева поносила несчастных
пацанят
в спецовках: вы-ы! комбинезоны!
космонавты-задохлики!
недомерки! еще курят! посмотрите на себя! вы же почти ровесники его! (Новоселова.)
Несчастные тараканы! Я вам
покурю! Пэтэушники терпели. Под Яркаевой все же лучше -
чем
на стройке.
На
другой день с прорабом Четвёркиным примчалась в козле на берег. "Больно понравился жених Сашка нашей
невесте Ленке!" - хохотал,
подмигивал, говорил без
остановки
Четверкин в кепке. Напоминал чем-то
скворечник,
полный скворчат. С язычками -
как
слюнки. "А?! Макаров?!
Сыграем свадебку?!
Гульнем?! Ха-ха!"
Макаров сердился, не отдавал
матроса. Яркаева лазила по
судну. Совала нос во все дыры. Напугала Колыванова. Колыванов вытаращился снизу. Как будто видел раскуделенную Бабу-Ягу на
ходулях! "Привет, слесарь!"
- подмигнула ему
Яркаева.
Тряслись
в машине вверх по Карла Либкнехта.
Сашка
с Яркаевой сзади, Четвёркин рядом с
шофером отирал лысину платком.
Проплывающая мимо женщина отжимала половую тряпку в ведро. Длинные голые ноги на крыльце стояли, как стоят зенитки -
вразброс. Четвёркина сразу
заусило. Как пацан, начал вертеться
назад: А?! Как у Яркаевой батарейка-то поставлена!
Слышь, Сашка? Ха-ха!
Как у Яркаевой!
Подготовлена! Зенитная!
Запоминай!
Хех-хех-хех!" Что должна сделать Яркаева? Как себя повести? Со всего маху мазнуть по прыгающей лысой
сморщенной головенке? Отвернуться с
негодованием в сторону? Наконец, покраснеть?
Ничего подобного! Яркаева
хохотала. Яркаева хлопала по плечу
проказника: "Да старый ты
гондон, дядя Лёша!"
Дядя-Лёша-гондон готов был разорваться от смеха -
уже
кашлял, подпрыгивал. Вот это да-а.
Вот так номер. Сашка не знал
куда
деваться. В отношениях двух этих
начальников -
двадцатипятилетней
незамужней девахи, пробившейся к
пирогу, и лысого, сморщенного
предпенсионного старичонки,
обремененного детьми-внуками-невестками-женами, проступало сейчас что-то свальное... узенько-коллективное их, сказать так.
Тайное. И о нем, этом тайном, скрытном Сашка,
еще олух царя небесного, в то
время знать, конечно, не мог.
Было просто стыдно. Но тоже
тайно, из-под опущенных ресниц -
как-то
и любопытно. Чем всё кончится. Как они выйдут теперь вдвоем из этого
положения. А -
никак. Яркаева просто насунулась вперед, к плечу Четвёркина, и они перешли на какую-то свою
тарабарщину: кто, где,
куда-откуда, кого, за что?
("Да что ты говоришь! А я
думала, он человек Рахманова. Вот так
новость!") Правая грудь
Яркаевой раскачивалась, задевала
предплечье Сашки. На колдобинах
начинала
тяжело ударять. Сашка ужимался. Яркаева не обращала
внимания...
В
тот день оформляли сцену. Ленин
срывался, падал с высоты. Комбинезоны
разбегались...
Вечером
Сашке пришлось провожать Яркаеву. Шли
пасмурным, уже облетевшим горсадом. Голые дубы уподобились кряжистым узловатым
старикам, упрямо стоящим в одном
месте
под низким летящим небом. Потом вдали
на
сером голом пространстве явилась осенняя раздетая карусель. Курлыкающая на ветру, как стая
переловленных
журавлей. Сашка показывал: смотри,
карусель. Курлыкает. Конечно,
да, карусель, понятно.
Яркаеву карусель не интересовала.
Яркаева - говорила.
Без остановки. Словно сам себя
подкручивающий без конца будильник.
Чтобы
звонить, беспрерывно давать
звоночки. Саша ты был влюблен я нет
ну и
что разве в этом дело подумаешь и не спорь ерунда можно и без этого всё
просто
ты такой здоровый можешь меня понести ха-ха-ха шучу шучу не пугайся вон
Четвёркин
этот старый... в общем пенёк сморчок
с
виду сам видел а раз было на пикнике за городом я Лазуткина Четвёркин еще
пердуны
все начальники в общем все свои из Уфы даже один не важно кто всё равно не
поймешь Четверкин Лазуткину голую ну потому что купались и уже темнело зачем
купальники
Лазуткину ну из планового она да ты знаешь в общем Лазуткина на берегу
спиной к
реке была ноги расставила волосы расчесывает все у костра песни уже поют
раскачиваются поддатые уже хорошо короче Четвёркин снизу набежал Лазуткину
меж
ног поддел на голову на лыску свою и попер к костру веришь на себе Лазуткина
слетела ему на плечи все равно визжит хохочет Четвёркин бежит как черт
подпрыгивает зачем я тебе рассказываю а всё равно в общем прибежал и скинул
Лазуткину прямо этому из Уфы на руки как Стенька Разин дескать и за борт ее
бросаю ха-ха-ха вот смеху было и за мной давай гоняться ну да ладно все
равно
не поймешь соловья баснями кормить все равно ничего не понял почему ты
молчишь
почему ты дубина такая?
Между
делом, не давая Сашке
опомниться, завела в какую-то фанерную будку. То ли Комнату смеха. То ли Комнату страха. Во все щели лез, выл,
как собака, ветер. Но,
несмотря на это, несло
откуда-то
пересохшим стареньким дермецом. В
полутьме, удерживая Яркаеву, что называется, в объятьях, Сашка тем не менее озирался по углам, точно пытался высмотреть этот запах. "Ничего не слышишь?" -
спросил. Яркаева
прислушалась. К завыванию ветра. Честно призналась -
не
слышу. Кроме ветра. А что?
а что? Та-ак. Значит,
вдобавок запахов не различает.
Сашка вывел Яркаеву. Поцеловал
ее
уже на ветру. Бьющуюся как рыба. Неуемная комсомолка вырвалась, запела,
заорала, закружилась в
вальсе. Ловил ее. Успокаивал.
В
раскрытом, но оштакеченном дворе пёс
Трезор с цепи пытался ухватить Сашку за ногу.
Однако был упнут Яркаевой обратно в будку, точно в пропасть. Яркаева пела,
взбегая на крыльцо. Я люблю т-тебя, жи-и-изнь...
В
самом домишке пили чай под голой лампочкой над столом. Яркаева говорила без разрыва, без пауз, передышки. (Так непрерывно тремолирует мандолина в
хороших руках мандолиниста.) Успевала
даже подхохатывать. Яркаев-отец был
застенчив. С большой головой. Сильно набитой седыми волосами. Когда он подносил на стол то того, то другого
- походил на передвигающийся
какой-то сенник. К тому же временами
становился печально косоглаз. Глаз
правый, совсем отдельно от
левого, медленно всплывал и смотрел на молодых как
лупленое одинокое яйцо. Оставаясь
повернутым больше к Новоселову. К
жениху. Не в силах остановить свою балаболящую дуру дочь. Как не в силах уже остановить уродливую левую руку девчонки учитель
в
классе, которая молотит и молотит там
чего-то на доске. Этой своей
рукой-уродкой... Убирал вылупленный
глаз. Да-а, женихи.
Сколько их было. Сколько их
перебывало тут... Уходя, Сашка тряс ему руку с большим
чувством. Он его понимал. Яркаева кружилась, пела на крыльце. Еле поймал её, когда она слетела с крыльца. Прощально потрогал её личико. Точно красный фонарик. Пошел,
наконец, к калитке. Яркаева подпрыгивала, кричала в небо, раскидывая руки. (Я
люблю тибя, жи-и-сть!) Трезор с цепи чуть не оторвал Сашке
штанину. В окне, будто пинг-понги, виновато всплывали глаза Яркаева-старшего.
9.
...Они же всё перевернули!
Саша! Переиначили! Серов метался по красной вечерней
комнате. Как всегда, прямо сейчас
открывал Америку. Смотри: был ворон,
черный ворон,
маруська -
перекрасили. В желтенький
цвет. Канарейка! Просто милая канарейка! Никакой не черный ворон! Во всех фильмах, в литературе.
Канарейка вон поехала! Приятно
даже прокатиться! Дальше. Был испокон веку -
русский
медведь. Символ России, придуманный Западом. "Русского медведя" этого всегда
презирали
на Западе. Но и страшно боялись. Понимаешь,
- боялись! Не годится.
Олимпиада на носу. Что
делать? Евреи быстренько
подумали. О!
Есть! Мишка! Олимпийский! Олимпийский Мишка! Милый пузатый Мишка! Добряк!
А? И так во всем.
Понимаешь? Они же шулеры, Саша!
Всё перевернут,
передернут! И ты лезешь к ним. В их ряды.
Хочешь что-то поменять там. Не
выйдет, Саша. Не таких обламывали. Вверх ногами будешь ходить... Новоселов горбился, нахохливался у окна. Упавший закат саднил. Был как
ссадина...
Весь
сверкающе-медный, уже часов с пяти
гремел в вестибюле оркестр. Два
пэтэушника рядом с ним стояли и хихикали.
Затаивали будто бы шкодную тайну.
Которую они одни только знали.
Валторнисты-то были вроде как со вскрытыми желудками. Вроде как пособия из мединститута. А?
Н-ну шкодина! Зато играющий
руководитель выколыхивался над
сидящим
оркестром, дирижировал всем своим
туловом, сам с саксофоном
длинный, единый,
как змей. Вот эт-то
арти-ист. Фамилия его Голоденко. А произносить надо -
ГолодЭнко. Пэтэушники это знали. Они только что выпили у открытого стола по
бутылке ситро, а также съели по два
пирожных. Школьных. По четырнадцать копеек которые. И все это бесплатно. Не охранял даже никто. Только буфетчица косилась. Однако гуляй,
Маруся! Бесплатно! В синих форменных пиджаках и черных
галстуках
по форме, они походили на вымытых и
хорошо расчесанных (на пробор) лилипутов,
одетых во все взрослое. На
двух
малолетних сынков американского миллиардера!
Сегодня они были неуязвимы.
Яркаева
их просто не узнавала, пробегая
вестибюлем. Не могла даже
предположить, что это ее бывшие
подчинённые. Комбинезоны. (Вот
так-то, стерва!) Они подмигивали Сашке, нагруженному коробками с подарками, как ишаку:
что, Сашень, уработала тебя стерва? Не то еще будет. В овчинку небо
покажется!
Как
артисты симфонического оркестра продолжают трогать смычками струны, пока идут аплодисменты -
так
по-хозяйски лезущий за стол президиум продолжал обмениваться мнениями. Пробовал голоски, согласовывал
вопрос, не забывая хлопать с залом в ладоши. Были тут и Побежимов, и Кирьячкина от профсоюзов, и высокое начальство из Уфы, и еще много других лиц, неизвестных никому. Присоседился с краю даже Пальчиков, спецкор уфимской газеты. С заголенным лицом кинематографического
негодяя. Подозрительно не
женится. Марки собирает. Пластинки.
Филофонист. С белыми
руками. Сплетает и расплетает белые пальцы. Подозрительный тип. Вечно,
гад, возле начальства
извивается. Да ладно о нем! Человек двадцать пять за стол красный
сели. По-деловому, не теряя зря времени, быстро избрали Почетный президиум. Весь Центральный Комитет во главе с нашим
дорогим и любимым товарищем Именем Отчеством Фамилием. Серьезно, стоя, хлопали. Как и весь зал. Наконец
- окончательно
сели.
С
докладом выступил, конечно, сам Побежимов. Начальник СМУ-4. С бумагами он вышел к трибуне, надел очки и начал говорить. Он походил на коротколобого, крепко облысевшего карпа, сосущего произносимые слова свои точно
ил. Будто от возраста уже (от старости)
- то к президиуму, то к залу
- высвечивали глаза
отчаянно-белесой пустоты. Всё о
достижениях, о победах старался. Всё о пройденном пути, понимаешь,
напоминал. То президиуму, то залу.
Сам себя не похвалишь, как
говорится. Да.
Г-хым. Отпил воды. Дальше
- пошла долгая речь о
ветеранах. Перечислял все
фамилии! Ветераны были при галстуках. С узлами размером в кулак. Сидели гордо,
откинуто. Все в первом
ряду. Бальзам стекал с трибуны прямо в души
им. Эх,
приятно
все это, чего
говорить!
Когда
Побежимов пошабашил и под аплодисменты собирал бумаги, из президиума полез сам Рахманов. Управляющий трестом. Из Уфы.
Ему вынесли тяжелое свернутое знамя.
Переходящее, понятное
дело. Он поставил его на пол крепко, с крепким стуком, как довольно большую, высокую веху.
Удерживал в кулаке и строго разглядывал.
Сам он был ржав и как-то непролазен.
Как крапива в сентябре. Сказав
нужное количество слов, развернул и
передал знамя Побежимову. А тот
несколько
подрастерялся с большим знаменем этим.
Стоял с ним перед залом - как натужный рыбак. Поднявший со дна очень
крупную рыбину. Скажем, камского
красного леща. И всё это под гром
аплодисментов. Так же натужно понес его. Не совсем зная -
куда. Но у него знамя отняли (другие люди,
Яркаева и еще), поставили под
Ленина. Под портрет. В уже подготовленное место. Немного расправили. И оно там свисало потом. Как уснувшее помело. Вроде даже как на пенсии. Ну да ладно,
ничего. Все усаживались опять
на
места. Потому что ветеранам начали
давать
подарки. С грамотами, понятное дело. Подарки выносила Яркаева, а грамоты вручала сама Кирьячкина. Из
райкома
профсоюзов. Была она высока, громадна,
но с не очень понятной фигурой.
Как будто столканы были ей под черное платье секции понтонной
переправы. Восставшие к тому же на попа. Грива волос сзади на плечи -
свисала. Была как оружие. Как развешенные, к примеру,
цепные старинные щетники.
Низкорослые
ветераны смущались её. Удерживали
свои
встряхиваемые ладоши как досточки, у
живота, не отдавая до конца
Кирьячкиной. Загнутый Голоденко был
наготове. Длинные запускал за кулису руки. И в нужный момент, точно избиваемый им, где-то там
начинал отбиваться тушем духовой оркестр.
Яркаева
выкрикнула имя и Дяди Толи Макарова,
и
Сашка с Колывановым чуть не отшибли руки,
пока он поднимался на сцену,
получал всё и спускался под туш обратно в зал. Он тяжело дышал и отирался платком. Уже на месте.
Сашка лез, заглядывал в
коробку. Часы! Настоящие настольные часы! Дядя Толя!
Большие! И надпись для вас
есть! Дядя Толя! Макаров вздыхал, надувался.
Да ладно, чего там, пустяки.
Но тут - как говорится, вдруг
- объявили фамилию Ценёва. Ценёв Владимир Иванович! (Яркаева выкрикнула.) Что за черт!
Ослышались, что ли? А тот уже вылезает из ряда, а тот уже идет к сцене! Весь из себя гордый! С обритой своей башкой как с тяжелым
снарядом! Да что же это такое... И уже грамоту получает. И трясут уже с Кирьячкиной друг дружке
руки -
как два слона хоботы. И, главное,
точь-в-точь такую же коробку получает.
Как дядя Толя. От
Яркаевой. Да еще дергает Яркаеву к себе и влепляет
ей
смачный поцелуй! И всё это под
хохот, под туш, под аплодисменты всего зала! Это как понимать? Вот это да-а.
Макаров опал, помрачнел. И
вместе
с ним его команда: подарок (настольные часы) разом обесценился. Стал всем троим безразличен.
На
концерте сидели с тяжелой душой.
Перед
этим дядя Толя порывался даже
уйти. Уйти совсем.
В вестибюле, неподалеку от
них,
Ценёв дул целую пивную кружку вина.
Которого натряс перед этим из дармовой бутылки. (Дорвался до бесплатного, наглец.)
Подмигнул коллегам.
Привет, пердунки!
Потряс им высоко коробкой.
А? Такая же!
Дядя Толя закачался. Отложил
на
стол школьное пирожное. От которого и
откусил-то один только раз. Отдал
коробку Сашке. Повернулся, пошел в зал.
Сашка и Колыванов торопились за ним
и коробку эту несчастную перекидывали друг дружке. Как какую-то улику. От которой надо немедля избавиться. Перекидывали как заразу, как позор...
В общем, не до концерта стало
всем троим. Яркаева там чего-то
объявляла. Ноги каждый раз расставляла одинаково -
как красные новогодние свечи. Голосок
по-пионерски
звенел. Номера были пустые. Вышли в тельняшках две тощие девицы. "Для наших дорогих тружеников реки -
"Матросское
яблочко!" - прокричала Яркаева. Вместо клеша
- девицы были почему-то в
джинсах
в обтяжку. Две скобы на копытах. Одним словом
- начали. Под баян.
Долбились. Всё скобами на
копытах. Всё скобами.
"Тьфу!" - даже сплюнул Колыванов, когда девицы ушли. (Зато Ценёв вскакивал. Ценёв орал.
Повтори-и-и-ить!) Яркаева
объявила хор. Хор девушек. Точно пьяное море, зашумело расстроенное пианино, и хор дружно,
с воодушевлением запел.
Состоял
он из десяти человек. Вместе с
подбежавшей
и приставившейся к нему Яркаевой. Все
девушки пели:
...Ы-я люблю-ю ти-бя, жи-и-исть,
Что само
по
себе и не но-во!..
Все
девушки были в шелковых белейших кофточках.
Как будто остужали ими сейчас,
как фреоном, свои красные
пылающие
душки:
...Вот уж ве-е-ечер прише-е-ел,
Я
шагаю
с рабо-ты уста-ало...
На
другой день возле "Сима",
стоящего у
берега впереди "Бири",
остановилась
черная "Волга". В осеннее хмарое
утро, в туман вылез Рахманов. Управляющий трестом. Был он в черном габардиновом пальто, но без головного убора. Повыскакивали референты (двое) и почему-то Пальчиков. Собкор,
как было сказано,
республиканской
газеты. Который, когда выпячивался наружу, -
цеплялся в машине головой.
Молча
Рахманов смотрел на баржу, на
холодную
черную несущуюся воду реки... Махнул
рукой. Порученцы (двое) побежали.
Забегали по "Симу" как
шнурки. Прибежали обратно, запыхавшись.
Нету! Никого нету, Сергей Петрович! Один был как небывалый -
лысый - лилипут.
Второй нормальный... Рахманов
хмурился. Своей непролазной
ржавостью (и лица, и волос)
напоминал анодную расчихвощенную катушку. Повернулся к Пальчикову. За ответом. Пальчиков из пиджака заметно выполз. Обрел вид солитера. "Может, -
на
соседнем судне все". Рахманов
махнул. Шнурки побежали. Теперь уже
на "Бирь".
...На
все вопросы большого начальника (какой тоннаж баржи, что возят,
откуда, когда конец
навигации?) шкипер Макаров отвечал
коротко, с большим достоинством.
Распахнув рукой,
пригласил на
судно. Ознакомиться,
значит. Изучить. (Из-за угла кубрика выглядывали Колыванов
и
Сашка: выходить им или нет?) Поблагодарив,
Рахманов отказался. В другой
раз. Все косился почему-то на
"Сим". Спросил,
где команда. Вон той
баржи. Черт побери!
- Я отвечаю только
за
вверенное мне судно. За сухогруз
"Бирь",
-
сказал Макаров.
Ну-ну. Так. Хорошо.
Молодец! Рахманов пожал руку
Макарову. Полез в машину. Шнурки суетились, вдевались с двух сторон. Последним,
как в желудок, быстро уходил
длинный
Пальчиков. Черная "Волга" круто
развернулась, помчалась берегом к
Карла
Либкнехта. Чтобы там броситься в
гору.
В тельняшке, в
трусах, как ни в чем не бывало вылез
из
трюма Ценёв. После памятной
свадьбы, оттаксованной на барже до
Кудеевки, у него появились другие
заботы. Забота, сказать лучше так. Свершив обряд как всегда прямо с
борта, он долго,
внимательно рассматривал свое хозяйство в паху... Так рассматривают, наверное,
в милиции палец, если тот с
бледным папиллярным рисунком... В
тревоге убирал всё в трусы. Косился на трюмный люк. Откуда,
как немые растения, тянулись к
нему, не могли вылезти наружу пьяные руки его
инвалидиц. Обреченно шел. Упадал вниз,
громыхнув на всю реку железной крышкой.
"Так тебе и надо,
пидорас!" -
радовался Колыванов. Доставал
мятую
пачку папирос.
Курили,
расположившись на корме.
Гадали, где же вся камарилья. Побежимов.
Кирьячкина. Тот же
Четвёркин. Почему Рахманов один-то
приезжал?
- Да перепились
они
вчера все, - резонно сказал Колыванов. -
Спят, наверное. Или опохмеляются. А Рахманов-то не пьет, говорят.
Вот и пришлось с Пальчиковым.
С
еще одним пидорасом...
Однако легки причиндалы на помине! Из подлетевшего козла уже
выскакивают! Уже замелькала за бортом баржи плешка
Четвёркина. Не добежав даже до трапа -
задрался. Ужасным
членом-глазенапом. ГДЕ?! ГДЕ ОНИ?!
КУДА ПОЕХАЛИ?! Кажется,
даже не дослушав разъяснений с баржи
- уже бежал обратно к
машине. А там Яркаева высоко скакала
в
макси. В юбке-макси. Как на забойной какой-то примерке в
ателье. Для королевы красоты. Кричала Сашке. Звала.
Принималась прыгать снова.
"Я
люблю ти-бя... жи-и-исть"... Ее ловил Четвёркин. Загонял в машину. Помчались.
- Вот ятит
твою! -
до
слез смеялся Колыванов. - Ну долбаки!
Ну мудозвоны!..
10.
...Еще накануне вечером они хлебали щи,
спроворенные Новоселовым в общежитской своей кухонке-прихожей. Как полагается, выпили по рюмке за встречу. Хотя Колька
(извините - теперь Николай Шумиха, автоинспектор!) пришел сюда уже во второй раз. (В первый раз
- месяц назад. Тогда ночевал даже. Наговори-ились!) Случилось так, что после армии Новоселову не пришлось
увидеть брата - отправили того тоже служить. Двоюродные братья, в общем,
на несколько лет в жизни разминулись.
Попав уже в Москву,
Новоселов, конечно, знал из писем матери, что Шумиха после армии воткнулся в школу
автоинспекторов. В недалекой от
Бирска
Йошкар-Оле. Окончил ее, два года отмахал палкой там же. И вот по какому-то милицейскому
набору (надо же!
и у них как у людей!) тоже
прибыл
в Москву. Два месяца уже тут. Естественно,
как Отличник дорожно-патрульной службы с
массой рекомендаций и
характеристик
со всех сторон. Когда пришел он к Новоселову в тот первый раз, когда из прихожей разметнулись портьеры и
в
комнату шагнул натуральный автоинспектор:
в фуражке, кожане и
галифе... шоферюга Новоселов сначала испугался, а потом обомлел. Колька!
Ты-ы?! Шумиха самодовольно
посмеивался, когда его обнимали, лупили по спине. (Ну будет!
будет! всё такой же! что на душе,
то и на морде!) А Новоселов
все
не мог поверить: да Колька ли
это? Не Колька
(с кольками надо завязывать), а Николай Шумиха теперь, сержант.
Однако!.. Непривычный к
вину, разомлевший от двух рюмок
Новоселов, как мать, как баба какая-то только подпирался
ладошкой
и смотрел. Смотрел на
неумолкаемого, бахвалящегося мужичонку со светлыми
усиками, как с вензельками, и лысеющим черепком. Который,
что называется, лепил ему и
лепил. Надо же, неужели это тот самый Колька, школьный меняла, барыга,
по прозвищу Гуслей-Гуслея? Как
время-то летит! Как время-то! Нахвалившись всласть, перед уходом Шумиха поведал, что неделю будет стоять по Бирюлевскому
шоссе, ты же там мотаешься со своими растворами, так что время будет -
подвали. На минуту,
понятно. Новоселов долго еще
блаженно улыбался, вспоминая, что̀ они творили с братом Колькой в
детстве. (А что,
собственно, творили? Вообще-то
ничего особенного, если
разобраться. Но всегда так кажется
потом -
что уж творили так
творили. Да-а...)
Утром в районе станции метро
"Автозаводская" Новоселов торопился, покупал в киоске сигареты, бросив неподалеку самосвал с работающим
мотором. Шумиха Николай стоял к нему
спиной на противоположной полосе шоссе.
Сразу за побиваемыми начавшимся дождем шпалерами цветников, разделяющих шоссе. На обратном пути -
можно и поздороваться.
Остановиться. Новоселов
заспешил
к машине, всё поглядывая на кожаную
куртку, на взнесенную большую
фурагу. Крикнуть,
что ли, милиционеру? Рукой помахать? Вдруг шаги Новоселова замедлились, он заспотыкался и встал как вкопанный... Не соображая,
что делает, побежал прямо
через
шоссе. Визжали тормоза, машины заносило, ставило поперек. Шумиха обернулся. Сразу начал пятиться, выпустив деньги за спину, на асфальт.
Новоселов бросился на брата
как
какой-то темный разъяренный сарай!
Ухватил, начал трясти и
подкидывать так, что у Шумихи сразу
же
улетела фуражка. "Отдай, слышишь!
Отдай, гад! Сейчас же отдай назад!" Болтающиеся перед ним белесые глаза -
из
орбит готовы были выпрыгнуть.
"Отдай, гаденыш!
Отдай! Задавлю!" Владелец "Волги" юркнул в кабину -
завелся. "Стой, гад!"
Новоселов кинулся, успел
только ударить
скользнувший багажник. Сапогом Шумиха
наступил
на красную десятку. Но его опять
начали носить и трясти вверху. "Ты отдашь,
гад! Ты отдашь, а?!"
Новоселов обезумел. Завывающий
Колька вырывался, мучился как верхолаз.
Тут, точно в ухо, резанул милицейский свисток. С трехколесного соскочил Остолоповый. Быстро подходил. "Этто что такое?! Вы кто такой?! Ну-ка назад!" Был выхвачен пистолет. Новоселов дышал как бык, которому пырнули на арене в яйца. Ни слова не говоря, повернулся,
пошел. "Куда?!" -
рявкнуло сзади. Новоселов
вернулся, пошел вдоль бордюра в
обход. "Это семейное у нас, товарищ лейтенант! Мы это по-семейному! -
как
оглохший, как ударенный по уху, выкрикивал Шумиха. -
Всё
будет в порядке! Не
беспокойтесь!" Под дождем Шумиха теребил поднятую
фуражку, забыв надеть. Застегивая кобуру, автоинспектор следил за Новоселовым. Сдвинул в сторону сапог. "Подбери,
раззява!" Колька оглядывался
и
приседал, никак не мог схватить. По завоженной красной десятке колотил
дождь. Точно спешно отмывал
ее...
Ночь выбрали темную,
воровскую, с ветром. Месяц высверкивал меж пробегающих туч -
как
крадущаяся в противоположную сторону серьга лихого цыгана. Меркидома поторапливал Семёнова. Боец-длинный-Сёменов спотыкался, ошариваясь взглядом по провальным спящим
домам, вздрагивал и останавливался от
внезапных взлаев псов, как будто
наступал босой ногой в дерьмо.
Веса канистры с соляркой, налитой на треть, в руке
- не чувствовал: нес канистру так, точно ждал нападения, точно защищался ею, будто
большой, постоянно
вздергиваемой,
боксерской перчаткой... Потом лезли на такой же отемненный
взгор к Выселкам...
С самого высокого места Выселок Меркидома водил полевым
биноклем (откуда? где взял?
зачем? А-а! значит,
надо, идиоты!), пытался высмотреть свою пожарку. Семёнов заглядывал сбоку - словно видел бинокль впервые. Рядом уже причитала старуха: "Ой,
боюсь я, милые, ой,
боюсь! Ведь грех это
будет, грех!
А? Скажите! Грех?
Да и ветер вон. Разве можно
сегодня? А?"
Меркидома отнимал бинокль от глаз (непривычно еще, надо привыкать), успокаивал бабку. Говорил,
что ветер в степь, на
норд-ост, никакой опасности. А насчет греха? -
то
ха-ха-ха, бабка! Уже втроем рассматривали спящий внизу
город.
Мерцающие одинокие огоньки в нем были как будто тявкающие далеко
собачонки... В бинокле Меркидома увидел, наконец, свою пожарку: ага!
вот
вы где! Спите, бычьи дети!
А-а! ну сейчас я вас!.. "Ой,
боюсь я, ой, боюсь!"
- всё причитала старуха, поторапливаясь за
пожарниками.
Заборов у бабки не было,
отгораживаться не от кого
- дальше степь.
Заваливающийся дощаной сарайчик чернел метрах в двадцати от
дома. За ним был прудок, запрудка от ручья, ну а дальше
- все та же черная степь. Идеальное место!
Поджигали профессионально,
изнутри. (Чтобы не сразу
увидели. Ну
- на каланче.)
Пока Семёнов в полной тьме вытрясал из канистры солярку на
стены, Меркидома отгонял от сарая старуху, уже завывающую, уже без ума.
Потом сам ступил внутрь.
Смотрели на побежавшее по полу пламя. Вдвоем.
Подпольные пироманы. У длинного Семёнова
- отпала челюсть. У Меркидомы в вытаращенных глазах выплясывали пожары всего мира, все взрывы,
все мировые пирокатастрофы!.. Попятились. Выскочили за дверь. Отбежали.
В ночи сарайчик будто скалил зубы.
Порядок!
С пустой канистрой на наблюдательный пункт прибегал
Семёнов. Радостный: "Товарищ капитан! Товарищ капитан! Сарай уже заразный! Полностью заразный! Гори-и-ит!"
- "Заразный? Ха-ха-ха!
Отлично. Молодец! Наблюдай дальше!" А-а,
бычьи дети, посмеивался
Меркидома, а-а!
Сейчас соскочите со своих лежаков!
Сейчас забегаете! А-а! Меркидома не мог стоять на месте, Меркидома бегал, ходил,
размахивал руками. Отгонял
вяжущуюся
старуху.
Старуха металась уже между соседями, стучалась в окна, вопила, взывала о помощи: Помогите!
Люди добрые!
Гори-и-и-им!
Ветер вдруг повернул.
Пламя покрутило на сарайчике
- и начало продувать в другую сторону, в противоположную. От свечой горящего сарая пошли отрываться
длинные опламенённые плевки и лететь в сторону двора, в сторону бабкиного дома. Сарай плевался как придурок факир из
Индии! Красные плевки долетали и падали уже на
толевую бабкину крышу!
Карау-у-у-ул!
С неодушевленностью белья с мороза на прямых ногах бежал по улице какой-то
старик в исподнем. Так и
укидался, белый,
мерзлый, в темноту... Потом скакала лошадь с телегой. На телеге,
стоя, - безумный
Мылов! (Дождался-таки своего
часа!) Отчаянный, озаренный,
настегивал и настегивал длинной вожжей.
Пролетел, пропал в
темноте. Так же обратно мчался мимо пожара, нещадно лупцуя лошадь. Вот он его час! Вот о-о-он!
- Откуда
лошадь! Уберите лошадь! -
кричал неизвестно кому Меркидома.
Кричал уже под треск крыши бабкиного дома!: -
О, господи! Лошадь!
Ло-о-ошадь! - Но клячу проносило и проносило мимо. Как будто старую пердящую победно
физгармонь. -
О, господи! О-о-о!
К высокому пламени,
рвущему на краю Выселок ночь,
отовсюду бежали люди. Кто с
ведрами, кто с багром, кто с лопатой. Взметывалась водичка на низкую крышу. Люди бегали,
кричали, выстраивались
цепочкой
до прудка, откуда уже прилетали одно
за
другим ведра, полные воды. Меркидома
метался, что-то орал людям, пытался руководить, потеряв и фуражку свою и бинокль. Жигаловы,
два брата, начали было его
бить, но
бросили.
Как будто к месту преступления привязанный, как охраняющий его, боец Семёнов бегал
вокруг
сарайчика. Сарайчик был уже без
досок. Только остов горел. Как какой-то крокодилятник с раскалёнными
крокодилами. И всё это обрушилось, наконец, взметнув кверху ураган белой мошки. Ноги Семёнова сами повернули в степь. Погнали его с канистрой к мамане.
После того
как, ужасно ревя,
примчались проспавшие пожарники,
как в считанные минуты раскидали потушенный людьми пожар (остатки крыши и одну стену дома)... их начальник,
их идейный вдохновитель стоял с фонарем под глазом, как наполовину
только Мистер ИКС, и то ли
смеялся
над всем, то ли горько плакал. И чумазая голова его с прядкой волос, упавших с лысины,
походила на неразорвавшееся ядро,
с куделькой дыма просто выкатившееся из пушки.
Две пожарные
машины перегородили улицу, стояли неорганизованно -
под
углом уткнутые одна в другую. С
незаглушенными
моторами, нескончаемо работали. Обе с включенными фарами, с перепутавшимся светом у земли. Точно вытащили труп пожара из двора на улицу. Чтобы удерживать его у земли.
Чтобы
захоронить подальше от черного дома.
Старуху соседи отпаивали водой.
Старуха безумно водила за собой соседей.
Всё показывала им, как высокий
мандат, новую
двадцатипятирублевку. "А еще машину дров обещал. На зиму.
Ага". Ходила и
показывала.
Два брата Жигаловы,
побившие в горячке несчастного,
стояли и дышали тяжело. С
раздатыми
щеками - как реуты. Казалось, в них тоже можно было сейчас бить. И они б дали звоны: вот так Мерикдо-о-ома, вот так
отчуди-и-и-ил...
11.
...В общежитской своей ванночке "мыслитель
родена" Новоселов сидел, накорнувшись на
кулак, думал московскую свою, нескончаемую думу, осеяннный сверху подушным дождем. Напитавшиеся водой волосы свисали с головы
как баранья шерсть. Когда приходил
Серов
с очередным разоблачительным своим монологом
- на вымытой, еще влажной
голове
друга видел, по меньшей мере, гнездо натуральных Горынычей. Которые покачивались каждый сам по
себе. Смотрели отчужденно в разные стороны. А хозяин молча смотрел из-под них. Пододвигал Серову стакан чаю, печенье.
Подкрепись, бедолага. Потом уж начнешь. Пили чай.
Молчали. Вроде ордена им (за
послушание), в шторе засело закатное
солнце...
После чистых небесных сентябрьских дней зарядила
непогода. Целыми днями бочка у мыловского крыльца
гладко обливалась водой, растекаясь
по
земле белой пеной. Прямо с Мыловым на
телеге лошадь подходила к бочке.
Долго, с перерывами, пила.
Стояла, поворачивала
морду. Вправо.
Влево. Потом, выкатывая глаз, сильно тянула голову назад. Мылов-хозяин лежал, закрывшись руками. Как напитавшийся водой черный плывун. В лужах рядом с телегой баловался
дождь. Лошадь отворачивалась. Куда теперь?
Выходила жена
Мылова. Лошадь сразу
напрягалась. Как всегда засученной сильной рукой Черная
выдергивала из бочки ведро воды и шумно шарахала на телегу. Мылов вскакивал. Лошадь тоже выбивала трепака на
месте. Из вытаращенных глаз коновозчика убегал
только что случившийся апокалипсис.
Гигантская, сметающая все на пути волна прошлась по
телеге! С топором Черная шла к
сараям. Из раскрытой двери во двор
вылетала
безголовая скачущая курица. Мылов
бегал, ловил, придавливал.
Лошадь виновато поглядывала.
По ночам дрались.
На своем
первом этаже. Дрались, как всегда
- страшно. На убиение.
На звук, на шорох швыряя табуретки. Как дерутся слепые. В полной темноте.
Со второго этажа сбегала Антонина. Барабанила в дверь, стучала в окно. За темным стеклом будто всё разом рушилось
в
подпол.... "Куроцапы
проклятые! Гады!"
- шла к своему крыльцу
Антонина, трясясь.
Драки ночные эти шли исключительно на трезвую голову
Мылова. Ночи через три таких бойцовых -
не
выдерживал: пил. Срочно напивался. Черная становилась покойной. С ухмылками только наблюдала... Она словно не давала ему вспомнить
что-то. Хотела, чтобы он о чем-то напрочь забыл. И Мылов,
поматываясь на скамейке за воротами,
точно постоянно это что-то вспоминал. Иногда вдруг вскидывался, выпрямлялся.
Он в с п о м н и л. Точно вспомнил! Зрачки его становились как драхмы! Из Древней Греции! Воспоминание о будущем!.. Но...
но падал. На землю. Под скамейку.
В середине октября за Черной и Мыловым пришли. Вернее,
приехали. Воронок стоял на
улице
возле дома. Был почему-то не черный и
не
серый, а
- зеленый. Вроде как военный. И такие же странные высокие фуражки
поворачивались в незнакомом дворе стайкой уток-нырков. Только один был в штатском. В шляпе.
С папкой под мышкой. Пошли все
к
мыловскому крыльцу...
Когда их вели через двор на улицу к машине, Мылов размахивал руками и выкрикивал: "Муж за жену не ответчик, не-ет!
- Быстро поворачивался к
жене: - А
тебя, стерва, разоблачат!
Ох, разоблачат! Никуда теперь не спрячешься! А муж за жену не ответчик, не-ет".
Черная держала руки назад, за
спину. Шла почему-то без глухого черного своего
платка, открыв всем тяжелые, как пряжа,
волосы пеплового цвета. Два
автоматчика несли автоматы небрежно
- наперевес,
как охотники ружья на надоевшей пустой охоте, кинув на них только одну руку. С тяжеленькими залоснившимися
кобурками, ударяющими по ляжкам, как с гирьками для безменов, шли остальные. Они вяло ловили руки Мылова, чтобы сделал назад, а Мылов,
стесняясь их, военных, выпутывал руки и всё махался руками. Обличал жену во дворе с торопливой радостью: "С полицайчиками будет сидеть! На одной скамеечке! Со своими полицайчиками! А? И-ишь,
перекрасилась! Думала, не
найдут! (Грозил Черной
кулачонком.) Монашенка.
Богомолка. Не-ет, у нас не пройдет. Не спрячешься. Выковыряют.
Не таких разоблачали доблестные наши Ограны, не таких!..
А муж за жену..."
Их подвели к глухой высокой этой машине. Обоих.
Над обезглавленным собором вдали пролетали сажные облака. Черная смотрела на собор, на облака.
Пригнувшись, быстро
перекрестилась. Так же быстро полезла в ящик, вболтнув в него тяжелые свои волосы. Мылов судорожно хватался за острые косяки
двери. "Не-ет, не ответчик,
не-ет. Покажут тебе, стерва,
покажут". Его подпихнули
наверх. Солдаты заскочили
следом. Последний,
высунувшись из двери, ловко
крутанулся на одной ноге, как циркач
на
высокой проволоке, и захлопнул
дверцу. Офицер и в штатском который полезли к
шоферу.
Голенастая машина с вздернутым кубастым кузовом
запереваливалась. Как-то буднично удалялась в сторону
Уфимского
тракта.
Ошарашенная испуганная публика не расходилась. "Я же говорил, что она бендера! Я же говорил!" -
Офицер
Стрижёв выскочил на улицу прямо в нижней рубашке. Ноги его
в пистолетных и в тапочках на
босу ногу - подрагивали: "У,
бендера
проклятая!" Косился через
дорогу. Где
Зойка Красулина уже обходила
лужи. Распущенные волосы перемещались вдоль
забора зарослью
винограда. Остановилась прямо
напротив. Сейчас.
Сейчас заорет, стерва. И точно.
"Эй, герой! -
кричала удалая Зойка. - Чего же ты их не арестовал? Не отвел куда следует? Офицер липовый? Кишка тонка?
Это ведь не через заборы прыгать!
От невест удирать!"
(Было, было такое дело. Ну -
и
- что?)
Зойка хохотала. Виноград
ее, казалось, шумел. Намекает,
стерва. Перед всеми
позорит. А сама...
сама с Ценёвым путалась! Все
знают! Стерва. Стрижёв хмурился. Не мог он простить Зойке Ценёва
Володи. Не мог!
Оставшийся во дворе Сашка скармливал забытой всеми лошади
размоченный в бочке черствый хлеб. К
хлебу тянулись старые, бледные губы,
осторожно брали у парня с пригоршни хлеб.
Потом Сашка повел ее вместе с телегой, оглоблями и вожжами мимо всех, так и стоящих на улице. Повел на горторговский конный двор. Где и была она прописана, где работал до сегодняшнего дня
Мылов. Как ни в чем не бывало по противоположной стороне дороги деловито
тряслась
богатая собачья свадьба. Оркестр. Духовой.
С вывернутыми альтушками, с
баритонами. Один кобелек отстал. Намётывал за всеми. Догнал и тоже затрясся со своей альтушкой
в
едином ритме.
12.
...Совсем другой кобелек, в
Москве, наяривал на суке прямо на
тротуаре. И -
сверзился. В противоположную сторону. Зацепленный.
Стоял на передних лапках.
Вывернутые хвосты застыли как букет.
Идущие москвичи вели себя по-разному.
У мужчин глаза смеялись,
выскакивали
от восторга. Женщины внешне были спокойны. Шли с равнодушными лицами
мастурбаторов-осеменителей. Новоселов тут же завернул Ольгу к какой-то
витрине. Что-то показывал. Что называется - а
вон птичка! (Где? Где,
Саша?) Через некоторое
время -
кобелёк
отцепился. Стесняясь (утесняясь),
отошел. Стоял понурый. Сука побежала
дальше...
Судьбе вздумалось зачем-то свести
двух этих городских холостяков на два только дня. И состукнуть их -
летним
вечером в пивной на площади. Одному,
Ценёву,
к этому времени было уже
- кому
за
сорок. Другой же, Стрижёв, проходил пока что в ранге -
кому за тридцать. Они сразу понравились друг другу. По-хозяйски,
от души Володя подливал и
подливал
из чекмаря в пиво. Склероз по
бомбовому
его лицу был хорошо распарен,
вымоложен. Тощий Стрижёв говорил, не мог остановиться. Мелькали в его болтовне бесконечно
реконструируемый
мотоцикл (Геральд), чувихи, гоняемые на нем по городку (но
- только длинные, только длинные, чтоб как знамена за спиной!). Однако больше всего говорил про Зойку
Красулину, соседку через дорогу, не подкупающуюся на мотоцикл, на Геральда (вот лакомый кусочек, скажу я тебе!), на которой бы женился, ей богу
б женился! "А она что? -
не канашка, что ли?"
- удивился Володя Ценёв. "Да как тебе сказать?.. Разборчивая слишком, стерва".
Стрижёв тоскливо, надолго
задумался. Володя булькнул ему из чекмаря. Словом,
было о чем поговорить новоиспеченным друзьям.
Умеренно закидывая к небу голоски в песне, пошли к Володе Ценёву на судно. Пили на "Симе" денатурат (ящики стояли в камбузе как в
магазине -
до
потолка). Потом не без внутреннего содрогания Стрижёв
впервые
отведал экзотическую инвалидицу.
Тапочку. Прямо на палубе, вымазанной луной. Отведал будто блюдо китайской кухни, к примеру. Какую-нибудь китайскую
небывалую каракатицу. Вообще-то не очень на русский дух, но
- можно.
Володя смеялся:
привыкнешь!
На другой день до обеда снова пили. Правда,
уже без инвалидиц.
По-холостяцки. К концу дня
пошли
в горсад на танцы. Стрижёв зашел
домой, переоделся в штатское. Явил себя в попугайной рубашке
навыпуск. С коротким рукавом. А также в брюках стиляжьей моды 50-х
годов. Дудчатых. Так называемых стрельба по перепёлу.
Володя себе не изменял никогда:
клёш - идущие посуху крейсера; как на тугом болване в парикмахерской -
мичманка
на голове; тельняшка из распахнутого пиджака -
законсервированное
море.
В парке медная пыль заката остывала у самой земли в
низком
туннеле из густой зелени... Без всяких Володя помел ее к танцплощадке
клёшем. Тонкие перепела
Стрижёва, торопящиеся за Володей, сгорали в закате, были ломкими. Составленная из четырех
человек
сенокосилка на эстраде уже работала,
уже бесновалась.
Грохот и вой были в норме.
Твистующие резко перемещались по ограниченному пространству, будто стригли его ломаными
ножницами.
Сдавалось всем,
что
Зойка Красулина Суженого поджидала не только у ворот своего дома, но
и
здесь, на танцах. Скучающе,
задумчиво подпирала она деревянную решетку танцплощадки, скрестив на груди руки. И колено выставив привычно, как все тот же младой череп. Казалось,
вообще не видела махающийся сенокос на танцплощадке. От назойливых
- отмахивалась. Отвали,
козел! Не танцую! Просто жду
и всё.
Суженого.
Чуть припоздав
(отливал в кустах), Володя
сразу
же увидел этот Зойкин заголенный,
соблазнительнейший черепок,
выставленный
вперед. Сразу. Однако
(рано! рано еще!) прошел дальше, к малолеткам.
Там Стрижёв уже твистовал. Не
отставал от молодых. С прямой
спиной -
откидисто-присадистый - возил перепелами. Девчонки перед ним выделывали. Тонюсенькие ноги их с увесистыми
платформами
напоминали челноки, мотающие
нитки. Работала еще одна тут. Постарше.
Ровесница Стрижёва. За
тридцать. В короткой юбке. С ногами жилистой лосихи. Стрижёв к ней сразу подвалил, весь окончательно закидываясь. И завыделывали, и запоказывали друг дружке. Как в папу-маму заиграли. Есть кадра!
есть! Стрижёв подмигивал
Ценёву, оборачивался. Е-есть!
А тот смотрел на твистующих с интересом. Зычным голосом поздоровался: "Привет,
героические стригали!" И
начал
танец. Свой танец. Под твист Володины линкоры пошли
кочегарить
простым фокстротом. В традиции истинного моряка. Однако сразу же произвели фурор на
танцах. Всё новых и новых партнерш Володя гонял то
вдоль, то поперек площадки. В Володиных линкорах ноги тех терялись, исчезали. По танцплощадке с ветром проносились
хохочущие
головенки с кудряшками и мичманка моряка.
Стригали косились недовольно.
Работая
руками и ногами. Работая на полный,
можно сказать, износ. Не выдержала даже нетанцующая Зойка. "Эй,
ты! Кому за сорок!" (Это Володя,
что ли? Какой
комплимент!) Хлопнула даже два раза. Володя тут же затормозил, бросил малолетку - и
уже Зойка помчалась в линкорах.
Откидывалась, дико
хохотала, совершенно
не узнавая себя.
В перерыве, когда
положено обмахиваться платочками и курить без меры папирос, Зойка и Володя оживленно
разговаривали. И было в их словесном поносе что-то от
оперетты. От фальшивого опереточного
гарнира героя и героини перед пением.
("Неужели
это вы, Стелла?!" -
"Я, дорогой Альфред, я!")
То есть перед главным, ради
чего собственно и столкнули их на сцене. Пение за всем этим должно
последовать, пение,
черт побери! Однако когда
Володя
пропел, наконец, полувопросительно, этак полуариозно "а пошли,
что ли, Стела, похаримся?", Зойка вместо того, чтобы взмыть голосом, взмыть с большим подъемом "да, мой Альфред!
да-а!" - на удивление вновь надолго
задумалась. Голова ее,
откинутая на деревянную решетку ограды, стала походить на стихи, обрамленные виньеткой из всяких греций и
винограда. (Володя на знал что
делать. Отваливать или дальше стоять?) "А,
пошли, долбак! -
вдруг махнула рукой Зойка. - Заодно кое-что твое хваленое
проверим!" -
добавила
со смехом. Володя сразу выпятил
грудь.
Зойку -
зачалил. Повел мимо
твистующего
Стрижёва. Который готов был
опрокинуться, упасть:
что же ты, гад, делаешь?
А?
Шли по темной улице как положено: он
- сделав из левой руки крутой угол, она
- сунув руку в этот угол. Толстый месяц смотрел как веселый
эскимос.
Однако в первую же ночь у Зойки главное Володино
достояние, главное
мужское его богатство... было
названо почему-то... тараканом. (Это
- как?)
После с трудом сооруженной и кинутой единственной палки,
Володя лежал на полу на матрасе
плашмя, разбросив и руки,
и ноги.
Ну, ты даешь, только и смог прохрипеть, как скаченный. Зойка
лежала на другом матрасе,
рядом, кинув ногу на ногу. С улыбкой
поинтересовалась: "Ну, как там наш... таракан? Спит или бегает?" Володя сразу подмял Зойку. Под себя.
Пытался соорудить что-нибудь вновь...
но перекинулся. Опять на свой
матрас. "Спит, стерва,
- мрачно признал, взяв голову на кулаки. -
Всё
из-за твоего "таракана",
паскуда". Зойка хохотала. Ушел под утро. Когда Зойка спала.
Однако на судне быстро понадевал на себя инвалидку, проверился
- и снова побежал к
Зойке. Но
- как отрезало.
Запахивая халат, Зойка опять
хохотала. Только теперь с
мансарды, с высокого своего крыльца: "Иди,
дай отдохнуть таракану!
Герой!"
Два дня мрачно пил.
Иногда
выходил на палубу. В ящиках из-под
стекла валялись два бича навалом серой фурнитуры. Володя не трогал, только смотрел. Цветочные выходные трусы его свисали. Походили на отшумевшую ярмарку... Возвращался в кубрик. Пил.
Потом спал. Откинувшись на
диванчик. Опутанный
осьминожками.
На третий день
- разогнал с палубы бичей. На камбуз,
где были ящики денатурата,
навесил замок. Хватит, гады!
Попировали!
Тестикулы мрачно полоскал в бочке. Наподобие выводка утят. Подготавливался. Вечером пошел. Опять к Зойке. К Красулиной.
К стерве. Требовалась
сатисфакция. Вернее, эта,
как ее? - реабилитация. Да,
стерва. Только так. Сегодня
- посмотрим! Смеется тот,
кто смеется последним.
Крупным гребнем Зойка расчесывала виноградную свою
заросль, стоя высоко на крыльце. Увидев Володю во дворе, не дав ему даже подойти, -
закричала со смехом: "Куда
идешь? Иди полечись сперва. Со своим тараканом. Хах-хах-хах!
Долбак липовый! Больной!" И
опять хохотала,
закатывалась.
Зойка обитала высоко над землей. В мансарде.
Нужно было подниматься к ней по лесенке.
Держась за перильца... Сейчас
я
тебе покажу "таракана",
гадина... Володя рванул наверх. Как будто молот, как будто копёр для свай захлопал по
лесенке, ломая ступеньки и
перила! Зойка мгновенно угнала свой хохот за
дверь. Володя рвал дверь, ломился:
"У-убью, стервоза, за "таракана". У-убью!"
Дом трясся, будто
шарманка. Старички выглядывали из
окошечек. Грозились милицией. Зойка хохотала уже на крыше, бесновалась как ведьма. Кричала закатному свисшему солнцу. Как извращенцу. "Володькин
тарака-а-а-ан!"
Как будто в кукольном своем театре, в окне через дорогу над пересохшими
геранями подпрыгивал Стрижёв. Пытался высмотреть, понять.
Переживал.
13.
...Вечером, проходя в общежитии мимо вахты, Новоселов услышал в спину
ехидненько-игривенькие слова: а к вам сегодня приходили. Женщина. Да.
Днем. Невысокая, но такая
кучерявая из себя вся. В
очках. Долго ждала. Оставила телефон. Вот.
Просила позвонить. Новоселов
поблагодарил, пошел к лифту. В комнате бросил бумажку на стол. Кому рассказать о себе, несчастном?
Серову? Серову говорить о
любви
своей к женщине? Смешно. Даже дико.
Может быть, Абрамишину? Который рассказывал постоянно, как он употреблял своих женщин. Сотрудниц.
Где попало. Когда попало. После работы на диванах. На столах.
В обед, закрывшись на
ключ, -
устраиваясь на стуле.
Пригибая, приставляя их к
подоконникам. Как ткацкие
станки... Может,
ему рассказать о своих чувствах?
Ему поплакаться в жилетку?..
Так
ведь даже ему не расскажешь - сгинул
где-то несчастный. Окончательно
пропал... Новоселов бычился на закат. Опять как на растекшиеся, красные, несуществующие свои
деревни...
Проснувшийся Сашка удивленно выворачивал с подушки голову
к
окну -
мороз расцвел на стеклах как держава.
Богатая, нарисованная,
сверкающая
держава. Вот это да-а. Это сколько же градусов сегодня? Сашка вскакивал, начинал быстро одеваться. Одежда сама прыгала в руки. Антонина пронесла хлопающуюся в сковородке
яичницу. Помчался по коридору на
кухню
умываться. "Здравствуйте!" -
громко
поздоровался с соседкой.
Кудряшова-соседка
с чайником разом остановилась. Не
двигалась
и не дышала, когда и обратно
бежал, мотая полотенцем. "Здравствуйте!" -
снова орал ей Сашка.
Антонина, как бы извиняясь за
сына, медленно прикрывала за ним
дверь.
Вдвоем ели. Сашка
торопился. Когда придешь, сынок?
Завтра утром, мама. На сутки.
Картошки возьми, хлеба. Сахару к чаю.
Я приготовила. Угу. Освеженный водой чуб мотался над
сковородкой. Высверкивал что тебе митра у оголодавшего
попа. Антонина вздыхала. Затем слышался грохот Сашкиных сапог со
второго этажа на улицу. (Пенсионерка
Кудряшова замирала, перестав пить
чай. С лицом как кошель.) Вот черт!
Всех соседей сбулгачит!
Антонина
скидывала халат, тоже начинала
одеваться
на работу. Как сегодня отвязываться
от
Конкина? Закладывая груди в
лифчик, с укоризной посматривала на мужа. Который бесшабашно улыбался ей с
фотопортрета
на стене. Выпутывайся вот тут без
него. А ему хоть бы
что...
Густо пробеленные морозом деревья недвижно стояли по
улице. В затянутом туманом, непроспавшемся небе солнце было сродни
печке
с дымными полешками, взявшимися
пламенем
снизу и по бокам. Стрелкой
уходил, вязнул в небе реактивный самолетик. Не сворачивая на Карла Либкнехта, Сашка по привычке рванул прямо, проулком. Мимо десятка домишек в нем, мимо лающих собак. Выскочил на свою гору, глубоко вдохнул раскинувшегося
простора - и
со
снегом полетел с горы вниз к двум баржам,
вмерзшим в лед, устроив на
горе
вроде небольшой, размахивающей руками
и
ногами лавинки. (Это называлось -
он
спускается к реке короткой дорогой.)
По
льду реки, как по тяжеленному
бездонному
небу, передвигался человечек, к окладным белым деревьям у берега
передувало
боком грузовичок.
Макаров был уже при палубе.
Как при бубне своем. В
чулочных
бабьих каких-то валенках в пах, в
куцем
полушубке и ушанке с непригибающимися ушами
- смахивал на какой-то
заструг. На все приветствия летящего Сашки пробурчал только что-то. Вроде того,
что - "опаздываешь". "Без пяти минут восемь, дядя Толя!"
- вымахнул к нему часы на
запястье Сашка. И кинулся к
кандейке. И уже выкидывает, вытаскивает лопаты, пешни,
проволочные специальные подсачики для вычерпывания битого льда, словом
- всё для окóлки судна.
Когда Сашка впервые услышал,
что суда, оставленные на зиму
во
льду реки, нужно непременно
окалывать (раза три-четыре за
зиму) -
он
никак не мог взять в толк: для
чего? "Разорвет", -
сказал Макаров. Как всегда
коротко. Короче некуда. Что разорвет?
Как? - удивился Сашка. Макаров только хмыкнул, взглянув на матроса. Усы у него от мороза были вроде толстого
шитья, не дающего говорить. Зашит рот был, вот в чем дело... Со смехом объяснил всё Колыванов. Оказалось,
что если не пробить вокруг судна (баржи ли,
парохода, буксира -
неважно!) борозду во льду до самой воды -
то
во время сильных морозов, когда
трещины
бьют по льду от берега до берега,
судно
может просто разорвать. Пополам
ли, нос ли оторвет, корму.
Не может быть! Точно, Сашка,
точно. Рвет трещина корпус.
Металл. Как бумагу.
А когда пробитая борозда есть
- трещина ударяет по ней. Оббегает судно. Не может уже ударить по корпусу, по судну.
Разница в толщине льда. В
борозде
и вне борозды. Понял? И фокус весь,
смеялся Колыванов. Вот это
да-а, всё удивлялся Сашка. Такая сила!
Макаров посматривал поверх обоих.
И матроса и механика. Как
будто
имел к этой дикой силе льда самое прямое отношение. Как будто запросто управлял ею. Вот так!
С окончанием навигации,
за декабрь с Сашкой перебрав всю машину,
Колыванов уехал в деревню, к
своим. До весны. Дядя Толя Макаров остался. Для Сашки выходило две возможности, два, сказать так,
пути: или всю зиму не
работать, но получать за сохранение кадров
половину своей зарплаты, как тот же Колыванов, или не уходить и работать (окóлка "Бири", круглосуточные дежурства, текущий ремонт и так далее) и получать зарплату полностью. Как дядя Толя Макаров. Антонина настаивала, чтобы бросил пока реку (тем более, будут
немного платить, вон же
Колыванов!) и налечь в вечерней. На учебу.
Но Сашка понимал, что
останется
тогда при "Бири" только Макаров
(уж
он-то не бросит судно!), останется, в
общем-то, старик, один на тяжелой
работе -
как тут уходить? "Да ему
делать
дома нечего, твоему Макарову! -
горячилась Антонина. - У него дома жена-старуха, детей нет.
Чего ему на реке не сидеть?
Река
ему дом родной! Пеньку старому. С усами.
Но тебе-то, тебе-то!" Нет,
мама. Нельзя так. "Олух царя небесного. И больше ничего. Олух!
Он жизнь прожил! А ты?"
Сын виновато улыбался. Как
неисправимый охотник. Как рыбак. Как распроклятый голубятник с
голубями. "Вон же Колыванов -
уехал? А?" -
хваталась за последнюю соломину мать.
У Колыванова причина есть.
Серьезная. Сын у него больной.
"А
у тебя нету?! У тебя нету?! Двоечник ты несчастный! Нету?!"
В первую же околку Сашка понял, что Макарову не осилить такую работу: помахав пешней пять-десять минут, пожилой шкипер начинал задыхаться, бил уже лед слабо, тюкал,
можно сказать, словно только
чтобы опереться на пешню.
Опереться, чтобы не упасть. Промахивался по льду - и
тогда
рука с привязанной к ней пешней пролетала до самой воды. Часто хватался за проволочный сачок, чтобы вычерпать лед, которого в борозде почти и не было... Уходя от Макарова своей бороздой в
противоположную
сторону, уже за нос баржи, Сашка начинал сдерживать себя, незаметно оглядывался... Нужно было что-то делать со стариком. Как-то остановить его пешню. Пока не упал с ней совсем... На перекуре хитро предложил
новшество, рацпредложение, можно сказать: он,
Сашка, бьет, дядя Толя за ним -
вычерпывает! А? Дядя Толя?
Быстрее же пойдет! Макаров
сразу
понял хитрый ход матроса, но с
достоинством отступил, согласился.
Работа и в самом деле была тяжелой. Нужно было втягиваться в нее, привыкать.
Хотя и был уже навык, пешня
иногда и у Сашки не попадала в первый или во второй свой удар. Срывалась с пробива. И тогда словно кто-то невидимый сильно
дергал
его руку петлей пешни вниз, к самой
воде. Будто в назидание: целься лучше,
работник! Сашка вытягивал из
воды
пешню, брался за черен
ухватистей, бил точно.
Сзади Макаров торопливо шебаршился в битом льду проволочным
подсачиком. Суетливо подымал битый лед, как какую-то сверкающую лотерею, и рассыпал ее широко у края щели. Сашка старался щель брать пошире, чтобы Макарову было удобней, легче черпать, но тот сразу кричал: заужай!
И продолжал железную сетку совать боком.
И с трудом выковыривать ею на лёд шуршащие эти свои лотереи. И ничего,
главное, не выигрывал в
них. Кроме крутой одышки, когда глаза лезут на лоб, кроме колотящегося сердца и фиолетовых
кругов
перед глазами. Тяжело ему было и с
черпаком... "Дядя Толя,
отдохните! Я вычерпаю!" -
"Бей! Не останавливайся! -
хрипел
речной волк, корячась с
черпаком. -
До
темна надо... закончить!" Тогда Сашка начинал крушить лед
страшно. С неимоверной скоростью. Не проходило и трех минут, как щель за ним становилась
напролазной, забитой колотым льдом настолько, что Макаров мотался, дергал подсачик, ходил с ним кругами, не мог его просто выдернуть из щели. По-стариковски мягко, как колобок, кувыркался на бок, на лед.
"Ну... и здоров ты... парень!"
Разинутый рот его дышал как тракторная лихоманка. На трубке у трактора. "Ладно...
перекур". Сашка быстро
выкидывал все из щели, тоже валился на лед, доставал папиросы. "Не простынешь? -
смотрел на его брюки шкипер.
- Я-то
- в ватных?.." -
"Ничего". Мороз забрáживал над ними
размыто-коричневый. Как башкирский
катык. Солнца было насыпано вверху вроде сахарной
пудры.
Закончили урок около пяти вечера, когда уже смеркалось. Солнце шарилось на дымящем краю
земли, как собака, влезающая в конуру.
Сашка быстро колол специальные, коротко напиленные чурбачки.
Колол возле баржи, прямо на
льду, потому что Макаров не разрешал тревожить
железо (железное тулово) "Бири".
Покидав полешки на брезент
(все
было отлажено), будто цыган с
громадным
наворованным мешком, бежал на
баржу, в кубрик,
где Макаров, пав на
коленки, с лицом
как чугунное литье, словно
надувал огня в компактную печурку.
Чугунная печурка была заводской,
хитроумной - с системой колодцев и обогревателей, с безопасно выведенной, обвернутой асбестом трубой.
Минут через пять становилось тепло,
а через десять - жарко.
Макаров топтался, не уходил
домой. Тянул возле печурки
время. Косился на Сашку. Сашка великодушно разрешал ему. Ну,
остаться ночевать. Чего идти
сейчас пóтемну, в мороз, усталым,
тем более, завтра с утра опять
сюда, на дежурство. Оставайтесь.
А тете Тале можно ведь завтра
сказать. Что и как. Производственная необходимость. Это же понятно. Макаров ужасно радовался, что оставлен,
что не нужно домой. Быстро
ставили на печурку ужин: чай и
неизменную картошку в кастрюльке.
"Ты, Сашка,
это... можешь читать
ночью... Мне не мешает... А керосин...
чего его жалеть - копейки..."
Сидя на своей шконке, Макаров
поглядывал
на висящий проволочный мешок "летучей мыши". Так поглядывают, наверное,
в зеркало на свой вздувшийся,
тлеющий
флюс. Который иногда случается. Ну,
совсем
здорово! - тоже смотрел на лампу и радовался теперь
уже
Сашка.
Приходил Колёска (правильно
- Колёско). По-городскому прозвищу -
Фонарики. Из-за пронырливых
глаз. ("Фанарики-духарики горят!") Новый вроде бы шкипер "Сима", временно поставленный вместо Ценёва. Уехавшего гужевать на всю зиму в
Уфу... Сразу же рассказывал анекдот. Макаров и Сашка не смеялись. Тогда просил дровишек. До завтра.
А, дядя Толя? Мне обещали привезти? "Дай",
- коротко бросал Макаров
Сашке. Спустя какое-то время начинал прилетать с
"Сима"
грохот от ударов по железу. Слушали его молча. Макаров -
вздрагивал. Прямо-таки
дергался, точно это у него на спине
кололи
дрова.
После того, как все стихло, разделся до исподнего, лег поверх одеяла. Расправился.
Глядел в потолок кубрика, о
чем-то думал. Минут через пять начал
потихонечку словно бы закладывать в себя храп.
Храпы. Небольшими
порциями. А через десять минут -
уже
просто громоздил его во всё помещение.
Читать
становилось невозможно. Зудел, казалось,
даже стакан на блюдце. Сашка
смотрел на пожилого кубастого мужичка.
Лежащий
на спине, в нижнем сером белье в
обтяжку, он походил сейчас на
заморенного кабанчика с похудевшим жестким пузцом и короткими, такими же жесткими ножками... Летом был круглее. Гораздо.
И вроде так не храпел. От
неимоверно
тяжелой теперешней работы,
наверное, всё.
Бедняга. Сашка накидывал на
плечи
телогрейку, выходил на палубу
покурить. Звезд не было видно. Как из подушек перо, с неба тёк снег. Лениво колобродил возле сутулого одинокого
фонаря на пристани. Точно
возмущенные, чумовые ракеты, из
ресторана "Речник" вылетали под
этот
фонарь пьяные. Ворочались,
ползали будто мишутки,
обсыпанные
манкой...
Возвращался в кубрик.
Шкипер вроде подустал, заметно израсходовал снаряды в канонаде. Храп выпускал теперь лишь изредка, вроде как одиночными шрапнелями. Сашка
снова
принимался читать. Роман назывался
"Преступление
и наказание". Нужно было для
школы. Автор представлялся Сашке каким-то
болезненно
въедливым скарабеем. Всё время
вертящемся на одном месте. Скарабеем
словно бы в белой горячке... Книжка
выпадала
из рук. Сашка
засыпал.
Глубокой ночью еще выходил.
По нужде. Снег перестал. От мороза ночь была как новогодняя елка в
золоченых орехах... Однако утром
мороз
завернул еще сильнее. Сметали с
палубы
метлами рассыпчатый снег. Возле
выселской горы - в небе подвесилась и
дымилась опустошенная, резко
белая, прозревающая звонница. Вроде как заменяя собой солнце... Мальчишка по дороге чесал. Валенками пинал вперед себя конские
катухи. Катухи разлетались веером. Вся заиндевевшая, в пару,
бахромчатая, как индеец, бежала вдоль берега лошаденка с
кошёвкой. Пронесла мимо двух седоков
плечо к плечу, как будто просто две
тугие
спины нагольных полушубков, скатывая
их
то на одну сторону горбатой дороги,
то
на другую. Несла их дальше и
дальше, всё так же скатывая на̀
стороны. Сашка, притопывая сапогами, смотрел,
забыв мести... Макаров
косился. На его невольную пляску. "Ты вот что, Сашка...
Когда зайдешь ко мне, пусть
тетя
Таля слазит на подловку, там
пимы... Должны подойти тебе... Возьмешь,
в общем". Сашка
отказывался. Однако когда отправился
домой -
по дороге у реки уже бежал.
Будто
столбы бил. А ноги все равно
прихватывало. Сапоги были ко всему
еще и
малы. На один только тонкий
носок. Следя за матросом, Макаров
отогревал усы в пригоршне
нежнейше.
Как жменьку.
Валенки (громадные пимы) Сашка получил от тети Тали Макаровой
вечером. А когда вышел с ними из
карликова переулка, где прятался
домишко
Макаровых - почему-то долго стоял на углу... Зимнее кленовое необлетевшее дерево
походило
на просыхающий бредень, навешенный на
луну...
14.
...Будка бакенщика Окулова стояла в те времена на высоком левом берегу, рядом с Чижёвским створом, в километре от города. Прокопченная от ветров, солнца и дождей до черноты, видна была издалека. Такой же,
как жженый, неподалеку
сарайчик припрятался
с покатой крышей. Где находилось всё
для
судоходной обстановки фарватера.
То
есть были там габаритные знаки,
буи, вехи, створы,
керосиновые фонари. Деревянные
пирамиды, куда и крепились эти
фонари. Железная бочка, все время пополняемая керосином. На воде покачивались две лодки. Одна обыкновенная, небольшая плоскодонка. Другая широкая, громоздкая.
С площадкой на носу под фонари.
Рабочая. На ней-то бакенщик
Окулов и выгребал каждый день в реку: вечером зажечь шесть бакенов, утром на свету их же загасить. Однако и днями был постоянно в
работе. С каким-то подвижным, болтливым,
как свечка, лицом - все время
вязал сети. Продавал их потом
городским
браконьерам. Располагался под солнцем
прямо на берегу, на обрыве, приглядывая за рекой. Ноготь большого пальца у него был
изуродован: очень толсто, черно ороговел. Изогнутый палец от этого смахивал на
хорошо
обкуренную трубку с коротким мундштуком.
Однако деревянную вязальную иглу рука удерживала цепко, летала споро.
Сеть (сначала сетка) рождалась у ног Окулова прямо на глазах у
зрителей. Расширялась,
удлинялась, расползалась по
земле
во все стороны. Окулов сбрасывал и
сбрасывал с планки новую, навязанную
ячею. Л-лихо, шептал маленький Колька брату Сашке,
такому
же опупелому от увиденного этого чуда.
Однако Окулов внезапно прерывал работу.
Задумывался. Ветер ломал сивый
хохолок волос, бегущая прозрачная
река
роднилась с большим глазом Окулова.
Ребята
застывали, еще более раскрыв
рты: река и глаз,
и вместе они!.. Окулов
спохватывался - и палец-чубук начинал летать еще
проворней, еще шустрее. Не забывал приглядывать Окулов и за
рекой -
все время поворачивался к ней.
"Огольцы! Дело есть!"
Сашка и Колька подбегали. Дело
оказалось необычным, но и
простым: нужно было сбегать продать в городе рыбу. Килограммов пять. Сорожка,
подлещики. Как? Сможете?
Рванули с корзиной и безменом так,
что ветер в головах засвистел.
На
выручку, как Окулов просил, купили хлеба,
консервов (леща в томатном
соусе, надо же! свежие лещи надоели!), папирос,
и еще осталось. Три
рубля. И еще девятнадцать копеек. Все отдали.
Честно. Окулов после этого
пацанят зауважал. Нередко теперь
давал
рыбы. Для дома, так сказать,
для семьи. Стал брать с собой к бакенам.
Или, как говорил, к баканáм. Погасить их утром или, наоборот
- зажечь вечером. Заправляли керосином фонари. Некоторые меняли. На берегу,
уже как помощники постоянные,
не
стесняясь, солидно усаживались с ним
за
всегда выскобленный чистый стол.
Прямо
на воле хлебали уху. Так же,
как он, небрежно, отмахивались от комаров. Внизу,
у воды, песком драили
алюминиевые
миски. Окулов сидел, поглядывал с обрыва, курил.
Как баба после бани, сидело в
реке, остывало
солнце...
Всё
кончилось
неожиданно и странно. Тем же
летом...
Катер прибыл
к
Стрижёвскому створу сверху, из
Уфы, от Бельского речного пароходства. Почему-то туполобый толкач. Большой.
Вся палуба была уставлена новыми бакенами. И среди них,
как среди детсада мертвецки-белых каких-то выбл...ков (узкоплечих,
с маленьким головенками) ходил
совсем
молодой парень в очках. Но в костюме
и
шляпе. При галстуке. Представитель завода-изготовителя, как потом выяснилось. Инженер.
Искоса поглядывал на берег, на
Окулова. Окулов сперва не понял. Доверчиво кормил представителя ухой. Уже на берегу. Одного.
(Никто из команды не поплыл почему-то с Окуловым на берег. В его лодке.
Хотя Окулов звал...)
Представитель
к концу обеда да еще после ста грамм
- расхрабрился.
И даже смеялся: "В сторожа
пойдешь, папашка! Керосин твой,
фитили твои - теперь побоку! На свалку!
Теперь карбид! Только
карбид! Всё автоматически! Технический прогресс, папашка!
Не остановишь!
Ха-ха-ха!" Стекла его очков трепали солнце... Окулов
(папашка) гнался за ним по
берегу. Гнался с веслом. (С воды ничего не мог поделать толкач -
ревел как бык с цепью в ноздре.) Загнал в реку,
и тот плыл, улепётывал, рвал к толкачу, утеряв в воде свою
шляпчонку...
Однако
ничего
от этого не изменилось. На другой
день новые
бакены эти нагло запокачивались по всему
фарватеру.
С помощью
Сашки
и Кольки, взятых грести, Окулов плавал и толкал выбл...ов
кормовиком. В их мелкие стеклянные головенки. То ли разбить хотел, то ли чтоб зажглись. Бакены раскачивались, страшно болтались в воде, однако молчали. Стервы,
тихо сказал Окулов.
Стервы. Махнул рукой,
чтобы ребята гребли к берегу.
Ничего больше не делал. (Да и
не
надо стало. Свободен!) Сидел целыми днями на берегу. До самого вечера. Родня глаз свой с темной несущейся внизу
водой. Как лески рыбаков, мелькали вокруг него стрижи... Сашка и Колька ходили неподалеку точно
тени. Не знали, как Окулову
помочь. Приходила его сестра. Моложавенькая. С личиком, как светелка. "Всё сидишь, несчастный?" Робко начинала духариться: "Ну-ка, нечего тут... Слышишь?..
Пошли давай... Домой... Клавка ждет
(жена? дочь?)..." Окулов не отвечал. Солнце висело на западе вкупе с облаками,
как
дырявый монетный двор...
С конца февраля начали намораживать на мысу перед
затончиком
ледяную гору. Чтобы с началом ледохода в апреле защитить ею "Бирь" и "Сим". Из мастерских пригнали мотопомпу на
колесном
ходу с дипломированным мотористом
Чагиным. Двух коновозчиков с лошадьми, санями и большими коробами-ящиками под
битый
лед. По требованию Макарова нагнали
еще
людей -
из СМУ всех сачков, с
Кирпичного
завода сначала мужчин, а потом
так называемых выставщиц
кирпича, женщин,
по две, по три штуки на
день. (На заводике ремонтировали
печи, выставщицы были не у дел -
на средней.) Плотники сколотили на берегу будку для
обогрева. Был временно подведен к
будке
даже телефон. К телефону в будку
всунули
Муллаянова. Сторожа. Инвалида.
Лед для горы выкалывали пешнями прямо перед баржами, чтобы потом по освободившейся воде
подтянуть
их к самому берегу, вплотную, сокрыть от ледохода - и
образовавшимся затончиком, и
будущей, намораживаемой горой. Возчики вывозили битый лед наверх,
где с длиннейшим брандспойтом,
весь в оледенелом брезенте бегал Макаров, опрокидывали,
освобождали короба, и Макаров
сразу хлестал битый лед водой,
морозил. Со временем с мыса в реку выполз огромный
нарост (собственно, гора),
напоминая какое-то кудрявое сталагмитовое безобразие. Нечто вроде гигантского свисшего
руна. Хватит,
наверное, уже прибавлять. А?
Дядя Толя? - спрашивал Сашка.
Однако скульптор-художник в брезенте и с брандспойтом все подгонял
работников, все громоздил и громоздил
все эти кудрявости и надолбы, а Сашке
кричал, что весь этот баран изо льда
уже
в апреле, еще до ледохода обтает
наполовину. Отощает. Понял? Так что
- жми! Да варежку не
разевай!
Хотя люди на берегу вначале менялись часто -
многие работали всего день-два,
чтобы затем навсегда исчезнуть
- через месяц все-таки сколотились две
бригады, более или менее
постоянные. Одни выбивали лед возле "Сима", где командовал Колёска, другие закрепились вокруг Сашки, у "Бири".
И недремлющим оком торчал надо всеми на горе Макаров с
брандспойтом. Когда случалась задержка, излишнее,
муравьиное какое-то копошение возле коробов, тогда сверху,
перекрывая треск мотопомпы,
прилетал зычный голос: "В
чем
дело? Мать-перемать и так
далее!" Муравьишки готовы были сами прыгать со
льдом
в короба, торопливо накидывая
его. И две лошади тащили короба наверх
одновременно, сразу от двух барж - и
вот уж тут начиналась работа для Макарова!
И бегает, и прыгает
Макаров! И, кажется,
всюду хлещут гейзеры! и всюду
пар! и вся гора мгновенно окутывается
туманом! как
Сахалин!..
"Дядя Толя! Дядя
Толя! Хватит! Остановитесь!" -
выкрикивали
две выставщицы с кирзавода - Обоянкова и Семиколенова. Задыхаясь,
не вмещая воздух в грудь, бросали черпать лед за Сашкой, и,
прежде чем упасть снопами
- как говорится, в небо чепчики бросали. А точнее
- свои брезентовые
рукавицы. Муллаянов-сторож ходил взад-вперед, округляя глаза. На высоком берегу с будкой -
как
на дубе том. С офигенелыми
глазами -
как тот
кот ученый. Правда -
хромой. Приволакивающий
ногу. Защим тут женщины? И сэлых
две? На берегу? Защим?
Его чуть не сшибал конем другой хромой
- Аверин. Коновозчик,
по прозвищу Ходун. Летящий
вниз на
перевернутом пустом коробе. С
прямой, подпрыгивающей на ящике
ногой, будто нацеливаемой, подпрыгивающей мортирой. "Прочь
с дороги, липовый
татарин! Прочь!" Пощему липовый? пощему?
- вопрошал непосредственно у будки
отскочивший
Муллаянов. Я же настоящий! настоящий! Маленький татарин все округлял глаза:
какой
нехороший человек - Ходун!
Какой нехороший! Вот
да-а...
Заходил в будку.
Проверить связь.
Телефонную. Несмотря на мороз, оставлял дверь всегда
раскрытой. (Чтобы было всем
слышно.) Из будки доносилось: "Элѐ!
Элѐ! Это
сентрáлка? это каталашка? Так!
На телефон висит иптáш Муллаянов.
Да, товарищ Муллаянов
докладывает. На вверенном мне ущастке
нищщего не происходит. Нищщего. Проявлял все время бдительнаст. Да,
бдительнаст. Товарищ-ипташ
Муллаянов докладывал. Он кладет
трубка. Дает отбой: эле,
эле! отбой! законщщил!" Чуть погодя опять слышалось: "Эле!
Эле! Это сентралка? это
каталашка?.."
Зло настегивая, не
жалея натужно вылезающую из себя лошадь,
Аверин-Ходун, стоя на санях
сбоку, увозил за собой по снегу
прямую
негнущуюся ногу, на этот раз просто
как
неодушевленный предмет. Как протэссс. (Сравнение Муллаянова.) Видел важно говорящего татарина. В будку сразу злобно залетало: "У,
паразит татарский!" Слова
паскудные эти... заставляли
Муллаянова
разом замереть. С отстраненной
трубкой. Точно с погремушкой. Которую,
боясь заплакать, он осторожно
заглушал
на аппарате...
"Ну, чего
залубенел, бабай?" -
влезали в будку Обоянкова и Семиколенова. Черпали из ведра ковшом ледяную воду. По очереди пили. Не слышавшие предыдущего, поглядывали на убитого татарина, не очень-то вникая в его состояние. Назад,
ко льду, к черпакам -
не
торопились.
Обе они появились на берегу с полмесяца всего. Вычерпывали лед вдвоем за Сашкой. Старались.
Платили им по средней. Что
зарабатывали на кирзаводе своем. Как
выставщицы. Сунули вот к
Макарову. Макаров отбрыкивался от всяких
выставщиц (не надо!
на кой они! обуза!), ругался,
воевал с начальством. Однако к
этим двум вроде бы привык. Был вроде
доволен ими. Принял, признал.
Было им лет по тридцать,
тридцать
пять. Сашка не знал, как называть их: тетями?
Тетей Галей и тетей
Люсей? Или просто:
Галей, Люсей? Умудрялся не называть никак. Да и женщины больше молчали, еле успевая за ним выгребать лед. "Ты бы полегче, парень.
Куда гонишь?" - говорила иногда Семиколенова, запыхавшись.
Даже стукала по льду черпаком.
Как борец лапой. Когда тому
по-настоящему загибали салазки. Была
она
приземистая, но широкая.
С очень широкими, обтянутыми
трико бедрами. Такими широкими, наверное,
бывают только скулы.
"Промба-аза, -
восхищенно мотал головой Колёска,
исполняющий обязанности шкипера "Сима". -
Натуральный жиртре-е-ест..."
Вторая вела себя бойко,
смело. Обоянкова. Люська.
Когда в обед в будке снимала
телогрейку, пушистую мужскую
шапку, то в шоферском ладном комбинезончике и
сапожках походила на бойкого
подростка. На темя подростку словно дриснули сверху желтеньким. И получилась на голове прическа -
барышня-хулиган. Сашку она вроде
бы
не замечала. Так, слово-два.
Да и то - по работе,
по делу. Зато Колёскиным
анекдотам своим хохотом -
способствовала, очень даже помогала. Впрочем,
как и Семиколенова. Которая в
смехе трубила, поддерживала его
мощной
втóрой. Каждый вечер они
отбывали
домой, в район кирзавода -
сидя
на санях Аверина-Ходуна на перевернутом ящике.
Когда Ходун настегивал и сани
летели, подпрыгивая на ухабах -
они
начинали вертеть головами во все стороны.
С самочувствием двух радующихся девок в шикарной "Волге", которая летит, летит,
а они вертят головами во все стороны на заднем
сидении...
В обед все набивались в будку. Человек по десять, по двенадцать. Муллаянов выставлял на стол огромную
алюминиевую
кастрюлю с горячей картошкой в мундире.
И, конечно, большой,
литра на четыре, чайник
со свеже и крепко заваренным чаем. Перекидывая с руки на руку
картофелины, колупали,
чистили их ногтями. Каждый
двигал
к центру стола свой бумажный сверток или целлофановый мешочек с едой. Чтобы был общий котел, чтобы все попробовали, всем досталось. Один Ходун залезал в угол и ел отдельно от
всех. Демонстративно. Сунув там свою прямую ногу в лопаты. Лицо в постоянной жесткой щетинке до глаз
пережевывалось, как ёж. Как злая
шкурка
ежа. Ни на кого не глядел. Обижен был,
походило, на весь свет. Терпеть не мог Муллаянова. Почему-то именно Муллаянова. Прямо-таки ненавидел. (Что хромой,
что ли, тоже? Что меньше
хромой, чем он?)
Когда бывал с ним наедине
- норовил задеть, толкнуть в будке. У,
липовый! Паразит! (Пощему
паразит? Пощему паразит? Защим оскорбляешь?!) Раз,
пьяный, гонял вокруг
печки. (Один хромой
- другого.) Несчастный татарин выскочил из будки
наружу, поскакал к Макарову. Обижает! Анатолий!
За щьто?! На другой день
Макаров предупредил Ходуна.
Трезвого. При всех: "Смотри,
герой. Еще раз заденешь Муллаяна
- вторую ногу распрямим. На ходулях ходить будешь". Смотрел на ежовую щетинку-злобку
Ходуна, в которой,
казалось, зудел, застревал
ветер. Которая от злобы, казалось,
позванивала. "И вообще, пьяный
- здесь не появляйся. Обойдемся.
Другого пришлют".
Все это говорилось возле будки. Вроде на ходу. Всем нужно было к лопатам, пешням,
черпакам. К работе, словом.
Однако почему-то не расходились.
Ходун
сразу спрятался за лошадь. Задергал
там
чего-то у нее, заматерился. Все стояли вокруг поникшего Муллаяна. Не знали,
что сказать. Колёска -
тут
как тут! - сразу предложил анекдот. А?
Бабай? Татарский? И уже рассказывал татарину. Можно сказать, в ухо громкий секрет поведывал: "Татарин едет в зэковском вагоне. Говорит:
"Коммунарым хорошо. Коммунизым плохо!" Ах
ты
гад! Ему срок добавили. "За щьто?!
Где справедливаст?" -
"А
ты чего говорил? А?! Коммунарам хорошо, а коммунизм
- плохо?!" -
"Правильно, правильно!
Говорил! Комму нарым хорошо! Комму
низым -
плохо! А? Где,
где правда?!"
Хахахахахахаха!
Муллаянов виновато улыбался.
Будто ему сунули в затылок.
Колёска все хохотал.
Торжествующе. Хлопал
Муллаянова
по плечу. Дескать, поймал!
Купил татарина! Все
молчали.
Колёску этого Сашка впервые увидел в конторе СМУ. В коридоре.
В начале зимы. Когда тот еще
устраивался на работу. Направо и
налево
раздавал папиросы. Таким же, как сам,
бездельникам.
Обстоятельным. Вдумчивым.
Вечно ищущим по организациям молока и киселей. Профессионалам, можно сказать, по устройству на работу. В голом кожаном летчицком шлеме со
свисшими
ремешками - он походил на бездельничающую пулю. Ну и,
понятно, был на нем серый реглан (тоже летчицкий), галифе и офицерские сапоги. Прежде чем прикурить, обстоятельные
(лодыри-бездельники-лентяи) с
уважением рассматривали беломорины,
точно видели их в первый раз.
Халява. Святое дело. Объясняли Димке,
что и как. Ну, насчет работы тут. В этой,
значит, организации. Чтоб устроиться, стало быть,
в нее. А начальника кадров
нету. В отпуску. Уже вторая неделя пошла. Ага
- вторая.
Точно. Мы сюда каждый день
ходим. Ты что же,
летчиком, что ли, был?
Стрелком-радистом,
земèли, стрелком-радистом, - раскуривал
Колёска. На Дальнем Востоке летал. В экипаже.
На бомбардировщике. На Дальнем Востоке? Ну, тогда тебе надо, стало быть,
к Четвёркину. К прорабу. К нему.
Ага. Да вон он! Колёска бросился. Загородил путь начальнику. Затараторил.
Четвёркин водил по сторонам смеющиеся глаза. Больше к
Обстоятельным (лентяям-бездельникам-лодырям). А щеголю Военно-Воздушного флота предложил
работёнку разнорабочего. Должность
такая. А? Офицер (липовый)? Лопата,
лом. Кувалда. Осилишь?
Колёска несказанно удивился.
Ну вы даете,
тов. Четвёркин! А что?
Специальности - нет.
Где же мы найдем тут рацию для тебя?
Чтоб радистом тебе быть? Да и
стрелять у нас не надо. Пулеметов
вроде
бы не держим. А? Колёска отошел от начальника
возмущенный. Походив по
коридору, решил взять эту крепость с заднего
хода, подкопом.
Через трех, хорошо умягчённых
на
бухгалтерских стульях сорокалетних
баб, которых тут же вогнал дежурным
анекдотом в краску. А затем - в
освобождающий от всего смех.
Благодарные,
вскочившие, все трое в обильных шестимесячных, бухгалтерши наперебой всё разъяснили душке-летчику, направили к кому нужно. И смех их был на
прощанье трепещущим - как воробейчики в кустах. И через день Колёска этот оказался на
берегу. Матросом "Сима". А так как Ценёва не было (гулял, пил в Уфе),
то до весны - и шкипером.
Вот вам, товарищ
Четвёркин! А то
"разнорабочим"! Х-хы!
На работу ходил в реглане этом своем. В галифе.
В сапогах. (Купленных, кстати,
у пропившегося офицера в военной гостинице в Чите.) Ходил так в любой мороз. И обливающий голову летчицкий шлем, конечно,
был на нем. В рабочее
переодевался
уже на месте, в кубрике -
ватные штаны, пимы с чунями
(красными), нормальная шапка... А вечером опять подпрыгивает по дороге
вдоль
берега гордым поплавком. Опять во
всем
летчицком, в офицерском. Макаров первое время дико косился, словно не узнавал брандахлыста. Потом привык.
("Где этот фраер?!" Сашка
бежал к "Симу" искать.
Колёска, пятясь, вытаптывался из-за "Сима". С голым задом и с
приспущенными
ватными штанами - как поплывшая квашня. "Ну,
чего ему?..")
15.
...Девка ублажала парня сверху.
Парень лежал в ложбинке берега
- и создавалось впечатление, что на песке скачет растаращенная
лягушка. Отдохнет - и
опять скачет. Тут семейство
вывалилось откуда-то
на утренний пляж. Муж, жена,
трое детей. И -
уставились все пятеро. В
разрисованных импортных майках и трусах
- как напитки. Маленькие и большие. Муж с возмущением завернул все семейство
назад. Близорукая Ольга села и
внимательно посмотрела поверх
очков. Повернулась к лежащему на
животе
Новоселову. Новоселов старался на
палочку поймать муравья. Незаметно
сел и
повернулся ко всему спиной. По самому
краю шоссе следовал на машине пенсионер. В "За̀поре" сидел, как будто в бодром своем, еще попердывающем организме. Прямо за ним ехал небольшой автобус. Полный спекшихся кисельков. В смысле дачниц. Пердячий пенс гордо указывал им путь. Потихоньку,
беззащитно Новоселов уже посмеивался.
Девка упорно прыгала. "Это
она
йогу выполняет, да? -
спросили его. - Упражнение такое?" От хохота Новоселов грабками начал ударять
песок, точно стремился зарыться в
него. Совсем, с головой.
По Москве-реке несло мимо чью-то черную большую голову. От удивления,
тоже защищаясь, голова принималась дико хохотать. И тогда,
как от мокрого чугуна, от нее
начинали отлетать утренние спицы солнца...
К концу марта,
днями,
начало сильно припекать. Уже подтянули к берегу обе баржи. Весенний лед за ними стал другим. "Лёд стал
как солуп", - подметил дошлый Колёска. Экспромтом.
"Ну Дима, ну зачем ты
так", -
обижались за лёд Обоянкова и Семиколенова.
По берегу, по
буграм
появились вытайки, обнажив погибшую
прошлогоднюю травку. Побитые
распластанные медведи снега валялись рядом.
Хрустально-рассыпающиеся
- нога в них проваливалась. Гору (ледяную) давно оставили, больше не наращивали. Готовили теперь площадку под капитальный
причал, который СМУ вдруг вознамерилось построить
для
себя. Персонально. Только чтоб для "Бири" и
"Сима". Сверху,
из города, начали прибывать
самосвалы с гравием, с песком. Привозили кирпич, бетонные сваи, балки из железа. Все это сваливалось возле будки, Муллаянову.
Внизу бегали какие-то техники с геодезическими инструментами и
палками. Размечали, планировали.
Урчал, иногда вдруг
взрёвывал, как на дыбы вставал бульдозер.
Работами руководил уже не Макаров,
другие люди, ледовая бригада
доживала последние дни. С лопатами
ходили, подравнивали за
бульдозером. Иногда спускали по
косогору
балку. (Одну.) Перекуры становились чаще и чаще. Разморенный весенним припеком глаз вяло
смотрел
на улицу Береговую вдоль горы... Вот
прямо по луже уплывает мужик в розвальнях,
будто в галифищах на пол-улицы.
Лошадь зябко, боязливо втыкает
мохнатые мокрые бабки в черную воду.
Необъятное галифе сзади плывет...
Грузовик переваливается,
гребет
эту же лужу. На голый лед еле
выполз, отдышаться не может. Натужно трещит скоростью. Как будто старик на толчке. И дальше едет, побалтывается, поздравляя себя с облегчением. Там же,
возле лужи, двое...
хорошо опохмелившихся долго подымаются с
карачек. Падают прямо друг в друга, выгибаясь как хлысты. Только (уточнение) -
как грязные
хлысты... Бежит мимо женщина раздеткой. "Клавка!
Верка! Порошок в
"Речном" дают!
Скорей!" От удивления
хлысты
валятся куда-то в канавы. А
женщина все торопится, бежит.
Полнотелая. В одном ситцевом
платьишке. Руки махаются возле живота
по-женски. Как мешалки. "Верка!
Клавка! Тетери!!"... Эх,
благодать, весна-а. Весеннее настроение. Эх-х-х!
Перекуривающие сладостно потягивались.
Кости их трещали. Что тебе
связки
изоляторов.
Неподалеку от будки,
на сухом, под предобеденным
уже
солнышком Колёска травил анекдоты.
Валялись вокруг слушающих лопаты, в стороне на бугорке, как предупреждение, был воткнут в землю лом. Макаров недолюбливал Колёску. Со всеми его анекдотами, байками.
Поэтому, подойдя, он прилег от трепача подальше, повыше.
Так получилось, что под самый
лом. Достал папиросы, сдернул мичманку, открыв солнцу стриженную боксом голову
солнцу. Дальше все произошло
мгновенно. Лом подумал
- и полетел вперед. Грохнул Макарова прямо по темени. Макаров сгоряча вскочил - и
тут же присел, скорчился от боли
пригоршней. Охватил голову
руками. Сашка подбежал, упал на колени: "Дядя Толя!
Дядя Толя! Больно, да?
Больно?" Макаров все
раскачивался, все кланялся,
зажав голову. И свалился
вдруг на бок. Как мертвый судак с выпученными глазами. Не издавал ни звука. На темя его уже выползла целая
подушка, буханка
- голову словно накачали
изнутри
насосом! "Вот это да-а", -
дергался
улыбочками, точно все еще досказывал
всем анекдот, Колёска.
Сашка бросился в будку,
звонить. Муллаянов, судорожный,
бестолковый - точно запутывался в проводах сразу
нескольких
телефонов. Эле! Эле!
Сентралка?! Каталашка?! Сашка выдернул у него трубку, сам вызывал
"скорую"...
Ждали машину,
врача. Макаров уже сидел.
Там же,
возле валяющегося лома. Со
вздутой
головой. Как пузырик для
Первомая. (Колёска сзади ходил на цыпочках, давил смех.
Будто рассказывал всем продолжение анекдота.) Макаров,
раскачиваясь, словно опять
норовил лечь. Ему было муторно,
нехорошо. Глаза его от боли
как-то сбило с места. Так после
хорошей
трепки сбивается бабочка у артиста.
Сашка
бегал, еще звонил. Наконец
приехали. Совали какую-то
вонючую
вату к носу. Дядя Толя мотал
головой, его чуть не вырвало. Сашка поднял его, повел как пьяного. Осторожно помогал влезать в
машину.
Следом полезла толстая медсестра. Мелькнули белые мяса̀ из чулок. Захлопнула дверцу. Увезли дядю Толю...
После обеда работал Сашка один. Без Макарова
для всех наступил словно бы праздник.
Болтались кто где.
Сидели. Курили.
Опять на сухой травке Колёска веселил двух дам: Семиколенову и Обоянкову. Подмигивая им, чуть ли не пальцем показывая на
Сашку. Явно что-то там трепал про него. Какую-нибудь гадость, пошлость.
Притом так, чтобы тот
видел, что про него говорят. Бабешки хохотали. И давно бы все смотались с берега по
домам, но должны были привезти зарплату. Прямо сюда,
на берег.
Сашка воткнул в землю лопату, бросил рядом рукавицы, пошел в город. Искать дядю Толю. Вроде в Первую городскую повезли. Так сказали.
Медсестра сказала. Которая с
ляжками из чулок. Красотка. Заодно надо к нему домой зайти. Рассказать обо всем тете
Тале.
- Как там? На берегу?
- Нормально. Работают.
Макаров лежал третьим в палате. У стенки.
Был туго оббинтован по всей голове.
От этого щеки его из-под повязки выпятило, а губы толсто ворочались. Вроде
засинелого мулине. Говорить
ему
было трудно. "Иди. Чего тут смотреть?" Смотреть и впрямь было нечего. Один больной,
с тягами и противовесами,
сильно
загипсованный, лежал как рухнувший на
землю самолет. Другой, как-то обиженно отвернувшись, хлебал что-то из стеклянной банки. Что̀ у него болело -
было
непонятно... "Иди. Тале только скажи... А то вечером будет
ждать..."
Сашка поднялся.
Неуверенно тронул шкипера за руку.
Погладил. Потом вышел. Когда возвратился на берег, деньги уже давали. Бригада толпилась возле будки. Получал последним. Про Макарова кассирше сказал, что получит его жена. В понедельник. В конторе.
Потом пошел, поднялся на
"Бирь". Чтобы обойти все судно, проверить еще раз, если не закрыто что -
закрыть. Появился на барже Колёска. Глаза его были всеохватывающими. Какими-то безумно
подловатыми.
- Слушай, Сашка!
Хариться пойдешь?
-
Что?
- Ну
хариться, хариться?..
Вон Люська и Галька (Обоянкова
и
Семиколенова)... Люська тебя
клеит. Сама сказала.
Пойдешь? - Сашку обдало жаром. Глянул на берег. Обоянкова,
уже переодетая, привалившись к
будке, ссучивала ножки в трико будто
дратву. Семиколенова, в юбке,
могутно расставив ноги - проверяюще хохотала. На весь берег. Будто певец.
Ха! Ха! Ха!
Как из облавы, удергивал
куда-то
свою ногу Муллаянов...
- Ну? Вон они!..
Макарова нет. Навестил
его. Жене его сообщил. Чего еще тебе? Завтра суббота, отдыхаем.
Ну? Да или
нет?
- Так ты же
женат! -
посмотрел на него Сашка.
- И ребенок есть...
Ну сказанул! Ну
сказанул! Колёска заходил и захлопал
себя
по ляжкам. Ну сказанул! При чем тут э т о?
(Под "этим"
подразумевалась и
жена, и дочка, и теща.
И тесть. И верность, и любовь.)
При чем?
Действительно
- при чем?..
Сашка, казалось, уже
забыл
и о Колёске, и о бабёшках на
берегу. В душе его метался, мучился маленький человечек. Маленький несчастный Чарли. Который бесконечно бежал, нараскоряку улепётывал по линии
американо-мексиканской
границы, скуля и оглядываясь. То на
Мексику, то на Америку...
-
Ну?..
- Ладно. Согласен.
- Вот и
молодцом! Вот и молодцом! Значит так:
сперва в "Речник", там
тяпнем, потом к Семиколеновой. Сейчас я.
Сбегаю переоденусь. Ты тоже
давай
по-быстрому.
В кубрике зачем-то сдернул сапоги и надел тапочки. Кроссовки.
С лета валяющиеся под нижней шконкой.
Брюки от этого сразу стали коротки.
В виде вздутых каких-то ангаров.
Или холостых гондонов. Как
сказал
бы, наверное, Колыванов.
(Эх, где они? Дядя Толя?
Дядя Колыванов?) Ничего не соображал. Так и пошел вдоль баржи, похрустывая ледком. Легкими,
точно босыми, ногами. Обходил подмерзающие лужи. На "Сим",
к Колёске пошел. Без
шапки, в болоньевой изжеванной куртке, в которую до этого исторического момента
завернуты были лук и картошка. В
кубрике
на полу. Словом -
приоделся.
Красавец. На выкрикивающих, прыгающих на бугре невест не смотрел. Всё углубленно выбирал путь. Всё обходил лужи по подмерзшему
ледку. Еще не поздно было повернуть. Дать
задний ход. Но... ноги сами передвигали его, сами несли,
тащили. Только ухватившись за
дверную ручку кубрика, пришел в
себя.
Открыл дверь. В нос ударил кислый запах грязной
постели, давно не стиранного нательного белья. Колёска прыгал возле стола, управлялся с галифе. Как кавалер с дамой. "Сейчас я!
Сейчас! Момент!" Сашка не стал ждать, вышел.
Стоял на палубе, по-прежнему
терзая себя. Обоянкова уже повалила
Семиколенову
на жухлую траву. Щекотала ее со всех
сторон. Будто свиной молодняк... Эх,
за
борт, что ли, сигануть? И вдоль,
вдоль баржи? Но уже похлопывал
по
плечу Колёска: пошли-пошли! сейчас сразу в "Речник", а потом к Гальке!
...Перед глазами у Сашки всё плыло. Из красного гуда ресторана приходили
большие, не совсем понятные слова. Например,
часто - "Гуслей-Гуслея". Кто это?
Это Колька, что ли? Двоюродный
брат?.. Иногда ворочались такие же
громоздкие, неповоротливые
предложения... "Шкет,
а уже вовсю обжимается с ней...
Не то что наш Сашка... Поцелуи
уже, всякое другое... А ведь пацан еще!.. Гуслей-Гуслея!.. Ха! Ха! Ха!"... Колёска,
что ли, всё это сказал? Опять
про Кольку, про брата?.. "А ключицы у нее крылят, как аэрофлот на фуражке! Страсть!
Хих-хих-хих-хих!" "Кто
сказал, что аэрофлот?" Пьяный парень (Сашка) вступил в
разговор. Поводил перед всеми
указательным пальцем: "Н-нет! Не аэрофлот.
Не врать!" Стукнул по
столу...
...Удобство ресторана было во дворе. В дощатом покосившемся сооружении. По-простому,
по-деревенски. Дверь висела на
одной петле. Внутри на желтом льду
стояли кучки. "Запорожцы за
Дунаем!" -
расстегиваясь, сразу же
окрестил
их дошлый Колёска. Смеялся. Пьяный Сашка хохотал, зажмуривался.
Распутываясь неряшливо мочей по стене.
"Ну дает! "Запорожцы за
Дунаем!" Ха-ха-ха! Ну дает!"
Где-то за спиной, точно видели
всё, ржали ожидающие своей очереди
дамы. Потом повезлись все по Карла
Либкнехта. Сашка вяло загребал
невест. Ронял к ним голову, что-то мыча.
Сознание висело где-то у груди.
В
районе живота. Как у коровы
ботало. Не потрясешь
- не услышишь. С натугой наш Колёска вдруг потащил
песню. Как бы указывая ею всем путь. "Э-ны пабы-ы-ывку ы-еди-и-ит молодой
морря-ак!" Девки дружно подхватили. Сашка непримиримо гудел, скашивая рот трубой. Со скамеек не могли смотреть на
пропадающего
парня старики и старушки. Все -
словно грецкие орешки в ожидании удара
молотка...
...Винегрет казался заразой.
Бордово-склизкой заразой. С
вилкой Сашка прицеливался. Как баран
к
новым воротам. Начинал сдвигать, сдвигать всё.
На край тарелки. Словно бы
открывать
пространство, даль. Но...
но винегрет по какому-то волшебству опять сползал на середину. Заполонял собой всё. Вот га-а-ад.
"А писима э-мне ид-дут с
ма-те-ри-ка. От самой дальней га-авани
Сою-у-уза", -
пел
Колёска напротив. Большеротый, слюнявый.
Как тигель. Пальцами, точно палочками, выколачивал себе на краю стола ритм. Веселой хèврей приплясывали на
столе
рюмки с водкой. "А я ши-вы-ряю камушки сы кы-ру-то-го бе-ре-жи-ка холодного
пролива
Лаперу-у-уза-а!" Сидела рядом с
поющим женихом его невеста
Семиколенова.
И была подперта ладошкой она и как-то
по-домашнему пьяна, мечтательна.
Заголенной полной рукой успокаивала рюмки, если те начинали прыгать чересчур. Когда же после песни Колёска взрывался
тостом -
свою рюмку брала пухленькими пальчиками, как цветочек.
Выпивала его, укатывая глаза
куда-то за лоб. И, наверное,
даже за голову. И опять висела
на
ладошке все в той же пьяной
мечтательности. Без всегдашнего платка волосы ее смахивали
на
потоптанный серый бурьян. Причесать
она
его так и не удосужилась. Да и на
губах... Вместо выведенного завлекательного
сердечка (как у той же Люськи, у Обоянковой), висел какой-то бледный снулый червяк. Сойдет и так.
Словом - задумчивость от песни жениха, мечтательность, отрешенность.
Зато Обоянкова в этот вечер за столом была
неугомонна. Вела себя как расшалившаяся школьница на
переменке. Все время шкодила. Вредила.
Особенно соседу. Что
называется, по парте. (Нашему Новоселову.) Прилежный первоклаш и рядом балующаяся
девчонка. Которая все время делает
прилежному какие-нибудь каверзы.
Ковы. То в бок его пальчонком
ткнет. То за ухо дернет. То схватит-бросит что-нибудь у него на
парте. После чего прилежный падает на парту и
охватывает все руками. Чего же ты
делаешь-то, а? Зараза?
А девчонка заливается, а
девчонка
шкодит!
Потом начала выбегать какая-то тетка. Очень похожая на Семиколенову. Только старенькая, морщинистая.
(На личике у нее будто поселились водянистые вздутые зародыши). Недавно,
видимо, она потеряла передние
зубы. Резцы. Поэтому она -
жужжала. Как жужжит с пробитым
радиатором машинешка. Полуторка. На подъеме.
На горке. Часто переключая
скорости. Равнодушную Семиколенову она в затылок
- тыкала. Кулачком.
Тыкала! Убегала в соседнюю
комнату. И вновь выкатывалась, жужжа еще пуще. И всё тыкала,
ударяла Семиколенову по затылку... С большим
возмущением... Сашка встал. Головой вдевшись в абажур. Ожидал там чего-то. Пока не
запахло паленым. Все стали
подпрыгивать, освобождать. И голову и
абажур. Оставив абажур мотаться, Сашка пошел из комнаты. Нёс на себе виснущих. Так и вышел с ними в
прихожую.
Все раздрызганные, сердитые,
во дворе напяливали на себя одежду.
Тетка махалась кулачонками. На
прощанье пожужжала еще с крыльца.
Пропала.
За городом,
когда полезли к огонькам поселка кирзавода
напрямую, полем,
- Сашка первым начал проваливаться на
льдистом
мартовском снегу. (Ну тяжелый
же. Байбак.
Чего ж тут.) Проваливаться до
земли, где таилась талая вода. То правая,
то левая нога Сашки пролетала до нее.
Ноги в матерчатых тапочках (кроссовках)
мгновенно намокли, их сначала
обжигало
ледяной водой, а потом они стали
дубовыми, бесчувственными. Легонькая,
в резиновых сапожках,
Обоянкова
бегала вокруг, хохотала над
проваливающимся
и каждый раз удивляющимся парнем. А
тот, чтобы больше не удивляться, начал сам пробивать ногами снег. До дна,
до дна лупил! На манер
какого-то
дикого первопроходца! В глазах
двоило, поэтому мотающиеся огоньки
поселка выцеливал, бодал. Вдобавок тащил на горбу уже
заскокнувшую, хохочущую
Обоянкову. Раскачивался,
изо всех сил старался не потерять направление. Ну
ты
и стерва,
Обоянкова!
Очень
грузная Семиколенова тоже начала
пролететь ногами до воды. Каждый раз
утробно охая. Колёска суетился,
кожилился, вытаскивал.
(Парам бы разделиться,
поменяться
друг с дружкой. По телесному, что ли,
признаку. Слонов к
слонам. Тараканов к тараканам, что ли.
Природа ведь требует того. Ее
же
не обдуришь.) А вытащив Семиколенову
и отдышавшись, Колёска
сразу же загибал ее. Как будто
в тяжеленнейшую
паузу танго. Готовую из рук его
выпасть. С задранной ногой Семиколенова спокойно разглядывала
небо. Как седое дерево. Как сад.
"Да не буду я здесь. Да не
буду
я на снегу. Да еще на мокром", -
говорила
она, все разглядывая небо. Готовая из рук кавалера ухнуть... Ж-жестокая! - отступался Колёска, поднимая ее.
Дом, куда
наконец-то
притащились, стоял от поселка на
отшибе, прямо
в степи. Был барачного
типа. Попросту говоря -
барак. Однако Обоянкова жила в
нем отдельно, привилегированно -
ввалили к ней с торца барака, с поля.
В квартиру, получалось, отдельную.
От барачного коридора отделенную стенкой. Обо всем этом докладывала
Семиколенова, когда толклись-раздевались в тесной, забитой одеждой и обувью прихожей. "Это потому, что муж у Люськи партийный". Сашка сразу повернул назад, на выход.
То ли из-за того, что
"партийный", то ли
- что "муж". Не бойся!
Не бойся! - схватили,
успокоили его, - мужа сейчас нет. Однако теща,
вернее, свекровь -
была.
Сидела она возле горящей раскрытой
печки, в кухне, глядя на огонь, на своем,
по-видимому, постоянном
топчане. Марийка или чувашка. На затылке торчала оскудевшая косица с
вплетенной
в нее грязной тряпичкой. Колёска тут
же
начал плескать ей в подставленную алюминиевую кружку водку. Вот так теща-свекровь! Стали выскакивать откуда-то и прыскать
дети. Застенчивые.
Трое. Как неводом, Обоянкова пошла загонять их растопыренными
руками в дальнюю комнату.
Продолжили пить и чем-то вяло закусывать. Опять под абажуром. (Казалось,
будто тем же самым.) За
столом. В большой, холодной,
видимо, вообще неотапливаемой
комнате. Ронял картинки в угол никому не
нужный телевизор. Потом Колёска и
Семиколенова куда-то исчезли. Сашка
смотрел на фотографии на стене. Две
сестры там вместе висели. Деревенские
чувашки. Одинаковые как камни-голыши.
На другом фотопортрете у
какого-то хмыря рядом с веселой Обоянковой
- шейка, казалось,
вот-вот перервется. Кто
это?! - строго повернул рожу Сашка. -
Рядом с тобой? Что за хмырь
такой?! - Муж.
В
тюрьме работает, поясняла
Люська, мечась с подушками. Надзирателем.
Больной. Язва желудка. Путевку дали.
Сейчас в санатории. Сашку
удивило
не то, что -
муж, да еще надзирателем
работает, а то, что
- больной.
А чего же ты-то тогда? Так
себя
ведешь?! Сашка даже встал из-за стола
и замотался, опять боднув абажур. Такие дела!
Но его со смехом приобняли,
повели, подталкивая к разложенному дивану. Что это?!
Теперь он уставился на поле кокетливого горошка. На простыне.
А также на две подушки. Взбитые уже.
Лежащие рядом одна с
другой. Что это?!
Однако ответа хихикающей Люськи вроде бы не услышал - опять отрубился. Уже как в спасение себе. Как будто он
- плохой боксер. Которому и ударить-то еще не ударили как
надо -
а он уже на полу. В
нокауте!
Очнулся один на один с этой ледяной большой
комнатой. На диване.
Приподнялся на локоть...
Притихший, притуманенный свет
висел
у потолка, словно тромбон какой-то с
сонной сурдиной...
Содрогнувшись, Сашка обнаружил, что
- раздет.
То есть лежит под тонким одеялом в одних трусах и майке. Это когда же он успел? Неужели
-
раздевали?
Точно сквозь стену
- проникла в комнату Обоянкова. В короткой комбинации. В
комбинашке. Поиграла
пальчиками. Ля-ля-ля-ля-ля! Потом отвернулась и приклонилась к ящику
комода, что-то доставая из него. Какой-то закривленной тощей развязкой перед Сашкой заголилось
бледненькое скудное мясцо ляжек, в
котором то появлялся, то исчезал
бурый
волосяной квач...
- Не смотри, -
погрозила пальчиком,
посмеиваясь.
Однако Сашка с
тоской
смотрел на стену. Голодный муж-надзиратель смотрел на
Сашку. Чувашское лицо его на тонкой
шейке походило на материнский зародыш.
Или на боксерскую перчатку.
Скукожившуюся: только не
бейте, не надо, сдаюсь.
Это как? А? Куда я попал?
Обоянкова смеялась. Выключила
свет.
Женский поцелуй сверху был долгим. Тягучим, как жаба.
После него Сашка не мог отдышаться.
Потом он сам почему-то очутился меж ее ног. Ощупал мягонькие тощие ляжки. Которые вдруг стали твердыми, взведенными. С испугом ухватился за
них. Как за ручки тачки. Как будто он шахтер. Точно ждал команды -
куда везти... Его робко начали
поддавливать снизу. Понужать, поталкивать.
Но кроме чего-то мокренького и
холодненького
он -
мягким пахом своим - не чувствовал, не ощущал...
Он сунул руку под комбинацию,
к
груди Люськи... Груди не было. То есть не было - и
все. Чисто... Вот это да-а...
- Что ты
делаешь? Что ты делаешь? -
страдая, шептала прямо в ухо
Сашке Обоянкова. Он хотел слезть с
нее -
она
охватила его спину. Он путался в
волосах
ее, точно в горячей паутине. И опять отрубился. (Да что же это такое!) В который раз уж. Улетел в нокаут. Рухнув на любимую.
На какое-то время Люська застыла, будто глыбой
придавленная. Не веря.
Не вмещая все в голову.
Слушала
мощный сап в своем ухе. И... и пошла вырываться. Из-под этого стокилограммового
идиота. Да чтоб тебя!
Да пропади ты пропадом,
дубина! Руки Сашки вяло колобродили. Как бы защищались: потом,
потом,
потом...
Ночью искал по коридору туалет. Как пятый угол. Не соображая,
забыв, что нужно вываливаться
наружу, просто в степь. Ронял какие-то табуретки, ведра.
Как черный пластырь на пробоине корабля
- налипла дверь на
просачивающийся в коридор свет.
Пошел, покачиваясь, к ней.
Нашарил, дернул за
ручку... Прикрытый газетным колпаком свет ночника
на
тумбочке. Спящие раскидавшиеся дети.
Трое.
И
красные Семиколенова и Колёска. На
высокой кровати...
И стояла она на коленях и руках с обязательностью
спокойной
доброй суки, принимающей в себя
кобеля. Колёска работал, вцепившись в зад. Его вытянутая вперед морда напоминала
болид. Подмигнул Сашке. Сашка с маху швырнул дверь в
косяки...
Блевал под луной,
у
барака. В пяти метрах от него, с задранным подолом застыла старуха с
косицей. Чувашка. В лунный свет поднимался от снега
пар. Сашка ходил,
пригибался, выворачивался
наизнанку... Как попал обратно в
барак -
не помнил...
Проснулся по-настоящему под утро. Над серединой комнаты по-прежнему висел в
холоде свет в виде тромбона с утихшей сурдиной...
Быстро одевался,
хватал со стула одежду:
брюки, рубашку, свитер.
Прыгал, уже вдевал ногу в
штанину... и отпрянул,
отбросился обратно на диван,
надернув до подбородка одеяло
- в комнату проталкивалась на этот раз
Семиколенова. Босая, в куцей рубашке. С ворохом одежды в руках, белья
- коричневые чулки болтались вниз громадными
пустыми раструбами. Сашке -
ошарашенному - подмигнула.
Как брату. Как корешку. Начала одеваться. При свете.
При парне. В трех метрах от
него. Стоя к нашему опупевшему
свидетелю
лицом. Можно сказать, передом.
Громадная, вдевала груди в
лифчик. В чашки лифчика. Как пару добрых мореплавателей. Перед этим до пояса оголившись. Груди не хотели в лифчик. Груди дергались как
ребёнки.
Управилась. Как-то
могутно пришлепнув лифчик ладошками.
Как
доспехи воин: и-эххх! Дальше с платьем у нее началось. Сверху надевала, через голову.
Платье тоже не лезло,
потрескивало
по швам. Рубашка спереди
задиралась. И окончательно задралась. Явив нашему очарованному страннику сначала
две ножищи, тяжестью своей выше колен
сравнимые разве что с рябыми океанскими раковинами, а затем голый (бритый?) женский пах.
Который был изломанно сомкнут.
Как прозекторский шов. Как
беззубый рот старухи!..
Между тем баба продолжала брать то одну свою штуку,
то другую. Спокойно, даже гордо поглядывала на парня... Всё, что происходило сейчас, в этой комнате, было настолько противоестественно, настолько бесстыдно и нагло, что парень даже забыл про стыд свой -
не
ее, про свой - с
брезгливой ненавистью смотрел на все эти ее действия со штуками. Приподнялся даже на руку. Так смотрел бы, наверное,
муж на обрыдлую жену. На ее
ежеутренние одевания перед его носом.
На
ее слоновьи (кокетливые!) ужимки при этом, на все ее завлекательные там какие-то
финты. (Застегни мне, милый,
лифчик. Ой, щекотно!
Хихихихихихихихи!)
"Лечь к тебе,
Сашок? А? Хочешь?" -
подвязывала слониха пояс.
Парень подумал.
Убить
ее, что ли? Затем встал и, не обращая внимания на бабу, повернувшись к ней прямо рожей, начал подпрыгивать, совать вторую ногу во вторую штанину. (Первая штанина была надета. Можно сказать, под одеялом.)
Так же внаглую возился с ширинкой
- застегивался. Семейная пара. Восемнадцатилетний парень и сорокалетняя
бабища. Чего тут церемониться. По-семейному.
Баба хохотала. У парня, походило,
намеренья были серьезными,
твердыми -
уйти. Просто уйти от всего
этого
дерьма. То есть уйти - и
всё. Хватит. Наелся. На всю жизнь.
(Ой, ли?) Достаточно.
Однако...
Однако уже через полчаса,
а, может, и того меньше, когда, дружно опохмелившись, за столом опять пели, -
парень
сидел отдельно от всех, на табуретке,
как выдернутый на допрос, и,
раскачивая
упавшей головой, выревывал какие-то
слова, вновь
опьяневший:
...мой
кост...рёр... в тума-а-ане... гади-и-ит...
искры... вянут на-а мосту-у-у..
Упавший чуб парня казался продолжением какого-то дикого
кочевья, вырывающегося сейчас из его черепка. Кочёвки.
Продолжением несущейся и вытаптывающей всё
орды...
Когда началась всеобщая пляска -
парень ходил опять от всех отдельно.
Очень высоко (выше
головы) вскидывал сжатые кулаки. И так же высоко -
вздергивал коленки. Как лыжник
на
асфальте. Марширующий с палками и в
лыжах. Такой вот новый танец можно
было
зрить. Как скорлупу, давил пластмассовые детские игрушки. Его еле утихомирили.
Дальше из целого дня
(а, может быть, -
двух
дней?) сознание удержало, запомнило только какие-то обрывки, кусочки,
клочки...
...раздетый, без
куртки, он бегает вдоль дома-барака в плотном
утреннем тумане, точно
вытряхивает, выколачивает ногами свое опьянение, и с ним сыплются барачные ребятишки, орут,
подпрыгивают к его мотающимся кудрям
- как воробьи к вываливающимся
конским яблокам...
...в доме он опять нарывается на собачью вязку
Семиколеновой
и Колёски; только теперь Семиколенова
подперлась ладошками, как
школьница, как ученица, зато Колёска работал по-прежнему -
сзади, с оскаленной мордой
болида...
...он хочет пнуть их
и опрокидывается навзничь...
...он долго рассматривает у запрокинувшейся на лежанке
старухи-чувашки ее разинутый беззубый,
костяной рот... Затем на цыпочках выходит из кухни: спи спокойно,
товарищ...
Время было извращено,
порушено. Пьяные Сашкины сутки
тянулись нескончаемо, век, и в
то
же время - неслись,
пролетали, как целые
годы, как жизнь...
...во второй раз был разложен диван, раскинута постель, задернуто по окнам, в леднике словно кто-то опять повесил
сонный
тромбон над серединой комнаты... а
парень идиотски, до слез
хохотал, стоя над блеклыми, будто с морозца, ножками,
положенными перед ним
завлекательно - как римский водяной канал, как червячная
передача... Парень начал рвать
закрытую на ключ дверь (свободу! свободу!
Нельсону! Манделе!), вырвав ручку с
мясом...
...ходил везде с оторванной этой большой стеклянной ручкой, будто с гантелей...
В какое-то время Сашка оказался в кухне. Сидящим за одним столом со старухой. Парень делал большие глаза. Старуха,
вылив в алюминиевую миску целые полбутылки водки, начала крошить в нее (в миску!
в водку!) хлеб. Это
- как?
Чувашское лицо ее во время этой работы было расплюснуто как мозоль.
Взяла ложку, перемешала всё
и... и...
и
стала хлебать. Хлебать эту адскую
смесь! Эту жуткую тюрю! Сашка не верил глазам своим. Сашка растерянно оборачивался, искал свидетелей. Однако в кухне никого не было. "Каля̀-маля̀", -
сказала
старуха и пододвинула миску к Сашке,
дескать,
ашáй. Если по-русски -
ешь, хлебай. Эту "калю-малю"... Прямо на стуле Сашка начал подкидываться и
издавать сердитые звуки стартера. От
рвотных ударов брызгался одними слюнями
- рвать просто нечем было. Потом вернувшиеся с бутылками
Колёска, Обоянкова и Семиколенова влили-таки в
него (пей до дна! пей до дна!)
полстакана водки. И опять всё
поплыло в глазах у парня. Старухи и
детей вроде бы уже в доме не было.
Куда-то пропали. Под музыку
проигрывателя Семиколенова и Колёска мотались в танго. В натуральном, настоящем танго. И в
кухне, и выкачиваясь в коридор. Колёска часто загибал партнершу в
паузу. В классическую. С задранной тяжелой голой семиколеновской
ногой. В паху у женщины от этого образовывался
как
бы длинный перекосившийся кошель.
Колёска выравнивал партнершу
(кошель
исчезал), снова толкал, наступая.
С вздыбленными волосами,
Семиколенова
была почему-то в одном пуловере, куце
обтягивающем
ее ягодицы. Лохматый пуловер
напоминал
шкуру. На первобытном человеке. Растопыренные пальцы Колёски жадно
влеплялись
в голые ягодицы. Водили, раскачивали Семиколенову. Сашка старался не смотреть, смирился,
больше не пинал.
Сидела тихо Обоянкова.
Не кривлялась, не шумела. Жестоко разочарованная в
этом
парне. В Сашке, значит.
В Новоселове. Вилка ее зло
сучила
макароны в тарелке.
Очень серьезно смотрел на любимую Сашка. Но опять
- точно нагипнотизированный
всем
происходящим: и взъерошенными бабьими
ягодицами (Колёска всё будто
отпечатки своих
пальцев заднице сдавал), и злой
вилкой с
макаронами в тарелке - спасительно отрубился: голова упала на грудь, кудри свесились. Волоком,
втроем, его оттащили опять в
ледник. С голым пузом, с задранной рубашкой завалили на
раскинутый
еще диван. Под портрет с несчастным
чувашом-надзирателем.
.Уходили поздно вечером.
По-весеннему плескались вдоль дороги в город хрустальные огоньки
домишек
и фонарей. Как будто одичалые пустые
корзины, мотало в небе кроны деревьев.
Прибегал и снова убегал куда-то первый ростепельный дождь. В темноте поедал под шумок снег, сосал дорогу как леденец. Ноги подлетали на такой дороге выше
головы. Наши любовники падали. Чаще Колёска.
В офицерских своих сапогах.
Сашка
поднимал напарничка. (Товарища не
бросай. Н-нет!) Колёска хохотал и без умолку говорил. Всё хвалился.
Сколько он, так сказать, бросил этих самых. Так сказать,
древесно-стружечных. А, Сашок?
Сашке похвалиться было нечем.
Опозорился
Сашка. Опозорился полностью. Чего ж тут.
Таращась на огни, он все
вырубался. И врубался,
пытаясь определить, где они
сейчас идут. Подошли к темному
закрытому
гастроному. С фонарем возле
него. И там в какой-то момент -
послышалось. Утробное.
Сакраментальное:
"Козлы, дайте закурить!" Где это он вякнул? Откуда?
Парнишонка выступил на свет.
Из
тени фонаря. "Дайте закурить, козлы!"
- потребовал снова. Лет четырнадцать-пятнадцать было
пацану. Головенка в кемеле имела вид шплинта. Глазенапы
отчаянно поблескивали. "Ну,
козлы?!" Да он же
самоубийца, камикадзе. Ты,
недоносок, ты нам, что ли,
это сказал? - удивился Колёска. -
На, закури, -
пихнул лапой в сопатку. А этого делать не надо было. Парнишонка опрокинулся. Потом вскочил и сбегал куда-то. И выбежала с ним из-за магазины целая
бандочка. Молодежная. Голов в десять-пятнадцать. И не такие задохликов, как парнишка. И
- началось!
Сашка прыгал, перескакивал с
места на место, отмахивался. Перелетал как вдруг оживший, страшный дом.
Бил сильно. Очень сильно. Прежде чем опрокинуться, парни вибрировали как доски. И самому доставалось. Особенно со спины. То штакетиной по башке, то вроде кастетом. Трезвел быстро, как воскресал. Работал лихо,
весело, от души. (Уж что-что
- а это он мог!) Вся злость на себя, вся досада
- из-за пьянки, из-за грязи,
в какую влез - сейчас
улетучивались как дым.
Оставались
только скачущие перед ним, мелькающие
головенки, которые он снайперски
бил, плотно прикладывал, не промахивался!
А в это время его друг Колёска -
верещал. Верещал как
заяц. Путался в летающих кулаках, будто в силках. Человек пять его били, кидали.
Пытались содрать с него реглан.
В
какой-то момент наш храбрец вывернулся
- и рванул.
Наутёк. В темноте копытно
стучали бегущие офицерские сапоги. Мимо фонарей летел. Падал.
Но не задерживался. Потому что
несло его уже инерционно. Как несет
во
время аварийной посадки разваливающийся самолет: где руки,
где ноги, где голова -
разве поймешь?.. Милицейская
машина, примчавшаяся к драке (звонила опрудившаяся в магазине
сторожиха)... не стала его
догонять...
...И даже лампочка эта милицейская с сохлым шнуром
походила
на косицу старухи-чувашки, о которой
Сашка, думал, что и не вспомнит...
Сашка виновато смотрел на немногословные свои
кулаки, сидя напротив стола с милиционером. Милиционер писал протокол. Одного парня увезли в больницу. Остальные четверо (пойманные) отворачивались и точно взывали к стенам об
отмщении. Все были в шишках и
синяках. Расквашенные носы так же
имелись
тут. Федульные губы... Ох,
погоди, гад! Ох, погоди-и.
Встретимся еще...
Досталось и Сашке...
Когда рано утром пришел, наконец,
домой - у Антонины руки
врозь!
- Где это
тебя, сынок?!
- На дне
рождения... -
профедулил сын. Расквашенная
губа
- набок.
Черный фонарище - будто у слепца поводырь. Повторил еще раз, сам веря в это: -
На
дне рождения...
Прости...
- Что же это
такое, Саша? Что же ты делаешь? -
все
лепетала мать, опускаясь на
стул. Сын сковырнул тапочки, прошел к своему дивану в простенке. Лег.
Сразу отвернулся. Поджал
ноги. Из прохудившихся носков, что называется, торчали блукáлы
пяток... И жалкие пятки эти из рваных
носков... особенно одна, которая
елозила, пыталась
спрятаться... добили мать,
доконали - заплакала Антонина, заотворачивалась. Сын бросился,
прижал голову матери к себе,
что-то говорил ей, искренне
клялся...
...
"И
вот слушайте, слушайте дальше: когда я кидал третью палку, эта ее девчонка (ну Люськина!
Люськина! старшая дочка
ее! пяти лет!)
вдруг встает в своей кроватке и говорит:
"Мама, я пить
хочу..." И падает обратно, как подкошенная. Мы с Семиколеновой так и замерли. Хах-хах-хах!" Колёска заходился в смехе. Колёска брызгался слюнями. Вдруг увидел Сашку. Со вздутой губой, с фонарем.
Глаза забегали. Не мог
смотреть
на подходящего корешка. Хихикал: "Ну,
как, Сашок, поставил свой пистон?" Сашка прошел мимо. "Обиделся,
- говорил всем, переводя дух, Колёска. Вытирал мгновенно выступивший пот. -
Ишь
какой нежный. Обидели мальчика. Ишь..."
Обоянковой и Семиколеновой на берегу не было. Больше не появлялись. Нужды в них не
стало.
16.
...Длинную ручку щетки для мытья посуды...
Константин Иванович удерживал
деликатно. Двумя пальцами. Большим и указательным. Вроде как растопыренной куриной
лапкой. Видно было сразу -
моет
человек посуду первый раз в жизни...
Антонина
не выдерживала: "Да господи! Да дайте сюда!" Вырывала щетку, сама начинала быстро мыть тарелку над
раковиной. "Разве неправильно что?" - Константин Иванович заглядывал через ее
плечо. Учился как бы. Успевал подмигнуть девятилетнему
сыну. Сашке.
Дескать, ну строгая! Покашливал.
Деликатный. Как гость. Как приезжающий вечный гость... Обо всем этом пронзительно вспомнилось
Новоселову через много лет. Однажды
вечером. Лежащему на общежитской
своей
кровати. От экранчика телевизора еле доносился голос Жанны Бичевской. Певица под свою гитару пела песню "По
Муромской
дороге". В определенных, наиболее гармоничных местах песни, напряженный лоб ее вдруг прямо на глазах
расправлялся, становился больше, светлее.
Как будто распускался пышный цветок в голове ее, в глазах.
Вроде большого розового пиона.
Затем сворачивался. И вновь
распускался
в нужном месте песни. Потом
неслись, сталкивались и кувыркались
гоночные машины на трассе. Похожие на
обезумевших, дерущихся раков... Новоселов лежал в зыбкой меняющейся
полутьме, заложив руки за
голову. Не мешая Новоселову, ветераны в телевизоре своей дорогой шли.
На
параде. Под фанфары. Выстраданно,
с обидой. Как не до конца еще
очищенная рыба, В раковине в прихожей
-
одинокая -
убивалась
капля...
Ближе к обеду апрельское солнце припекало уже
по-настоящему, по-летнему. Высокий черный берег перед будкой скворцы
потрошили будто шахту. Будто шахту
шахтеры. Бегали среди комьев
земли, скрипели отчаянно, как растягиваемые пружины. Выше,
по косогору, уже завязалась
первая цепкая трава. Еще выше, на фоне горы рельефные как ручьи, проступали в зелененькой своей кашке
апрельские тополя. А высоко в
небе, на теплом воздухе, поднимающемся от земли, медленно кружил коршун. С крыльями, будто щепа...
Ждали вскрытия реки,
подвижки льда, самого
ледохода. Почему-то больше по
ночам. Дежурили уже втроем. С прибывшим из деревни Колывановым. Высвечивали лед фонарями. По краю фальшборта передвигались как лунатики
- не падая. Баржи были закреплены надежно, тросов вынесли на берег уйму, опять же гора (ледяная) должна защитить, однако напряженность, беспокойство и тревога не уходили. Макаров покрикивал. Доставалось и Сашке, и Колыванову.
Зато у соседей, на
"Симе" -
волнения
не замечалось. Наоборот - с
прибытием Ценёва (из Уфы), там в эти
же
ночи опять покатились, не затухая до утра, гулянки. Колёска,
новоиспеченный матрос,
дорвавшись
до бесплатного, таскал на палубе трёх
(!!) инвалидиц. Весь был в их присосках! А в самом кубрике в это время -
будто
белье стирали. Жестко, зло.
Все время применяя стиральную доску.
Трык-дрык! Трык-дрык! Удивлению Колыванова не было предела. А?
Анатолий? Что скажешь? Да какого черта! -
отмахивался Макаров. Он сверху
тыкал лед багром. Перебегал от одного
борта к другому. Или остановится
вдруг и долго вслушивается. Вглядывается в темень. Ощущая ее как медведя. Как ворочающуюся, близкую,
удушающую медвежью шерсть...
Как и ожидали,
река
тронулась в конце ночи. Макаров
ворвался
в кубрик: "Подъем! Пошла-а!"
Нераздевающиеся которую ночь,
вскочившие со шконок Колыванов и Сашка ничего не соображали: что?
где? когда? когда пошла?
И выметнулись за Макаровым на палубу.
Многотонные железные две баржи,
поставленные
в караван, болтало, сталкивало.
Скрежет стоял, треск от
проползающего, давящего правый борт
льда. Борт баржи как будто резали во
всю
длину на полосы. Нужно было скорее
подтягивать, рулить носы барж к
берегу. Лебёдками, тросами.
А с кормы - наоборот:
упираться в багры. В
горячке, в беготне не сразу
заметили, что на "Симе" никого нет.
То есть на палубе было пусто.
Блядское царство спало, без
задних ног дрыхло. И это в такой
момент! Когда "Сим" трепало как скорлупку! Макаров рванул на баржу. По кубрику "Сима" лупил багром. Сверху.
С маху. Ценёв и Колёска
выскочили. Ценёв в подштанниках, Колёска
- голый! Забегали,
заметались вокруг лебедки.
Инвалидицы в одних рубашонках и даже без них кожилились на
баграх. Висели на баграх связками. Багры норовили выбросить инвалидиц за
борт. "Вот полудурьи! Вот бля...!" -
успевал
хохотнуть Колыванов.
Светало быстро.
Солнца не было. От
вскрывшейся, движущейся реки словно
бы
образовалась гигантская яма, впадина
вселенская, которая заполнена была
сейчас до небес только хмарью и холодом.
Откуда-то взялись стрижи.
Метались
низко над водой и льдом. Уже
выстригали
место, пространство для дождя. Низко улетало за противоположным берегом
зябнущее
сырое небо. На ледяную гору выползали
и
рушились целые замки, целые
королевства
льда. Но этот лед был не опасен. Лобовой
"Сим" уже не задевал. На палубе по этому поводу начались дикие
пляски, прыжки,
вопли, визг. Ценев пытался наводить порядок. Подвешенно держал двух инвалидиц. Как будто чайные грибы. И встряхивал.
Заткнетесь вы, нет?.. "Ну пидорас! Ну полудурок!" - с
облегчением захохотал Колыванов. И
Сашка. И, не выдержав,
даже дядя Толя. Да мать вашу
всех
и так далее!
Дня два было пасмурно,
сыро. По утрам вязко
затуманивало. Поднявшейся,
сильно прибывающей водой несло всякий сор, хлам.
Река словно ломила грязную тяжелую работу. Кладбищами разбитых фисгармоний казались
раскиданные по берегам льдины.
Когда развеивало хмарь,
Дом отдыха на той стороне,
- вдали, среди разлива, -
стал
походить на брошенную помещичью усадьбу.
Белую, мерзнущую, отрезанную от всего мира. Низко гнало над ней рваненькие облачка
и, как спасаясь,
как удирая в современную жизнь,
прямо по воде греб оттуда грузовичок.
Привставшие в кузове люди
цеплялись за борта,
приготовившись
тонуть...
На лодке Макаров с Сашкой рыскал по реке, багром цеплял остатки леса, дров,
плывущих с верховья. (Основной
лес, конечно, давно был выловлен ушлыми деревенскими
мужичками из множества деревенек по Белой.)
Попадались одиночные подтоварины,
тяжелые, разбухшие от воды
чурки
дров -
всё это пригодится потом для
камбуза, для печек. Конечно,
после хорошей летней просушки.
Распиленное и поколотое.
Пробуя, Колыванов
заводил
машину. И каждый раз как будто сильно
обнажая ее, выворачивая
наизнанку. Резко обрывал треск, точно проваливал всё в тишину -
обалделый дым долго не хотел уходить с рекой... Потом на ровном ходу прошлись до
Березовского
спиртзавода. Вверх километров на
пять. Снова увидели первых
скворцов. Жженая стайка торопилась в
реденьких зеленях. Работала. Проплыл на высоком берегу журавль. Неподвижный.
Гордый. Похожий на
художественный
сосуд. Журавлиха подбежала к нему
просто
как никчемная серенькая склянка.
Зазвенела, запеняла ему, вытягиваясь головкой на тонкой шейке. Дескать, тут гнездо нужно скорей строить, а
ты
застыл, красуешься. Ну не болван ли? А если с баржи еще пальнут? А?
Что
тогда?.. Сосуд на склянку не
смотрел.
На Березовском,
сбросив ход, наблюдали с
середины
реки, как у берега на маленькой баржонке-спиртовозе, сидящей в воде почти по палубу, ползали на карачках серые (цвета серого свинца) люди.
Люди, приставленные к
спирту. Охранники.
Втроем. Что-то пытались
кричать
на "Бирь" (им, значит,
смотрящим), сердито
грозили. Дескать,
чего смóтрите! Не
смотрúте! Тощие серые руки их
походили на ремни с пряжками. Потом
посунулись они мордочками в палубу и так застыли. Вроде как они теперь -
пушчонки...
Возвращаясь назад,
журавля на высоте больше не увидели:
угнали, наверное, беднягу в
кустарник. Работать. Стервозка угнала. Серенькая.
Уже на другой день пошли за кирпичом и цементом. В Уфу.
Отправились спешно - в ночь.
Луна ныряла в бегущие облачка.
Деревья по полю в воде на той стороне теряли и вновь ловили свои
тени.
Первую вахту на руле стоял Сашка. В холоде реки,
наподобие мерзнущих шмелей,
освечивались бакены. С
высокого
левого берега приближался черный заброшенный домишко возле Стрижёвского
створа. Домик Окулова. Лунные тени хватали его и тут же
бросали. Домик от этого словно
трепетал. Когда проплывали мимо, Макаров сидел прямо на палубе с горящим
фонарем. Являл собой скорбный поминальный
костер. Колыванов,
как раб, ничего не видел из
машинного
отделения. Колыванов в это время
пел. В грохоте машины -
думал что пел.
К полуночи ветер стих.
Луна зашла в облака как в подворье.
Будто раздетые тени,
оставались
на поле деревья в воде. На открытых
местах вода зеркально вспыхивала,
переливалась. Молодые глаза
парня
ничего не пропускали в этом ночном мире реки.
Следующий рейс был в Дербёжку. На Каму.
Вниз по Белой. Ходили за
лесом. Подтоварником, досками.
И началось: вверх по
реке, вниз по реке... Когда возвращались домой поздними
вечерами, издалека выплывала гора с
разбросанными костерками родного городка.
Прилетал оттуда к Сашкиному лицу теплый
ветер...
Подходили и останавливались в тени горы. Из близкого небосклона просовывалась
краюха
луны. Окраинная, вечерняя,
где-то уже журчала гармонь...
А
на другой день - опять пошли.
Так проплавали весь май.
Потом, правда, стали случаться простои. По два,
по три дня. А то и по целой
неделе. В такие дни Колыванов заводил
машину только чтобы прослушать ее.
Минут
десять гуттаперчевые руки черта лежали на большом трясущемся маслянистом
теле. Прирученном теле, надо сказать,
надежном. Один глаз черта -
вылупленный - был повернут к Сашке. Но
- вроде как не видел его. Всё слушал.
Так. Полный порядок. Колыванов выключал машину. Тщательно вымыв руки, садился к столу читать. В кубрике.
Почти на целый день. Книги
были
только про путешествия. В городской библиотеке брал их для него
Сашка. (Дядю Семена самого не записали -
не
прописан был в городе.)
Колыванов, прежде чем перевернуть страницу, начинал оглаживать руки (ладони)
о свою спину. О бока. Чтобы стереть с них пот. Только после этого медленно переворачивал
страницу. Снова трепетно
приклонялся. Иногда прервавшись, как-то высоко, с улыбкой задумывался. Узкие длинные губы его тогда становились
как
в небе журавли... И снова придвигался
к
книге...
Полуденное перекалившееся солнце смахивало на
подвешенного, зло дрожащего зверька. Железная палуба "Бири" становилась
нестерпимо горячей... Обреченно, как столб,
Сашка падал в реку. Прямо с
борта. Затем,
выдернув себя на фальшборт,
безвольно свисал на нем,
тяжело
дыша, истекая водой вроде неотжатого
белья. В небольшой тени от кубрика
устраивался
всегда Макаров. На Сашку смотрели
стариковские уже, похожие на подвялый
крыжовник глаза... Садился на палубу
голубь. На раскаленном железе начинал высоко
подскакивать. Пурхался, как подстреленный. Обретал себя более или менее лишь на
дереве
фальшборта. Прохаживался взад и
вперед
по нему. Ожидал от Макарова. Длинноногий,
длинноклювый. Так называемый
дикарь.
(Не домашний, значит.) Вышедший из кубрика Колыванов кивал на
него: "Глянь, Анатолий!
Как кержак на призывном пункте:
босой, но зато в
кальсонах!" Хохотал.
А сам - в обширных трусах-юбках. В цветочек.
Ни дать ни взять - небольшой лужок на палубу вышел. "Искупнись вон лучше, -
говорил ему из тени Макаров.
- Вон,
как Сашка..." Колыванов
смотрел. Сашка вставал -
и как угоревший опять падал в реку.
Потом на палубе, прежде чем
присесть, долго кружил с
растопыренными руками, таская за собой водяную пыль и радуги.
Как обширный скелет поливальной установки.
Точно где-то он на поле овощном.
Где-то
на бахчёвнике...
Втроем,
рядком, как для фотографии, сидели лицами к берегу. Смотрели на всё, что происходило там.
Из будки своей выходил Муллаянов. Какое-то время важно выпячивал грудь, оглядывая весь строительный, охраняемый им, Муллаяновым,
разброс. Меж которого недели
две
уже не видно было никакого движения,
ни
единой человеческой души. (Бросили
строить причал, попросту
говоря.)
Муллаянов кричал Сашке на "Бирь". Но больше
для Колыванова и Макарова. Чтобы те тоже слышали. Дескать,
он, Муллаянов, пойдет сейчас
обедать
в ресторан. В "Речник". Да.
Чтобы
Сашка присмотрел пока за объектом. Кричал высоко, горлúсто. Как певец из оперы. Который поет,
а сам поглядывает по сторонам:
хорошо ли его слышно?.. На
судне
охватывались оживлением: сегодня же третье!
получка у Муллаяна! уже
получил! уже богатый! Сашка сбегáл на берег, Муллаянов говорил ему, что и как
охранять, и с клюшкой важно шел -
инвалидная
косая нога как бы подкашивала заодно и траву вдоль тропинки. Ходил в ресторан "Речник" Муллаянов
регулярно. Два раза в месяц. С аванса и в расчет. Отправлялся только в дневное время. Ближе к обеду. Как штык.
"Эй, Муллаян! Никак опять в "Речник" пошел? - не
забывали прокричать ему пристанские бичи,
бесконечно орлящие в своих перекурах.
- Эй, бабай!"
Муллаянов гордо выпячивал пустой еще живот: "Деньги есть -
Уфа
гуляем! Денег нет -
Чишмá сидим!" Бичи
как-то горько смеялись. Мотали
похмельными репами: ну рванет сегодня
бабай! ну рванет!
Конец света будет!
В ресторане почти всегда
сидел за столом один. Но
посередине
зала. Чтобы было его видно
отовсюду. Заказывал всегда одно и то же, любимое: куриный лапша. Один тарелка.
Полный порций. И -
щяй. Ощщень горящий. Обязательно.
Десять стаканов! Тарелку с
лапшой официантка грубо шваркала на край стола.
На противоположный от него край стола. Пододвигать к себе Муллаяну надо было
тарелку. Или тянуться к ней ложкой.
Нищщева. Тянулся ложкой. Через весь стол. Цеплял немного лапши, потом на хлеб
- и нес всё сооружение ко
рту. В рот втягивал гроздь лапши шумно, с азартом.
И так таскал он так лапшу с далекой тарелки -
точно
из семейного общего котла. (Алкашные
три
головы, уже опохмелившиеся, ожившие,
подмигивали друг дружке: ну
бабай! как в деревне у себя! из котла!
малаек только рядом нету!) Нищщева.
Не привыкат. Нит. Хараша-а.
Ему приносили чай. Все
десять
стаканов. Большое блюдо со всем
стеклянным
звенящим скопищем официантка опасно
сбрасывала прямо на стол. Прямо под нос чаёвнику: пей,
водохлёб! Нищщева-а.
Время есть. Торопиться не
надо. Рестора-ан. Хараша-а.
Медленно пил стакан вслед стакану.
Распарился весь. Отирался
длинной, вроде полотенца, тряпицей,
вышитой национальным узором.
Сидел как хорошо помытый редис
- с красными щечками и очень белым теменем.
Нищщева-а.
Хараша-а.
Тут в "Речник"
заносило Колёску. От
постоянного
ценёвского денатурата и инвалидок стал он как обтрепанный флажок на
ветру. Уследить теперь за быстрой речью его и
лицом было
трудно.
"Мне-пив-три-четыр-пя-и-повто!" Отоварившись у буфета, шнырял по залу с жидкостями в руках как
прибой. Не решаясь выкатнуться ни к
тому, ни к другому берегу. Муллаянов кричал ему как родному. Приглашающе распахивал рукой на свой
столик. На стаканы. На пять уже выпитых и пять еще
полных. На большом блюде. Опохмелись!
Колёска!.. Колёска от
Муллаяна шарахался куда-то далеко в сторону. Падал там за чей-то столик. От приглашения такого отпавший
полностью: вот это тата-арин, вот это предложи-ил. Нищщева-а. Нищщева-а. Муллаянов смотрел на него хитрым глазом
воробья. Муллаянов смотрел на него
как
дедушка Ленин...
И опять кричали бичи,
когда татарин возвращался берегом к будке: "Ну Муллаян! Пьяный идет!
Уже погулял! Сколько
пропил-то, кутила?" -
"Один
рубль двадцать три копейка!" - следовал веселый ответ. "Ну дает бабай! Ну дает!"
- Еще горше, у самой земли крутили неопохмеленными
репами
бичи.
Под тентом неподалеку от будки, старый дырявый брезент для которого дал
Макаров, усаживался рядом с
Сашкой, вытягивал на траве больную ногу. Оглаживал полный живот:
хараша-а.
Однако когда слышались звонки из будки -
срывался. Скакал с больной
ногой
и клюшкой как с отшибленными лапками кузнечик.
Хватал трубку: эле!
эле!
Звонил сам
товарищ-иптáш
Мирзагитов. Трубка басила, рычала,
ревела. Трубку словно рвали
изнутри на части. Муллаян опирался на
клюшку -
будто без веса, как пух, хлопая ресницами, ничего не понимая. Однако в конце успевал пустить в
гудки: эле, эле,
отбой, отбой, законщщил. Судорожно отираясь тряпицей, садился к столу. Подымал указательный
палец:
- Товарищщ
Мирзагитов!
Чтобы успокоиться, заливал в себя пиалу холодного
чая. Сашке тоже лил в стакан. Сашка отказывался: жарко.
Тогда следовала татарская очередная поговорка. Очень удивляющаяся к тому же:
- Щяй не
пьешь -
какой сила?..
Действительно
- какой...
И снова вскакивал,
хватал трубку - и стоит с вздернутым подвздошьем как на
плацу. "Понял, понял, товарищ Мирзагитов, понял.
Эле, эле, отбой,
отбой,
законщщил".
Да-а.
В пиалу опять заплывал чай. Да-а.
Товарищщ Мирзагитов.
Сидели
на воле, на обдуве, развалясь под
тентом
как какие-то магараджи. Безделье
вместе
с жарой длилось бесконечно. На
"Бири" было пусто
- Макаров ушел домой проведать жену, заодно прихватить картошки; Колыванов снова засел в кубрик
читать. Зато на "Симе" началось очередное
безобразие... Из кубрика Ценёв
выдернул
какого-то мужика. Трепал его будто
длинную мокрую малярную кисть. Все
время
выскакивал откуда-то Колёска. Вроде
бы
разнимать. Однако готов был
вопить, раствориться,
уйти в стенку кубрика. Ценёв зашвырнул мужика обратно в кубрик. Уперев руки в бока, тяжело дышал.
Смотрел, как по палубе
расползаются
его инвалидицы. В трусах и без
трусов. Начал шарахать в них водой, веревкой выдергивая ведра из реки как
простые
стопки. Инвалидицы от воды стелились
по
палубе. Являли собой какой-то
гибнущий,
воздевающий руки дендрарий. Ноги
утаскивали за собой будто велосипедные восьмерки... У,
бы-ля-ди-и!..
Сашка смотрел на все это в общем-то привычно -
посмеиваясь. Зато Муллаянов
был
возбужден, нервничал. Тыкал клюшкой в сторону баржи как
указкой: "Не пей,
Саша! Не пей! Всё
- динатýрка! Кошмар!
Ящиками на баржу тащит!
Ящиками!" Дальше следовал торопливый поучительный
рассказ:
- Мой брат. Родной.
В деревне было. Усмангали
называется. Жили.
Да. Динатурка пил -
рука
повис. Как плитть. Он дальше динатурка злоупотреблял -
стоячий нога стал. Как
протэссс. А потом,
после динатурка проснулся раз
- глаз кривой!
- Ослеп, что ли?
- Н-нит! н-нит!
В другой сторона смотрит!
Сашка покосился на лежащую ногу
Муллаянова.
- А у тебя -
тоже
от нее?..
- Н-нит! Н-нит!
Только на брата смотрел!
Только
на брата! От этого!.. Председатель
колхоза звонит в ЦКа
республики: динатурка косит! Спасайте!
Какой динатурка? Вы
пьяны, повесьте,
пожалуйста, трубка!.. А?..
Вись деревня выкосил динатурка.
Как пулеметт. А ЦК
республики - вы пьяны,
повесьте, пожалуйста, трубка!..
Я убежал из деревни - потому живой остался... Чума двадцатый викк -
динатурка! Саша! Чума двадцатый
викк!..
Тут явился еще один пьяница.
Аверин. Ходун. Приболтался на телеге. Привез какую-то ерунду. Как всегда
- пьяный. Указательный палец сразу ставил перед
мордой
невиноватой лошади. Вертикально, въедливо пошевеливал: Смо-отри у меня, стерва!
Муллаянов подбегал, трогал его
за
плечо: щяй попьешь, Ходун?
Согреть? Щяй будешь? Ходун не верил глазам своим. "Ты
- это
- мне?!
- Личика небритая шкурка выдвигалась
вперед. Ежом:
- Ты что
- тянешь? Тянешь на меня? Да?
(Муллаянов смущался.)
Ты-ы! Обезя-а!"
(Что за "обезя" такой?!
Что за "обезя"?! Маленький
обезьянка, что ли?)" И вот уже идет на татарина, дергая прямую свою ногу, замахивая ею как косой. И вот уже распустил за собой кулак с
казанками на манер кастета: "Да я
тебя,
вошь!.."
Сашка кинулся,
сзади
охватил Ходуна. Понес к будке. "Да ятит!
Да ятит! Ты опять! Меня-а?!"
Ходун дергался,
вырывался. Но кинутый
- щучкой улетал в будку. И сразу затихал там. Где-то за печкой. "Какой опасный щщиловек! Какой опасный!" Муллаянов приходил в себя. "Тыловой крыса -
обзывает. Меня. Я
- виноват?
Я - виноват?
Саша!" Муллаянов чуть не
плакал. Сашка успокаивал: не обращай внимания, дядя Муллаян.
Пьяный идиот.
Плюнь.
На привычном месте,
под тентом на палках - закуривали.
Смотрели на реку. Сзади в
будке
гремело. Муллаянов сразу
напрягался. Но
- стихло опять всё. Да.
Погудев, от дебаркадера
отвалил
пароход. Выбирался на фарватер. И вот уже быстро идет мимо, молотя воду плицами. Пассажирский,
белый, с верхней палубой. Муллаянов блаженно поведывал Сашке: "Пароход кильля-а..." Дескать,
пароход пошел. Как сообщал
добрую
новость. Поворачивал за судном
голову. Пароход уходил дальше и
дальше, виделся уже вдали. Муллаянов подводил итог: "Фильм бетты̀, публика кетты̀, в фойе
- та̀нсы..." От своего же бычка прикуривал новую
папироску. Сзади опять гремело. В будке.
(А? Саша? Муллаянов застывал.) Ходун вываливался наружу. Стоял какое-то время. Косился на сидящих друзей. Кондыбал к лошади. Уехал.
На этот раз все кончилось благополучно.
Но дня через два, когда он
таким
же уехал с берега... вдруг задымилась
будка. Вся! Разом!
Дым полез из всех щелей как из бани по-черному! Сашка бросился, распахнул дверь, ударился о дым, отпрянул.
Однако вперед стремился Муллаянов.
Уже с ведром воды, выдернутым
из
бочки. Действовал решительно и
быстро. Хлестнул водой внутрь. В дым.
Еще выдернул воды, опять
подбежал, шуганул.
Сунулся внутрь, изучая
результат... Сошел со ступеньки, стряхивая с коленок воду. "Покойника долго мыть -
он
пердеть нащинает! Татарский народный
поговорка! Да". И,
глядя на неудержимо захохотавшего Сашку
- с гордостью подтвердил: "Да.
Татарский народный поговорка".
Сашка падал,
катался
по траве. Налетал на палки
шатра, чуть не сбивая их.
17.
...Саксофон пел и пел. Бесконечно.
Музыкант удерживал его трепетными пальцами, как божественный сосуд, как кубок,
наполненный красной светящейся музыкой.
Лежащий Новоселов то плакал, то улыбался, блаженно закрывая глаза... "Ты будешь ходить в Институт
марксизма-ленинизма?! Ты
будешь?! Ты будешь?!" Откуда-то сверху начало падать лицо
Ректора Потебни
Второго. С вытаращенными глазами
реаниматора. "Ты будешь, мерзавец?!
Ты будешь?!" - встряхивали Новоселова. Но он только крепче сжал губы. "Ах
ты, гад! Ты так,
значит, с нами. Ну
- сейчас!"
Потебня Второй начал жечь Новоселова.
Вроде как калёным железом.
Пятки. Новоселов заскулил от
боли. Потом дернулся, резко проснулся... В тени лунного света, в углу,
Тюков деликатно талаболил кверху раскрытым ротиком. Как подвязанным колокольчиком... Новоселов откинулся на подушку. Но почему
- Потебня? Да еще какой-то Второй? Его же фамилия -
Вуколов? Да и парализован
он? В больнице сейчас?.. Новоселов вновь задремал. И сразу же по длинному институтскому
коридору,
освещенному из окон луной... пошел
Ректор Потебня Второй. Шел, понятно,
после паралича, барражируя
левой
ногой, а парализованную руку к
себе -
прикладывая. Как ласту,
как плавник. Так и прошел мимо
Новоселова, барражируя и прикладывая. "Товарищ Потебня Второй! Товарищ Потебня!" -
побежал за ним Новоселов.
"Н-на! - прилетела ему ласта прямо в лицо. -
Н-на
еще раз! Н-на!.." Да что же это такое?!
Новоселов
сел. Душа трепыхалась в рентгенозном
свете полнолунья в комнате...
Запомнилась почему-то Сашке из последнего лета перед
армией
встреча с математиком Бородастовым. С
физиком-математиком Бородастовым. А
виделся он с ним за день-два до медкомиссии,
повестку на которую уже получил.
Учитель появился на берегу как будто бы случайно: прогуливался вдоль реки - и
вот решил искупаться. По вечерней,
ласковой
прохладе. Выбрал местечко на остром
гольце, начал раздеваться. Сашка сразу крикнул ему, помахал рукой. Однако Учитель как будто не замечал
ученика (мало ли там кто кричит, тем более с баржи), изнеженными,
бабьими (без единого
волоска) ногами долго подбирался по камням к
воде. Большой, грудастый, белый, с черными трусами выше пупа. Как баба же присел в воду, охнув.
Но поплыл споро, размашистыми
саженками.
Так же, вроде
сутулого контрабаса, крался изнеженными ногами обратно к
одежде.
Потом сидели они на берегу перед рекой и небом. Сашка рядом с Учителем. Курили.
И получалось, что перед
раскрытой
вот этой природой все были как бы равны:
и умные, и дураки. Для всех она.
Верно ведь? Иван
Гаврилович? Учитель смеялся, поражаясь... в общем-то не глупому
открытию
своего ученика. Остро
протыкáлись
из воды крестово вспыхивающие мечи солнца.
К лицу накорнувшегося на борт Колыванова, как к увеличительному стеклу, слетались от этих мечей блики. Холодные тени полоскало с водой у
берега.
"Значит,
отправляешься, Саша, -
говорил Бородастов. - Через неделю,
наверное, уже?" Сашка кивнул.
"Ну что ж. Будем
надеяться, когда придешь... продолжишь учебу, -
не
очень уверенно закончил Учитель.
- А?"
- "Да какой разговор! Иван Гаврилович! - с
большой верой в себя воскликнул ученик.
- Конечно!"
Оба смеялись.
Глядя
друг на друга.
-
Точно?
-
Точно!
Оба хохотали уже.
- На сто
процентов?
- На все
двести! Иван Гаврилович! -
не
унимался ученик. От такой цифры. даже Колыванов отшатнулся от борта. Пятнаемый солнцем будто золотухой. А от хохота в большом старом лице
Учителя, как в поповской рясе
монеты, то терялись,
то снова находились его
испуганные глаза...
18.
...Еще в первый год работы в Москве, Новоселов зачем-то пошел однажды на
встречу дембелей
пограничных войск. В День
Пограничника
это было, в мае, в конце.
В фуражке и кителе приперся в
парк Горького. Однако то, что увидел там
- несказанно его
поразило. Везде
бегали кодлы, стаи. Натуральные банды. Все дембеляшки в хорошем подпитии, возбужденные,
потные. Все отпускали
словечки, задирали встречных. Все в нетерпеливом поиске драки. С глазами погрома, с глазами вареным яйцом. Сегодня весь город наш, суки!
Фуражка зеленая - на каждом.
Тельники - на всех.
Как будто растатуированные дикари бегали по парку. Одна радость у всех -
вспомнить
о недавнем. Бывало, как вмажешь салаге, он брык!
И - тихо!
А чифиряк, чифиряк, бывало,
слышь, парни! Есть,
есть что вспомнить.
Е-есть. А ну подходи,
кто смелый! В доски
расшибем!.. В истерических радениях, шабашах этих,
в повальных драках и повальных мировых,
с объятьями, соплями и
поцелуями... в большой запрокидываемой бутылке
водки, скакающей по разинутым жадным ртам -
было
что-то от тюрьмы. Что-то от
незабвенного, ностальгически
лелеемого
блатарства. От "ни забуду мать
роднуя!" Потом нахлынула милиция, примчались заплечных дел мастера. Дембеляшек начали пачками кидать в
машины. Ор стоял вселенский. Рвались на груди тельняшки. Шли на морды ментов как на амбразуры. На!
на! стреляй, гад!
стреляй! "Чего стоишь?! -
ударил
в нос Новоселова чесночный дых капитана милиции. -
Помогай!" Новоселов смотрел какое-то
время
на тугоплавкое лицо с налитыми глазами.
("Ну!") Отвернулся, пошел прочь,
сдернув с башки фуражку. В неуверенности, как шакалы,
за ним покрались два дружинника:
нападать
или не нападать? Новоселов показал им
большой кулак. Дружинники сразу
успокоились... Когда пил газировку за
воротами, выскочила первая
милицейская машинёшка, набитая орущими чертями полосатыми. Новоселов топтался, не знал, куда деть стакан. Поставил зачем-то на автомат. Как вор,
с завернутой в китель фуражкой...
пошел, не замечая под ногами
стеклянных, разбиваемых вечерних
луж...
Своего,
достаточно большого помещения у
военкомата не было, поэтому
осенне-летний призыв проводили в ГорДКа,
за два квартала от зданьица самого военкомата.
Освободив большую комнату от всякого тряпья и
театрального
хлама, понаставили в ней столов, разгородили ширмами. (Это для медиков.) Получилось будто несколько кабин для
голосования. Однако без занавесок. Раскрытых всему миру. В первую очередь -
призывной комиссии.
Расположившейся на противоположной стороне комнаты, спиной к окнам, за длинным столом. Человек десять там разместилось. И большинство
- женщины. И отнюдь не медички. И молодые,
и средних лет. А чего
стесняться? Все свои. Дело государственное. Так что в трусах ты там или в чем мать
родила -
какая разница?
Наладился вроде бы конвейер.
Раздетые до трусов призывники
этаким робким полуфабрикатом
(правда, не обритым пока
что) двигались один за другим вдоль
кабинок с врачами, заходили в
них (всё,
что
затем происходило там - зрителям из-за стола видно было
хорошо), выходили,
натягивая трусы, и
представали, наконец, пред очи самой призывной
комиссии. Уже окончательно. По стойке "смирно". В трусах.
В голом, натуральном
виде. Пятки вместе,
носки врозь! Глаза женщин,
сидящих за столом, ошалело блуждали.
Правда, не у всех. Некоторые отчужденно скосили головы в
сторону. Впрочем, делами молодых людей, не считая
секретаря, занимались только
двое, сидящие в центре стола -
зампредисполкома Аверьячкина
(новая
должность у нее, на повышение
пошла!) и военком, подполковник Мардимасов. И сидели они друг с дружкой плотно. Рука об руку. Как любовная пара. Которую в выходной прямо с утра выдернули из постели. Из тепленькой, если добавить. Для выполнения государственного важного
дела. (И это после такой ночки! После такой ночки! Эх-х-х!)
Ломая галифину, крутое крыло
ее, Мардимасов ногой сильно прижимал
ляжку Аверьячкиной. В совершенно
раскрытой композиции под столом было что-то от греко-римской борьбы. Аверьячкина не поддавалась. С зачёсанным наверх султаном волос над
куцым
лбом была она как-то пойманно
суетливой. Как перед прыжком в бездну! С самолета!
Остальные за столом вроде бы и не нужны были вовсе. Но до кучи сидели. Государственное дело. Солидно хмурились. Ветераны,
к примеру. Не забыли про
них. Пригласили.
Однако один из них, самый прямой и длинный, торчал как свежезамороженный судак -
не
произнес за всю кампанию ни
слова. (Зачем вообще позвали?) Его товарищ слева хотел иногда сказать
что-нибудь
призывнику. Ну который в трусах. Что-нибудь напутственное, теплое.
Но пока собирался - вроде бы уже и поздно становилось. Очень большой на стуле -
напоминал печальную разъехавшуюся кулебяку. Ордена,
понятно, медали. Да.
Зато третий цепкой ручонкой
все
время хватал графин. Наливал себе в
стакан. Безжалостно тратил
сакраментальную
воду графина. За столом, получалось,
- работал. Остальным становилось завидно. Ревновали графин с водой к
ветерану...
Кроме Аверьячкиной,
за столом сидели еще женщины.
От
швейной фабрики две. От Дома
инвалидок
одна. Инвалидица-патронесса. Серьезная,
в годах, вся в черном. Ее ножки под столом напоминали кабельные
подводы к трансформатору... А когда
приходилось
ей удерживать неуемную Яркаеву,
попавшую-таки
за стол от комсомола - ножки с пола снимались. Начинали опасно хлестаться под
столом...
Так случилось и при появлении Сашки в трусах -
Яркаева
сразу заподпрыгивала: "Саша! Саша!
это я! привет!" И инвалидица не находила опоры ногам, удерживая комсомолку.
Сашка
затосковал. Захотелось повернуть
назад. Гады. (Кто?
Яркаева? Патронесса? Остальные женщины за столом?) Сашка зло продвигался за чьей-то голой
спиной. Угрястой, как коврик.
Гады.
Врачей кругом казалось слишком много. Собрались как перед конференцией
какой, перед собранием. На всех,
естественно, белейшие
халаты. Как пожизненная форма бездельников - в
больших накладных карманах руки можно было держать вечно. Чисто
себя содержат, гады, сказал бы,
наверное, какой-нибудь
крестьянин
с растоптанными руками, с навечной
грязью из-под ногтей. Тот белую эту
форму не напялил бы, не-ет, зло думал про врачей Сашка.
Активные сверх всякой меры, бегали медсестры. Все
полыхали
щечками. Все были посланы на практику
из
медучилища. Как бы невестами для
призывников. Перебегали из кабинки в
кабинку. Все нервноногие. В халатики затянутые до
невозможности. Ну прямо-таки
-
сверлóвки!
Желчный Сашка всё продвигался вдоль кабин. Раскрытых, напомним, для зрителей совершенно. По-прежнему оставался в трусах. Но уже вроде как -
демонстрационно. Показ
мод, гады.
"Рост 197!
(Голосок
сверловки звенел. Как лакмус, вспыхивали щечки.) Вес...
97 и 5!" Вот так... дуби-ина...
- Врач смотрел вверх, на Сашку.
Перед комиссией парень помылся в бане,
и чуб - поражал.
- Вот так Чу-уб... Вот так Ста-адо... (Кого?
Коз? Баранов? Крупного рогатого скота?) Рука врача (одна) даже покинула накладной карман. Плавала в нерешительности, очерчивая удивление. Заплывала обратно. В карман.
"Следующий!"
"Наклонись!
Раздвинь ягодицы!
(Раздвинул: привет, гады!)...
Следующий!"
"Опусти трусы!
Задери!.."
"Что задрать?"
"Шкуру...
Крайнюю
плоть!"
Полная женщина лет сорока пяти исподлобья смотрела на
Сашку. Естественно, тоже была в халате с карманами. На голове шиньон... На голове как вроде бы завернутый до глаз
чечен сидел. Сама однако еврейка. Еврейские губы -
как
слюни. Как целая брезгливая русская река
Клязьма...
-
Ну!..
Парень со спущенными трусами то ли не понимал, то ли тянул время. Отворачивал чуб в сторону. Весь пунцовый.
- Да черт
тебя! ДурЭнь!
Правой рукой в резиновой перчатке женщина сама
захватила. Резко задрала. Навыком опытной... экспериментаторши, сказать так.
Разглядывала, как разглядывает грибник на охоте подозрительный
гриб: лжегриб или настоящий? (Лицо парня было где-то у потолка. Даже дальше
- в небе.) Больно прощупала мошонку
(яйца)...
-
Следующий!
Подхватив трусы,
Сашка прошел к другой кабине.
...Когда оказался наконец перед столом с комиссией -
опять начала подпрыгивать Яркаева.
Пыталась обнять его через
стол. "Саша! поздравляю!
Саша! молодец!" (В это время заголившиеся ноги
инвалидицы -
панические,
голопузые выделывали под столом канканы.)
Сашка внимания не обращал.
Сашка
забыл даже, что стоит перед всеми в
трусах. Сбивчиво, торопливо говорил: "Как же так, товарищ военком? Мне же сказали, что я во флот. А не в пограничные. Товарищ военком! Как же так?
Почему? Мне же сказали!.. -
Неожиданно вырвалось: - Что за бардак такой!" И тогда наступила, как писали раньше, мертвая тишина. Которую признала даже Яркаева... Мардимасов перестал давить ляжку
Аверьячкиной. Засопел. Складка над переносицей резко
означилась. "Вы что -
не
поняли, призывник? Русского языка?.. А ну кругом!
М-марш!" Сашка повернулся и
в
трусах потопал чуть ли не строевым.
Гады!
...Венеролог курила возле туалетов. У окна.
В конце пустого коридора.
Пепел
стряхивала в умывальную раковину.
Сашка упрямо подходил,
Сашке нужно было в туалет.
Шиньон
у женщины упал на плечо, будто грива у клячи.
От этого женщина походила на беременную,
которую в раковину рвет.
Или -
на пьяную
в дым. Однако коптящий длинный
"беломор"
в орезиненный кулак захвачен был
крепко, профессионально... Затянувшись в последний раз, бросила окурок в раковину.
Стала наматывать на голову,
накалывать булавками грандиозную свою
фальшивку...
- Ну, чего стал?
Не видел? - Губы опять брезгливо отвисли. Опять как еврейские слюни. -
Ну!..
Сашка толкнул дверь с буквой
"М".
Тем временем у призывной комиссии всё шло своим
чередом. Всё бесконечно тянулось. Комиссия иногда как-то скисала. Проникновенно начинала грустить. Даже Яркаева в ней. И тогда отчетливо проступала работа
секретарши... Сидя в торце
стола, с крутой выгнутой шеей кобылы, писала она в повестках. Молодая деваха в белой кофте. Ляжки из-под черной мини-юбки были объемны, круглы...
Внезапно начинала бить печатью по повесткам. Какой-то сильной, всё сокрушающей пневмапочтой. Графин на столе подскакивал. Комиссия вежливо покашливала. Не решаясь унять. Ни графин,
ни девицу... Девица сама резко
обрывала грохот. И вновь сидит. Выгнув белу шею колесом. Строчит теперь ручкой... Да-а.
Когда конец-то? Цепкой
ручонкой
ветеран вертел пустой графин. Как
непонятный остроуглый какой-то кристалл.
Кто сходит-то? За
водой-то? Воды ведь надо. А?
Сашка ходил по зданию.
Никак не мог придти в себя после обмана военкома. На крыльцо,
на улицу к гогочущим призывникам-собратьям не выходил. Зашел зачем-то в зрительный зал. Пустой сейчас... Черные шторы на окнах были в порезах
солнца. По рядам,
по деревянным креслам, как по
какому-то притихшему кладбищу аплодисментов,
припрятывался мрак... Прошел
за
сцену, где он и Колька когда-то, пробравшись за пыльный задник, высматривали в проделанные дырки
выступление
артиста-престидижитатора... Вернулся
в
коридор. Ждал. Приказано было не расходиться: не раздали
повестки-предписания.
Но тут еще выдумали
- стричь!
Наголо, под нуль! Это как?
Чтобы не сбежал, что ли, никто?
Дескать - клейменые будут. Полуфабрикаты. Начали обрабатывать. Орудовали три парикмахерши в белых халатах. Еле управлялись. Призывники сбились в кучу. В один угол.
Как бараны. Под присмотр
сержантов-чабанов. Нужно было выдергивать баранов под
машинки стригалей.
По одному. Из кучи-то. Сашкины кудри на пол сползали вроде
постороннего сала. Никто не
знал, конечно,
не предполагал даже, что будут
стричь. Что сразу забреют. Никто не взял с собой ничего. Ни кепки,
ни тюбетейки. Ни чулка
полосатого. Чтобы быть хотя бы на манер
Буратино... Поэтому когда двинулись к военкомату, причем двинулись строем (это как?
чтоб еще и через весь город пройти?
чтоб все увидели? вот это
да-а!) - на дороге заколыхалась колонна каких-то
белых
надолбов. Сашка шел впереди. По росту.
О его плечо ударялся еще один горбыль двухметровый. Который, точно после контузии, не знал куда ставить свои ноги. Получалось,
что они (Сашка и
контуженный) -
во
главе колонны. Однако, явно не
доверяя
им, впереди по-военному четко шагал
крепкий низкорослый сверхсрочник-сержант.
С лоснящимся тяжелым лицом похожий на дизель. Козел-провокатор. Чух-пух-чух!
Меэ-э-э-э!
Комиссия сделала дело.
Комиссия тоже расходилась.
Вдруг
к шапочному разбору приковылял еще один ветеран. Лицо его извилинами морщин походило на
остывшую электроплитку. Как же
так? Други?
Неужели опоздал? Ветераны повели его с собой, объясняя,
в чем он допустил
ошибку.
Мардимасов Фрол Иванович и Аверьячкина Алевтина
Никаноровна, тесно слившись, сходили по ступеням. Яркаева, некоторое время попрыгав возле них - с
воплями полетела догонять колонну,
Сашку,
призывников.
Последней со ступенек крыльца осторожными ножками сходила
патронесса
в черном. С досадой поглядывала на улетающую Яркаеву. Карусельный зад ее беспокоился, качался из стороны в
сторону.
"Ну, чего
смешного-то?" -
возмутился Сашка.
Обритый, белокочанный.
Увидя, как мать хватает в
горстку
смех. Взял зеркало - и тоже
захохотал. Надолб! Натуральный надолб! Мама!
Потом обедали.
После
всех треволнений, в основном сын
нажимал. "Школа,
значит, опять
накрылась", -
подвела итог мать. Отложила ложку. Сын будто не слышал. Сын жадно ел.
Пригнувшись к самой тарелке.
Блуждал
возле нее взглядом. (Чтоб не
отняли, что ли?) Глотал и глотал. Как заглатывают оголодавшие собаки. Всем телом.
Что называется, всем
существом... Антонина смотрела... "Эй!
С Голодного мыса!
Школа-то, говорю,
опять побоку? Да?" Сын прерывался. С глазами неваляшки. Дурак-дураком. Дескать,
какая школа? Об чем речь?...
19.
...Вода была прозрачной до самого дна.
Склонишься над ней,
приблизишься
к самой поверхности - и золотисто-песчаное дно, покачиваясь, проступает к самым глазам... За ремень,
сняв ружье через голову, Сашка
начал опускать его в воду. Точно
подводную лодку. Ружье
булькнуло, пустило пузырьки и мягко опустилось на
дно. На дне словно зазвучала
преломляющаяся
музыкальная квинта. Постепенно
успокаивалась, отражая, раскачивая солнце. И застыла простой дохлой палкой, растеряв все
лучи...
- Что ты делаешь?! -
заорал отец.
Словно сама
"квинта"
с шумом выдернулась из воды. И
закачалась, ударяясь о грудь Сашки с
испугом...
- Что ты наделал? Охотник
чертов?..
Сашка
подвешенно
держал ружье за ремень и сам
удивлялся, что̀ он наделал. Потом наклонил ствол. Из "квинты" дугой полилась вода.
Константин Иванович захохотал:
- Ну охотник!
Ну охотничек! Фузею... фузею свою затопил! Ха-ха-ха!..
Он смеялся
тогда ровно за год до своей смерти.
23-го августа. Была это первая
и
единственная охота одиннадцатилетнего
Сашки с отцом...
Будущее воинство уже несколько часов маялось на большой
поляне неподалеку от военкомата.
Перевалило
далеко за обед, а автобусов из Уфы
все
не было. На жаре проводы превратились
в
пьяное нескончаемое занудство, в
тягомотину, давно всем надоели. Мужички деревенские (вроде бы отцы, дядья призывников) ползали под телегами или уже недвижно
лежали. Некоторые вздергивались. Какое-то время стояли словно бы на руках. Вроде петухов на насестах. Ночью.
И снова падали. Их жены
застыли
на телегах. Бордовые все. Как свеклы.
Зато
забритые сыновья и племянники никак не хотели сдаваться. Мотались всюду, орали песни, запрокидывались с
бутылками. Или
- вдруг целой группой метут. С широким веерным разворотом. С руками по плечам друг друга. Как будто небывалый -
пьяный - ансамбль танца Грузии. Некоторые всё еще лезли, подступались к невестам, к подругам.
Но почему-то с товарищами, со
свидетелями. Растаскиваемая на
стороны - невеста орала.
Была непонятно чья. Так
чихвостят
снопы. Раздраконивают кудели. На перетяг,
на горбу тянут толстый канат.
Жди меня,
стервозка, только очень
жди! Дескать, в осенние
дожди.
Сашка опускал голову,
отворачивался. Сашка сидел на
траве возле валяющегося своего сидорка.
Вялой рукой отводил лезущие с бутылками руки. Все время отталкивал упорного малого в
кепке с
бутылью дристогонного цвета. (С
кислушкой парень лез. С обыкновенной
кислушкой. Настоянной на
табаке.) "Сказал же,
не буду! Не ясно?" Был трезв.
То есть не выпил за все проводы ни грамма. Чужой был всей этой разлюли малине
вокруг. Был белой вороной. И это не нравилось. Уже махались сбоку чьи-то тощие
кулаки. Вроде как грозили. Старался не обращать внимания. Еще не хватало драку тут открыть. На Сашку страдающе смотрела лошадь, никак не решаясь лягнуть хозяина. Который,
как альпинист, пытался лезть
наверх, используя хвост лошади как
веревку. Сашка закинул мужика на
телегу. К бордовой жене. Снова сидел,
окутывался дымом папирос.
Макаров
и Колыванов, простившись, давно ушли.
Антонине тоже надо было на
работу. Печатать срочно и много. Справлялась у военных -
когда? Потом уходила. Приходила опять. Стояла возле сына. Ждала.
Поели вместе. Часов в шесть
уже. Все слова были сказаны. Чего тут стоять? Мама?
Иди...
Однако когда внезапно появились автобусы (уже в девятом часу вечера!) -
Сашке сжало грудь - матери рядом не было. Не было видно ее и на улице... Началась загрузка.
Автобусы полоскались в закате, уходя уфимским
трактом.
Сашка трясся в последнем,
один раскинувшись на заднем узком сиденье. Впереди,
пронизываемые светом, точно в
солнечном
супе пескари, тесно варились
доблестные.
Позади Сашки, за выпуклым пыльным
стеклом,
как за пузырем-скафандром космонавта,
- всё дальше и дальше отъезжала жизнь
городка, к которой он, Сашка,
не имел уже
отношения...
...с протянутой на
траве
ногой сидел возле будки своей задумавшийся Муллаянов. Лысина его была побежима. То есть побежимо менялась. Как меняется вскипевшее молоко, когда его
остужают...
...сильная Аверьячкина
держала военкома Мардимасова на вытянутых руках. В подвешенном, можно сказать, состоянии.
"Хватит, Фрол Иванович. Хватит.
Тебе надо домой. Тебя дома
ждут. Хватит". Красненький Мардимасов не сдавался. На руках Аверьячкиной духарился вроде
краба. "Хватит, Фрол Иванович. Хватит".
Аверьячкина как будто держала,
долго
не сбрасывала на помост штангу.
Рекорд...
...взбив расческой
волосы,
замерла перед туалетным зеркалом Яркаева.
Каким-то небывалым дикарем из Полинезии.
Счастливая абсолютно.
Удивляясь
бесконечно, что есть такое чудо на
свете -
Яркаева... Яркаев-отец
беспокоился. Покашливал, ходил позади дочери, хотел чем-нибудь погреметь. В ладоши похлопать, что ли.
Стриженая (коротко) голова его
в
седине была как будто в женских
папильотках...
...за забором
пожарки Меркидома втихаря бодрил своих пердунков
строем. "Раз-два! Раз-два!"
Глаза его, навек перепуганные
глаза комарика, были самостийны.
Как иголки.
Вобрали, казалось, в себя все пожары мира. "Не спать,
бычьи дети! Раз-два! Ник-когда не спать!" Глаза пердунков выкатывались: нате вам!
Каланча.
Деревянная. Где-то там наверху
Семёнов...
- Семенов! Не спишь?
Грохот сапог.
Семенов.
- Никак нет, товарищ капитан!
Ладно. Так. А вы чего стали?.. Бегом арш!
Топот целого стада сапог...
...а совсем неподалеку
от
пожарки, в прохладном каменном
вестибюле
кинотеатра, находящегося в здании
бывшего собора, будто с двумя
пуфиками, стоял с двумя инвалидками
Володя Ценёв, шкипер "Сима". И стоял он в полной растерянности - мимо в зрительный зал шла Зойка.
Зойка Красулина. Шла с
заголяющимися
спереди красивейшими ногами. Неся за
собой платье, как носят
знамена... А?
- поворачивался Володя к инвалидкам. Но те только фыркали. Очень обижались за Володю, надсажающего
свое сердце. Держали его за
обе
руки, точно его
детки...
...в отчаянии
пропарывал
площадь на мотоцикле Стрижёв. Пугал
стекла собора. Машина адская под
ним. Никелированный завод! С таким же треском гнал
обратно...
...в кубрике на
кровати лежал Макаров, как баклажки побросав руки-ноги свои. Глаза его тосковали где-то у потолка, не веря,
что парня на судне больше не будет.
Тельняшка давила как обручи.
Не
давала дышать. Тихо убирал со стола
Колыванов. Пустую бутылку взял за
горлышко
средним и большим пальцами. Так и
держал. Словно деликатно удерживал за горло
цацу. Точно не знал, что с ней делать теперь, куда ее нести...
...от замусоренной поляны перед военкоматом быстро
уходила
плачущая Антонина. Тяжелая, точно упавший дуб, тропинка не давалась ее
слепым торопливым ногам, сталкивала с
себя. Позади, вспугнутая
как пламя свечки, гасла, погибала в высокой траве
бабочка...
...по кладбищу на
горе, свалившемуся в вечер будто в
яму, ходил,
исполнял свой урок
Малозёмов. Все так же выстукивал палочкой.
По оградкам, по железным
венкам, по памятникам. Точно справлялся, все ли "обитатели" на месте. Все ли дома.
Не удрал ли кто ненароком в город.
Точно прописавшись здесь навечно,
не покидал кладбище, казалось,
с
тех самых пор, как похоронили
Константина
Ивановича. Исхудал, правда,
за это время, подсох. Кудлатое лицо-избушка его стояло
теперь на шейке -
вроде
как на курьих ножках. Но все еще был
крèпенек, подвижен, деловит.
Постукивал, наклонялся, что-то поправлял. За горой падали зарницы. Небо над кладбищем трепало как
парус...
11. Неугомонный Кропин.
1.
Я
всё забыл.
Когда Кропина спросили,
для чего ему нужны фотокопии "со всех этих бумаг", он ответил коротко: "Для суда".
Через час его спросили с ужасом: "Ты что принес, старик?
- Фотограф тащил его куда-то в
сторону от всех посетителей фотоателье.
- Это же КГБ!
Статья! Ты понимаешь это или
нет?!" Кропин пытался что-то
объяснять. Фотограф выдвинул
ладошку: "Всё, старик,
всё. Гони десятку и
уходи. И я тебя никогда не видел". Кропин подхватил фотобумагу, свернутую в трубку, отдельно такую же трубку своих бумаг, жонглировал ими, шарил в карманах деньги. Как всегда напрочь забыв, где они находятся. Фотограф маялся рядом. Точно по малой
нужде. "Только восемь рублей... - сказал Кропин. -
Но я
занесу. Сегодня же!" -
"Не
надо!" Фотограф быстро уходил от
Кропина, засовывая деньги в задний
карман брюк. Задернул за собой
тяжелую
черную штору. Кропин чувствовал себя
вором, взбираясь по крутой лесенке
этого
полуподвального фотоателье.
Пройдя серый, уже
облетевший сквер, Кропин увидел, наконец,
дом, который искал. Над шестиэтажным зданием толпились
толстощекие
облака, точно архангелы, дующие в трубы.
Понятно, что дом был сталинским. С тяжелыми четырьмя подъездами. Двери которых высотой своей и шириной
напоминали
плоты.
Кропин сунулся было на дорогу, пропустил одну машину, другую,
но отскочил обратно на тротуар
- за полквартала от него заговорили в
мегафон: "Граждане пешеходы!.. Не подвергайте свою жизнь
опасности!.."
Точно густо соря за собой этими самыми пешеходами, которые сразу же начинали перебегать
дорогу
по всем направлениям, на малой скорости приближалась "Волга" с
матушкой-гаишницей
за рулем. Доверяя оставленным
(разбросанным) пешеходам вполне,
матушка
умеренно профилактировала вперед,
удерживая
микрофон у лица, как крест: "Переходите улицу только по обозначенным
переходам..."
Проехала мимо. Все так же вещая, профилактируя. Кропин опустился на
ближайшую
скамью.
Оставалось несколько дней до праздника. На фасаде здания, с краю, уже висел человек со всем своим рабочим
звездъём
на груди. В один ряд с ним
подвешивали на
здание остальных... Сдернутые с земли
веревками, они испуганно болтались в
воздухе, однако быстро
выправлялись, гордо плыли
наверх...
Какой-то мужичок, проходя мимо, поведал Кропину: "Алибаба и сорок разбойников!.. Вон они.
Висят...
Хи-их-хих-хих!.."
Дальше шел. В
затрапезном плащишке, в шляпке. Оглядывался на фасад. И снова пригибался к сидящим на скамейках
и
показывал на Руководителя и его соратников.
И совсем заходился от смеха.
Кропин тупо смотрел то на "Алибабу", то на его "разбойников". И начал дико,
истерично хохотать. Его
подкидывало на скамейке как торбу с чертом.
Идти в таком состоянии к Калюжному было нельзя. Просто невозможно! Ха-ах-хах-хах!
Вечером, сидя на
той
же скамье, никак не мог заставить
себя
перейти дорогу... Уже висели над упавшим солнцем грязные кудели
облаков. Было безветренно, тихо.
Осенние, прокаленные, остывали на противоположной стороне улицы
клены...
Когда стемнело, с
ветерком прибежал и стал сечь лицо мелкий дождь. Черный асфальт заблестел, как река. Однако окна дома продолжали
теплиться, дремать.
На Генерального и Членов, как
на
кресла в театре, до утра будто
накинули серый
саван...
- Закурить не
найдется, дед? -
спросил веселый голос.
Веселые, молодые придвинулись к Кропину
глаза.
- Не курю, сынок...
Извини...
- На свидание
пришел, а? Дед?
А
если старуха узнает?
Ха-ха-ха!
Кропин смотрел на мальчишку лет семнадцати, на его странные, тонкие смятые ноги в спортивном
трико... Парень был
инвалидом...
- Не узнает, сынок...
Мальчишка смеялся.
Почему-то раздетый, несмотря
на
дождь и холод, в одной только белой
рубашке...
Сильно выгибая грудь вперед,
махая локтями, он заширкался от Кропина через дорогу. Сжатые ноги под ним сминались, гнулись,
как ветки. Кропин думал, что он ковыляет в этот дом напротив, но парень прошел вдоль дома, свернул за его угол и пропал...
Наверное, полчаса
прошло, и весь час, а Кропин все сидел, не находя сил подняться и тоже идти через
дорогу. И в последний раз мимо
прокатила
говорящая вперед гаишница. И рябили в
плачущих глазах старика ее разбегающиеся пешеходы. Как разбрасываемые с задка посыпа̀лки
камни и песок...
Опустошенный,
поднялся. Пошел к далекой
автобусной остановке.
Ночевал у Кочерги. На раскладушке. Лежал, вперив взгляд в потолок, где от света лампы, бьющего вверх, образовалась и дрожала
какая-то накаленная заводская шестерня.
Все время меняющаяся,
надоедливая. И все это
потому, что на тахте Яков
Иванович перед сном взялся, видите ли, читать детектив... Причем читал не молча, как подобает воспитанным людям, а
все
время громко комментировал прочитанное: "Многие слова, Митя,
как и люди, бывают ложно
мнимы. С понтом,
как сказали бы на зоне. И
слова
эти произносятся всегда с придыханием,
с
большим пиететом. Вот, например,
здесь: табельное оружие.
(Прямо-таки священное оружие!)
Что это за оружие такое? А это
просто пронумерованное оружие. И
всё. Его выдают под расписку. Милиционерам,
оперативникам. "Я был убит
из табельного
оружия!" А? Какая честь для меня! Это вам не просто из пронумерованного -
из
табельного! Грохнули, попросту говоря. Понимаешь? Вот такие и люди порой. В петушиных перьях. В таких случаях хорошо выражение: а король-то
голый!.."
Кочерга смотрел на Кропина.
Тот на удивление молчал.
Странный
сегодня наш Митя. Скошенный
какой-то... Кочерга вновь уходил в чтение. Но ненадолго:
"Или вот! Смотри! Из той же оперы. Контрольный
выстрел в голову. А? Безжалостно добили! Вот как это по-русски называется! Но нет
- "контрольный выстрел в
голову". Прямо профессора, а не убийцы..."
Кочерга снова ждал от Кропина хоть каких-нибудь
слов. Из-за светящего тюрбана лампы выглядывал
каким-то прокопченным турком... Но
Кропин молчал, уставясь на дрожащий
самокал
на потолке...
- Что с
тобой, Митя?..
Кропин ответил,
что
все нормально. Не стоит
беспокоиться. Повернулся на бок. Стал таращиться теперь на тряпичный коврик
на
стене. Где в розвальнях неслись парни
с
девками, краснощекими, как
яблоки, а бегущие кони шеи выгнули гуслями
звончатыми... Кропин готов был плакать. В трусости своей, в нерешительности он не мог признаться
никому...
Он вошел в подъезд этого дома с подвешенным Центральным
комитетом
на другой день, в полдень. Шагнул за тяжелую дверь с ручкой в виде
чугунного зверя...
"Виталий Иванович,
простите... К вам из
института..." -
Домработница в кокетливом фартучке пропустила Кропина в кабинет. Затем прикрыла за собой
дверь.
Как и ожидал увидеть Кропин,
- книг было много. Очень много.
Тихие, безвольные, они стояли и на стеллажах, и в книжных шкафах вдоль всех четырех стен
огромного кабинета. А за письменным
столом владыкой этого гуманитарного государства восседал желчный старикашка
со
свинцовым хохолком и старческими пятнами по лбу и щекам. Кропин его не узнал. То есть не узнал совсем! Как говорится, встреть на улице...
- Что вам?.. Принесли
что-нибудь?.. - приняв Кропина за курьера, перестал писать Виталий Иванович
Калюжный. Академик.
Член-корреспондент Академии Наук СССР.
Подходя к столу,
Кропин заговорил почему-то высоким торжественным страдающим
голосом. (Сам себя не узнавал!) Как какой-то ходок. Как крестьянин в лаптях. Как будто явился все с той же алтайской
заимки. Что и Елизавета Ивановна
Левина к
нему, Кропину, в свое время:
- Ну, вот и здорóво, Виталька!
Вот и пришел я к тебе через сорок лет!
Долго шел - и пришел.
- Он являлся сейчас
продолжателем
дела Левиных. Их
правопреемником.
Однако "Виталька" явно не хотел признавать в нем
ходока. Тем более,
чьего-то правопреемника:
- Я не понимаю
вас. Кто вы такой?
В чем дело? Откуда вы?
- Не признал! А?
Смотрите - не признал!
- оборачивался, искал свидетелей в кабинете Кропин. И заорал. Прямо "Витальке" лицо: - А
Кочергу, у которого ты на побегушках
был, помнишь?! А Быстренку,
Качкина, Зельгина?! А Воскобойникова, учителя своего -
помнишь?!!
От внезапно побагровевших пятен лицо Калюжного стало
походить на курицу. На большую
курицу-пеструшку! Ручонкой он пытался
прикрыть, защитить его от
Кропина...
- Вы... вы провокатор! Я позову...
Я вызову сейчас милицию!..
Вы...
- Что, что ты сказал?! -
Кропин начал выдергивать из кармана плаща сверток. Чуть не ломая ногти, развязывал бечёвку на нем. Бил фотокопиями об стол, как картами: -
На! На! На!
Мало? - И всё об стол, об стол лупил: -
На! На! Узнаешь свою работу, мерзавец?
Узнаешь?!
- Я... я ничего не знаю... -
пытался
встать Калюжный. - Я вас не знаю... я...
- Лицо его было ужасно. Куриные
пятна казались теперь ранами.
Кропин думал, что он сейчас
умрет. Просто упадет на стол! Грохнется!
Но Калюжный вдруг начал кричать.
Кричать тонко,
зажмуриваясь, мотая свинцовым
хохолком:
- Я всё
забы-ы-ы-ыл! Я всё забы-ы-ы-ыл! Отстаньте от меня-а! Я всё забы-ы-ы-ыл!..
В распахнутом плаще,
со шляпой, сдвинутой лихо на
затылок, с бутылкой шампанского у бедра, сияя, как именинник, явился вечером Кропин к Кочерге. Показывая на бутылку, не без торжественности
сказал:
- Ну, Яша,
есть повод открыть эту дуру сегодня.
Прямо сейчас. - Поставил бутылку на
стол.
Раздевшись в прихожей,
ринулся на кухню спроворить что-нибудь к столу. Помпезная бутылка осталась один на один с
Кочергой, который торопливо приводил
себя хоть в какой-то порядок, дергая
к
себе одежду с тахты...
Шампанское Яков Иванович не столько пил, сколько смотрел на него. Смотрел на гибнущие в бокале пузыри. На их неизбежный
исход...
Зато Кропин разошелся. Постоянно тыкал бокалом в
неподвижный
бокал Кочерги, рискуя его
опрокинуть, хорошо отцеживал в себя
шипучки, хорошо закусывал и
говорил, говорил без
умолку:
- ...И
веришь, Яша,
когда он закричал это свое "я все забыл", - я
испугался. Честное слово! Думаю
- всё,
конец ему. Сейчас умрет. Вбежали какие-то люди: вроде дочь,
зять, еще кто-то. Суют ему таблетки, кáпают в рюмку. Я сам,
как дурак, воду наливаю, графин уронил. Стакан протягиваю. А у него это
- истерика. Натуральная бабья истерика. Представляешь? Колотится в кресле, как припадочный, хлебает все эти валерьянки, слезы ручьем,
челюсти молотятся, и всё
бормочет
"я всё забыл, я всё забыл". А ему манжетку скорей наворачивают, ему накачивают грушкой. "Ну-ну,
папочка, "забыл, забыл"!
Успокойся!" И на меня
зыркают: дескать,
у-у, бяка! Нехороший! Расстроил папочку!.. Рассмеялся я с большим облегчением. Веришь,
вся злость разом ушла. Живи,
говорю, гнида старая, если сможешь!
Они всем гамузом взревели:
негодяй! Да мы милицию
сейчас! Да мы тебя! Но-но,
граждане, отвечаю, если я сейчас приведу сюда кого
надо... валерьянка ему уже не понадобится!.. Бросил все подметные эти копии снова ему
на стол,
хлобы̀снул дверью и ушел!..
По-сиротски Кочерга все сидел возле бокала... Заговорил,
наконец:
- Ну что ж. Хорошо,
что всё этим кончилось,
Митя. Бог с ним, пусть живет.
Я давно призывал тебя бросить это,
не ворошить... Да разве тебя
остановишь?.. А теперь вот всё и
закончилось... А то ведь тоже стучать бы
пришлось...
- Как
"стучать"?! - подавился Кропин. Прокашлялся.
- Ты хочешь сказать, что мы
- как он?! Так я тебя понял?..
- Ну пошли бы
мы, ну требовали бы возмездия. Ну били бы себя в грудь... И
- что?
Да ничего бы и не случилось...
Не
тронули бы его... Там много
таких. Еще с прежних времен. Из золотого,
так сказать, их фонда... Бесполезно было всё, Митя...
С самого начала... Ворон
ворону
глаз не выклюет. Никогда не
выклюет... Он
вон академиком стал, а
ты?.. Так что сам понимаешь... Забыть надо всё, Митя,
не помнить...
Кропин пытался спорить,
доказывать. Злился на
Кочергу. С его упрямой непрошибаемой лысиной. С его мгновенной безоговорочной
отстраненностью, перенаправленной уже на идиотский свой
бокал
с издыхающими пузырями. Ведь он, как надо понимать, "закрыл вопрос". Раз и навсегда. Другие пусть стараются, а он
- закрыл.
И - баста!
Кропин не чувствовал хлещущего в мойку кипятка. Зло шоркал тарелки щеткой. Опять он влез не туда. Опять не в ту дверь. Опять в дураках
остался!
Как дерево, от
света
редких машин начинал пылать в окне висящий тюль. Сгорал свечой. Улетал в черноту.
Кочерга шевельнулся на тахте, тихо заговорил: "Я ведь знал, Митя,
что это - он...
Еще до ареста знал..."
- "Как знал?!
- вскинулся на локоть
Кропин. Вспугнул всех "птиц"
раскладушки. - Да что же ты молчал?! Почему не сказал? Мне?!
Всем?!"
Кочерга помедлил,
точно колеблясь: говорить или
не
говорить другу всю правду...
"Мы
были обречены, Митя. И умри он тогда внезапно, переедь его трамвай, еще чего-нибудь случись... убей мы его в конце концов -
ничего бы не изменилось. Мы
были
уже под колпаком. Мы слушали Степана Михайловича. Мы думали так же, как он.
И этого было достаточно. Мы же
часто собирались у него на даче. Мы
были
с ним заодно. Мы были
заговорщиками, так сказать.
Организацией. Подарком для
Калюжного. Мы сами всё облегчили ему. А то,
что ты остался... так просто
ты
был нужен ему. Нужен для счета. Чтобы Левину прикрыть. Он,
Калюжный, и еще два честных коммуниста. Левина и Кропин. Минус остальные -
враги".
"Но почему именно я?!
- все торчал над раскладушкой
Кропин. - Почему не Быстренко, не Качкин,
не Зеля?! Почему я попал в
этот "счет"?!
"Потому, что те
ершисты были. Талантливы, своеобычны.
Он их не обломал бы. А
ты, Митя,
уж извини меня, человек
мягкий. Уступчивый,
стеснительный.
Совестливый. Ты у него проходил по рангу
неудачника, бездарности.
Ты был самым подходящим для него.
И хорошо, что ты ушел из
института. Он год,
полтора дал бы тебе. Не
больше. И отправился бы ты за нами... Ну
а
потом, видимо, как-то забылось: война,
ты на фронте, его карьера
распухала, не до тебя... Но даже когда ты ушел из института -
он
тут же воспользовался этим. Сразу
пустил
слушок: он! Кропин!
Потому и ушел!.. Он был
гроссмейстером, Митя,
по части интриг, доносов. А мы оказались слабаками. И это
- правда...
Вот в чем наша беда была тогда...
А сейчас... Перегорело всё.
Бессонный шлак один в голове остался...
Поздно..."
Кочерга замолчал.
Точно
провалился.
С досадой Кропин смотрел на тюль. Тюль начинал вспыхивать, гореть в окне... Кропин встал,
задернул шторы. Лег. И почти сразу начал мучить
кошмар...
В каком-то длинном подземном переходе людям приказывали
не
дышать. Везде металась, махалась палками милиция. "Не дышать!
Не дышать!" Кропин со всеми
людьми побежал. Набрав воздуха и не
выпуская его. "Не дышать! Не дышать!"
Не выдержал, потихоньку
выдохнул. Тут же получил палкой по горбу. Разом сомкнул губы, продолжая бежать. Точно от землетрясения тряслись кафельные
стенки с обеих сторон. Как ледяные палки,
по потолку скакали люминесцентные лампы.
Густая топотня ног началась на лестнице перехода. К воздуху все лезли, наверх,
к свободе. Но там их встречали
всё те же окрики и палки по головам.
"Не
дышать! Не дышать! В очередь!
Строиться в очередь!" Людей
строили
в очереди к трем проверяющим. В
шляпах
те стояли, в серых плащах. Люди по-прежнему не дышали. Многих уже качало, они стремились лечь на пол. "Никто не дышит! Никто!"
- В плащах внимательно изучали
лица подходящих очередников.
"Годен! Дыши!"
Очередник отходил,
счастливый, кашлял,
хватал ртом воздух. "Не
годен! Убрать!" Несчастного оттаскивали от проверяющих в
сторону, он мгновенно умирал, и его
кидали на кучу таких же
мертвых. "Годен! Дыши!"
"Не годен! Убрать!" Куча с мертвыми росла прямо на
глазах! Походила на бесформенную кучу одежды и
обуви! В которую накидали много париков! Мужских,
женских! Кропин
приближался, видел это.
Вдруг рванул воздуха и
закричал: "А-а-а-а!" "В чем дело?! -
вздрогнул один из проверяющих,
видимо, главный. - В
чем дело, я спрашиваю?!" К нему подбежали, торопливо начали объяснять: "Сумасшедший, товарищ генерал! Сумасшедший!
Не обращайте внимания! Всего
лишь
сумасшедший!" Переодетый в плащ
генерал перевел дух: "Фу-у, как напугал!
Даже в пот ударило!"
Вытираясь
платком, похлопал Кропина по
плечу: "Дыши,
дыши, ха-ха. Сумасшедшим можно дышать. Разрешается,
ха-ха-ха. Дыши". Подчиненные в фуражках бешено
смеялись. Все меднощекие. "Дыши,
дыши! Полудуркам
можно!" Но Кропин опять закричал. Причем хитро,
провокационно. Мол, что будет?
"А-а-а-а!" "Да дайте ему
кто-нибудь! Дайте!" -
просил проверяющий меднощеких.
Кропину
дали.
По голове. Очень сильно. Кропин вскинулся на раскладушке, часто дыша и хватаясь за сердце... Покосился на тахту, где небывало -
агрессивно -
храпел
Кочерга... Лег обратно на
подушку.
Утром за завтраком Кропин не стал рассказывать Якову
Ивановичу про свой сон - ничего,
кроме насмешек и подковырок от
него не услышать. И простился даже с
ним
холодновато. К немалому его
удивлению.
Когда
спускался по лестнице, на площадке
между
этажами увидел необычайно белого,
очень чистенького
пуделька. На лапки которого будто
надеты
были гольфики... Смурное настроение
разом исчезло. Мгновенно вспомнился
Глинчин. Бедный Павел
Андреевич... Хотя в отличие от его вредного Дина, этот кобелек
был добрым - сразу подошел и обнюхал штанину
Кропина... Более того,
стал спускаться с Дмитрием Алексеевичем вниз. Старался даже деликатно в
ногу...
- Чей же ты такой ласковый будешь?
- спросил у него Кропин во
дворе.
Ответа в немигающих бусинках пуделька не нашел... Он был словно из продолжившегося сна
Кропина. Из новой, светлой его части. Чьим-то добрым посланником... Может быть,
Павла Андреевича?..
2. Я
запомню это!
Кропин
стоял у окна и смотрел на ноябрьский предзимний разлом погоды. Из облачности
- в отвес -
торчали мутные дымящиеся лапы солнца.
Стаями борзых внизу всюду шнырял ветер.
Налетал на топольки,
буйно, безжалостно шелушил их. Раздутые,
как водолазы, шли, ложились на ветер мужчины. Женщины всё время бежали и догоняли свои
плащи и платья...
Прямо в трениках и шлепанцах на босу ногу спешил через
дорогу художник Герман Жогин. На
прямых
ногах инвалидом шаркался к гастроному.
Как, по меньшей мере, к храму.
До обеденного перерыва всего десять минут! Пропал за стеклянными гуляющими
дверями. Чуть погодя выехал на шлепанцах обратно на
крыльцо. Можно сказать, на паперть гастронома. Однако шакалить сегодня не надо было -
бутылка
с настырностью батона уже торчала из его плетенки. Успел.
Причастился... И вот опять
пошаркал
через дорогу. Теперь уже к дому. А Кропин невольно прикидывал: откуда его сегодня придется тащить -
из
кухни или прямо из коридора?..
Впрочем, на кухне Гера вряд ли
теперь будет распивать...
Недели две назад Жогин,
как сам потом говорил, дал слабину. Прямо в коридоре пытался вставить Чуше. Он лез к
ней, вышедшей из ванной, колотился с головы до ног. Какой-то маленький по сравнению с
ней, ущербный.
Развратненький, как
мальчишка. Хватался за плечи ее, за почти открытую грудь. Теснил,
пытался прижать к стене,
дергаясь все время улыбками:
- Чуша... я...
(улыбка!)... не уходи... я...
сейчас (улыбка!)... я
тебе...
Чуша с удовольствием похохатывала, отстраняла голову. Дала ему распахнуть
халат. Казалось, ничего
не делала, чтобы унять
его. А Жогин,
вконец одурев от открывшегося ему,
почему-то все так же не мог пробиться к ней. Все так же прыгал и колотился -
как
будто не мог охватить бетонную стенку:
- Чуша... Чуша...
Пожалей... Я
тебе...
Женщина смеялась:
- Ну хватит, хватит.
Уймись. Ха-ха-ха... Отстань,
я сказала! Обслюнявил
всю!
Она легонько толкнула его.
Он отлетел. Женщина запахнула
халат, прошла в комнату, захлопнула дверь. Жогин поколотился еще и стал. Тут же увидел смотрящего из кухни
Кропина... Однако не смутился, сразу же пошел к нему, возбужденно
говоря:
- Не дала, Кропин!
Понимаешь? - заходил по кухне: -
Боится. Где живу -
там
не ворую!
Понимаешь?
Кропин отворачивался, прятал смех. Потом, не выдержав, захохотал. В поддержку ему дон жуан тоже
смеялся. По-своему. Со скошенным ртом и с желтыми
зубьями. Которые, казалось,
бренчали. Как все те же амулеты. Хыр-хыр-хыр-хыр!..
Через неделю он снова попытался вставить... С сердитым
бормотанием
вытоптался в коридор из комнаты Чуши.
Под хохот ее. Ощутив резкий
удар
воздуха по носу от хлопнувшей двери.
И опять ринулся к Кропину на кухню:
- Понимаешь, Алексеич!
Слабину дал! Ну, в тот раз.
Помнишь? Не обломал, не овладел разом... А это они чувствуют. А это всё.
Хана. Теперь хоть выше головы
прыгай... А, Алексеич?
Что думаешь?
- Руки
коротки! Руки!
- хохотал Кропин. -
Руки
не выросли, Герка-а! Ха-ах-хах-хах!
Жогин уставился на свои руки. На ладони.
На растопыренные пальцы. Начал
стягивать их. Алчно. Как рак...
Кропин покатывался.
Однако кончилось все это нехорошо, гадко...
Вечером Переляев тыкал пригибающегося Жогина кулаком. (Жогин словно уворачивался, уходил.
Как боксер.) Тыкал
метко. В голову.
Ослепляюще - в
лицо...
Кропин бросился,
еле оттащил
сожителя Чуши. Сама Чуша обиженно
куксила губы возле своей двери. Потом
благодарно приняла победителя в
руки, ступила с ним в комнату и захлопнула
дверь.
А Жогин, как
сломавшийся автомат, все увертывался
и пригибался:
- Я запомню это! Запомню!
- Плакал: -
Сволочи!
Гады!
Кропин как мог успокаивал его. Потом увел к себе.
Несколько дней Дмитрий Алексеевич не разговаривал с Чушей
и
даже не здоровался.
- А чего это
ты, Кропин?
Надулся, что ли? -
спросила она его все в том же коридоре.
На груди поправила попугайный свой халат. Как бы сама скромность и
чистота...
В Кропине разом забушевало все, красно хлынуло наверх, на лицо:
- Ты... ты...
- Старик не находил слов: -
Ты
завлекала его! Завлекала... выставляла ему!.. я видел!..
а потом... а потом... Предательница!..
- Чего-о? -
отклячила губу женщина. - Это ему-то выставляла? Пьянчуге этому?.. Окстись,
старик!
С возмущенным достоинством пошла. Но на громадных атласных ее ягодицах
попугаи, несмотря ни на что -
спаривались,
целовались...
Потом всё как-то сгладилось между соседями, забылось.
Побитый домогатель вскоре укатил куда-то в Подмосковье на
халтуру. Сумел втиснуться в бригаду хватких
бородачей
в беретах. Что-то там подмалевывать
им, грунтовать.
Гонять за водкой. То ли в
новом
клубе всё это должно было быть, то ли
в
старой церкви. Кропин не очень
понял -
где...
"Все долги разом отдам!
Алексеич!" - ликовал художник. Метался по своей комнате, сбрасывая в сидор краски, кисти,
палитру, шпатели -
всё
необходимое для работы. Кинул Кропину
ключ: "Закроешь!.. Ну,
пока!" И как был - в
осеннем
мешочном своем пальто, в черной
вязаной
шапке до глаз, - как наскоро составленный фоторобот
преступника - выметнулся с сидором за дверь... Кропин немного прибрался у него и тоже
вышел. Доверенным ключом дверь закрыл на два
оборота. Так оно лучше будет. Надежней.
Чуша и Переляев из кухни угрюмо смотрели.
По утрам,
помешивая
на плите пожизненную свою манную кашку,
Кропин стал замечать что-то новое в отношениях этой пары. Если раньше Чуша прямо-таки плавала по
кухне, откармливая своего
сожителя, а
глаза ее нежно косили в своем счастье,
когда она слушала его за столом,
подпершись кулачками, то
теперь... она только фыркала: отстань!..
В чем дело, ломал голову
Кропин. И "сено" за
стенкой почти перестали косить по ночам.
Тем более, ставить к
"сену"
пластинки... Неужели Чуша
беременна? И как теперь будет у них
всё?
Однако Переляев бодрился.
Подмигивал Кропину. Мол, ничего,
привыкнет. У них всех сначала
так. Нередко теперь приносил
цветы. Сам ставил в кухне на стол. (Смотри-ка,
верным оказался!) Но после
окриков грустил в цветах. Как
бобик...
Как-то Кропину пришлось поменяться дежурством, и в
тот
день он вернулся домой утром
обратно, часов в одиннадцать.
Долго искал почему-то ключ.
Не мог войти в квартиру.
Нашел, наконец, его в хозяйственной сумке, в кармашке.
Куда сроду не прятал...
Открыл дверь.
В коридоре было тихо,
но горел свет... Странно. Жмот Переляев, уходя,
никогда не забывает щелкнуть на стене.
Да и Чуша такая же. Большие
экономы.
Кропин уже хотел выключить свет и пройти на кухню, как вдруг в Чушиной комнате что-то
загремело
и упало на пол. "Ну ты!" -
крикнула Чуша...
Кропин замер. С
Переляевым она, что ли, там?
Так на работе же должны быть?
Рабочее же время?..
Внезапно из комнаты Чуши выскользнул какой-то
мужчина. С пальто на руке и в шляпе. Совершенно незнакомый Кропину
мужчина! Быстро прикрыл дверь. Мгновенно сунул и повернул ключ. Столкнувшись с вытаращенными глазами
Кропина, заговорщицки приложил палец к губам. (Кропин так и стоял, разинув рот.)
Подмигнув, мужчина на цыпочках
пропрыгал к входной двери, удергивая
за
собой по полу длинный пояс от пальто.
Отщелкнул английский замок
- и исчез,
захлопнув дверь.
За стеной сразу побежали босые ноги. Из-за двери
послышалось:
- Эй, ты!
Открой! Слышишь? Как тебя?
Кому говорю?!.
Дверь затряслась:
- Открой, гад!
Кропин бросился.
Повернул оставленный в двери ключ.
Чуша вывалилась прямо на Кропина:
- Где он? Где этот?
Ну тут был!
Где?!.
Женщина была голой.
То есть совсем! С громадными
грудями, с сосками, как сургуч.
Как с лепёхами сургуча!
Глаза Кропина словно опутывали ее всю веревками. Как громадный моток, как бобину!
Чтобы не было видно всего этого белого, обнаженного! Бормотал:
- Кто? Кто этот?
Который из твоей двери?..
- Да, да!
Этот, этот! Ну!..
- Ушел, убежал,
выскочил!.. Чуша -
куда?!.
Голая женщина неуклюже побежала к входной двери, зацепилась ногой за тумбочку и половик,
тяжело повалилась на пол.
- Гад! Гад!
Не заплатил! Сволочь! -
мотала головой, била кулаком в
пол. Со сваленными набок кучами зада
и
ног. -
Гад!..
Кропин метался,
накидывал на нее халат, сдернутый с веревки в ванной. Но женщина сбрасывала халат. Всё кричала, всё стукала кулаком в пол: Гад!
Гад!
Гад!..
Потом с халатом этим,
сползшим с ее плеча, висела
она
всем телом на старике и сотрясалась
от
рыданий. Кропин откидывался, выгибался, готов был опрокинуться. Однако
пятился с ней в комнату,
волок, хватаясь за бока ее, как
за
гужи...
И завел уже в комнату,
но тут послышался щелчок замка входной двери... Женщина разом отстранила Кропина, ринулась в коридор, на ходу вдевая в халат вторую
руку.
Переляев вытирал ноги о половичок у двери. Женщина подлетела и сразу начала
бить. Бить по-мужски: и с правой,
и с левой руки.
Приговаривая:
- Вот тебе деньги
на
наш кооператив! Вот тебе наша
свадьба! Вот тебе, подлец!
Вот тебе! Вот
тебе!
Переляев пригибался,
прятал голову. Уходил от Чуши
в
точности как Жогин от него, нырял.
Умудрился
выскочить за дверь - вниз по лестнице застучали его
каблуки.
Чуша сразу обрела себя.
Кропин ей больше не нужен был.
Она
деловито прошла мимо него, перед этим
выдернув из ванной громадный вывернутый свой
бюстгальтер.
Потом, очень быстро одевшись, так же быстро пошла из квартиры -
толстые ноги в красных чулках двигались как две большие доли от
апельсина.
Кропин мотал только головой.
Кропин, казалось, ушиблен был навек.
Однако уже через десять минут кричал по телефону
Кочерге: "Ты знаешь,
что̀ Переляев удумал сделать с Чушей?.. - И бил его ключевой фразой всех сплетников
и
сплетниц: - Т
ы н е
п о в е р и ш ь!.."
Проголосуйте за это произведение |
|
Я прошу прощения, но если сброшенная ночью так и валялась на полу, хотелось бы узнать, зачем она вообще приходила и это как-то не по-джентельменски самому валяться на кровати, когда непрожеванная вместе с постелью валяются на полу. Или речь о пижаме?
|
|