TopList Яндекс цитирования
Русский переплет
Портал | Содержание | О нас | Авторам | Новости | Первая десятка | Дискуссионный клуб | Чат Научный форум
Первая десятка "Русского переплета"
Темы дня:

Мир собирается объявить бесполётную зону в нашей Vselennoy! | Президенту Путину о создании Института Истории Русского Народа. |Нас посетило 40 млн. человек | Чем занимались русские 4000 лет назад? | Кому давать гранты или сколько в России молодых ученых?


Проголосуйте
за это произведение
Владимир Шапко

Роман с продолжением
13 марта 2011 года

Голосовать с первой части

Владимир Шапко

Предыдущее

ПРОДОЛЖЕНИЕ 7.

 

12. СЕРОВ, ДЫЛДОВ, ЗЕНОВ, или СЕМЕЙНЫЕ БИГУДИ ДЛЯ АБСТРАКТНОГО МУЖЧИНЫ.

 

"Старую собачку новому фокусу не научишь!"

Белая рубашка его давно превратилась в манишку. Манишку приказчика, приказчика-сердцееда. То есть была без рукавов и почти без спины. "Под пиджак, под пиджак!" - таскал на стол и посмеивался сердцеед с голыми мускулистыми руками. Серов смотрел на друга своего Дылдова, на оборванную эту его рубашку, и на глаз, что называется, набегала слеза. Бутылка на столе тоже была одинока. Несчастна. "Акдам". Жалкий до слез. "Всё, Сережа. Всё, - говорил Дылдов. - Тебе - хватит. Больше не будет. Учти". Дылдов не пил. Уже две недели. Со сковородки наваливал другу жареную картошку. Чтобы тот поел, прежде чем пить. "Старую собачку новому фокусу не научишь!" - как-то брезгливо сказал Серов. Красная резиновая дрянь пошла вхлынывать в него как лава.

 

Серов резко проснулся. С запрокинутой головой. С разинутой пастью. Которая ощущалась грязной пересохшей пепельницей. Пошамкал ею, нагоняя слюну. Скосил глаз - комната была пуста. Как пух, не ведающий опоры - взнялся. Сел. На столе у самого подоконника стояли бутылки. Много. Очень много. Толпы бутылок. В толстостенное дылдовское окно, как в стереотрубу, удивленно заглядывали пешеходы. Думали, что принимают стеклопосуду.

 

Под брань соседки Дылдова вытолкнулся на улицу. В аллее через дорогу шугал метлой листья сам Дылдов. Пружинные помочи, поддерживающие обширные штаны крючника, имели вид подпруг. Ущербляя себя да размеров черного тараканчика, Серов задергался в противоположную сторону. В сторону Пушкинской. Впереди шла женщина в кожаном пальто. Качала тяжелым задом, будто вылосненным маслобоем. Серов почему-то не мог обойти её. Тыкался с разных сторон. Как овощ на огороде, вышел большой грузинский глаз. "Чего тебе, малчык?" Серов стреканул во двор Литинститута. Тяжело дышал, вытаращившись на Бородатого. Как и тот на него. Голубь дриснул. У Бородатого скатилась белая слеза. Скатилась точно у поставленного в мучительный, несуществующий угол. Сразу захотелось вытереть. Помочь, выручить. Но - как?! Ведь пьедестал не вместит двоих!..

 

Царские часы, или Играем оперетту!

 

...Часы, о которых Серову напоминали потом всю жизнь, были вручены ему в день рождения. Одиннадцатого января. Вручены Евгенией в столовой в конце обеда, уже после двух-трех рюмок. В присутствии всех домочадцев. У Серова никогда не было своих часов. Он год уже был женат. Учился на третьем курсе института. Прошел благополучно военку. Получил военный билет. Лейтенант. Младший лейтенант. А часов своих - никогда не имел. Да. Это были первые. Он сразу надел их. Тут же за столом. Часы на руке выглядели обширно. Размером чуть ли не с компа̀с. Именно - компАс. Царские часы! Серов встал и классически - в круто оттопыренный локоть - поцеловал Евгению. Предварительно вскочившую. Все захлопали. У одной только Марьи Зиновеевны (тещи) глаза злорадно вспыхивали. Силой взгляда подгребали к себе разные предметы. Такие, как торт на подставке, очень удобный под руку. Смачный холодец. Которым тоже хорошо вмазать в рожу. Серов - Марье Зиновеевне - проникновенно улыбался. Уже с конспектом у груди. Это самое дорогое, что есть у него. Самое дорогое. (Все тот же Моцарт. С нотами.) Нужно идти прорабатывать. Простите. В тот же день, вечером, он обмывал часы в общаге. На Малышева. С сантехником Коловым, вечерником Трубчиным и вечным аспирантом Дружининым. У тараканов все шли выборы. Тараканы дружно бежали по стене. Да это же на пионера, оскорблял часы Трубчин. Дешевка. Это обижало. Возникал спор. Дружинин и Колов были не согласны. Были на стороне часов. Пытались отыскать достоинства в компАсе. С заметным беспокойством поглядывали на мелеющую бутылку. Серов бегал. В ближайшие гастрономы. Выборы на стенах продолжались. Потом он оказался на лестнице свердловского почтамта. Сверял свои часы с часами какой-то девицы. В лохматой шубке, на длинных ножках девица походила на чижика-пыжика. Она свеже смеялась, весело смотрела на куролесящего парня, который охватывал ее лапами. Вела его куда-то. Серов почему-то был уверен, что это одна из тех двух теток Евгении, у которых начерненные глаза всегда были как невиноватые ночные бабочки. Где сестра! - спрашивал. Куда делась! Не горюйте! Мужики вам будут! Отличные мужики!.. Очнулся в каком-то подъезде. В темноте. На кафеле вроде бы. У батареи. Ощупал руку. Глянул. Часовой механизм фосфоресцировал как зубастый радующийся мертвец. Тикал, мерзавец! Уф-ф, обошлось. Часы сняли у него через неделю. Опять пьяного. Поздно вечером кемарившего с папироской на одной из оснеженных скамей вдоль Исетского пруда. Он только помнил легкую, как ветка, руку, ласково обнявшую и похлопавшую его по плечу: что, друг, кемарим? Он ответил твердо: кемарим! Да! И все пытался разглядеть увиливающее, как канкан, лицо. Которое нахихикавшись, развратно навихлявшись, исчезло. Рука сразу стала не обремененной ничем. Рука стала свободной. Над маленьким скукожившимся Серовым бежали заветренные поддымливающие облачка. Свердловская загазованная луна меняла маски: то вдруг ставший полностью белым негр Порги, то вдруг ставшая чумазой его белая подруга Бесс. То небывалый Порги, то совершенно чумазая Бесс.

 

Привет далекий от тещи, или Недоделанный ангел.

 

Заскрежетал в замке ключ. О! Лежит! Уже на кровати, на месте! В майке, в трико! По-домашнему! Удивительно! Евгения вроде начала раздевать девчонок. (Чувствовал спиной, не поворачивался.) Вот скажи, Серов: ты хоть раз, хоть один раз! - свой выходной провел с толком? Для себя? (Я не говорю о Катьке с Манькой, обо мне.) Для себя - использовал? С толком? (Серов молчал. Если тебя не любят, уже разлюбили - начинают называть по фамилии. Серов. Теперь уже постоянно. Теперь чтобы Сережа, даже Сергей - язык не поворачивается. Се-рофф!) Посидел дома, за столом, пописал плотно? Плодотворно, черт подери! Прошел по своим редакциям, чтобы наругаться там с зелинскими (даже для этого!) - использовал? Ведь завтра за баранку. Опять на целую неделю. Когда писать? Некогда! (Да не балуйся, я тебе говорю! Стой!) Ну хорошо, не пишется - своди девчонок в цирк, в планетарий, куда угодно! В парке погуляй. Почитай им книжки. Сам расскажи какую-нибудь сказку, как ты умеешь... Но - нет. У тебя программа другая: перед первым выходным, сразу вечером - нажраться. (Стой на месте! Не смеяться надо над отцом - плакать.) На следующий день - уже весь день пить. До усёру. (Стой, я тебе говорю!) Ну а во второй день - тут всё от денег: или опять гудеть, или лежать на кровати, отвернувшись от всего мира, тихо ненавидя его. Вот твоя программа. На все выходные. Дылдов, наверно, сегодня трезвый. Не пьет. Если б не так - не лежал бы сейчас здесь... Да стой, я тебе сказала! Сейчас по попке наподдаю!

Как пружина (коронный номер, циркач!) Серов взметнулся с кровати. Так же пружинно - шел в ванночку, в туалет. О! О! Орел идет! Артист! Как ни в чем не бывало! Смотрите на него! Девчонки запрыгали, закричали.

Вместе с хлещущим душем дико смотрел на обширные, как на водолаза, женины трусы. Висящие на веревке. Панталоны. Семейные. Голубые. Это же далекие приветы от тещи! От любимой тещи! Впрочем - оптическая абберация. Вышел назад. В комнату.

Девчонки были свеже подстрижены. Евгения водила в парикмахерскую. Дочь Манька сразу подбежала - красивая я? Волосы на лбу и с боков подстригли ровненько. Девчонка от этого была как подстриженный дождик. И из дождика выглядывали, смеялись глазенки. Так и сказал Серов и добавил, что красивая очень! А я, а я? - кокетливо свернула голову набок дочь Катька. На затылке у нее зачем-то сильно выстригли. По-крысиному как-то получилось всё. Об этом простодушно и сказал папаша... Манька запрыгала на одной ножке. Ура! Ура! Я подстриженный дождик! А у Катьки по-крысиному! Я подстриженный дождик! Катька сразу заревела: ма-ма-а! Мать прижала голову ребенка, гладя. Ну-ну! Долго думал? Писатель? Серов виновато почесывал голову.

Серов лежал на кровати. В телевизор вышла троица в галифе. Из фильмов тридцатых годов. Этакие самовары-самопалы. Кочующие из фильмы в фильму. Извечные други-товарищи. Сейчас вот летчики. Первым делом, первым делом самоле-е-оты, ну а девушки? А девушки (сами понимаете) - потто-ом! И спляшут тебе, и споют завсегда. Ну чертяги, самовары-самопалы! Серов взметнулся - иээххх! - бацанул на паласе. Босиком. И руками по животу, и ногами дробью! Иэхх! Девчонки заскакали, ликуя. Не паясничай, последовал приказ. Хоть такой сценарий напиши сперва. А потом подпрыгивай. Евгения кормила дочерей. Серов опять лежал. С руками за голову. Есть отказался. Так ведь понятно: у человека головка бобо. Нет, ты все-таки скажи, Серов... Хм, Серов. Раньше это она была - Никулькова. Для Серова было всегда имя. Сережа. Сергей, на худой конец. Теперь всё наоборот - Серофф! Лопатки торчали из комбинации у жены как... как у недоразвитого ангела! Чтоб халат надеть - никогда, не-ет. Так и будет всю жизнь в комбинациях разгуливать... Недоделанный ангел!

 

Я - Гордеева!

 

...Будучи уже полгода женой Серова, нося его фамилию (во всяком случае, в Свидетельстве о браке так было записано), Никулькова сдавала однажды белье в прачечную. Когда спросили, на кого заполнять квитанцию, немного замешкалась и вдруг сказала: На Гордееву! И еще раз, твердо, подтверждая: Да! На Гордееву! У нее забегали мурашки по ступням и почему-то разом сильно вспотело меж ног и под мышками. Но вышла из прачечной собой довольная. Улыбалась, шла, щурилась на солнце. Независимая мальчишеская челка резко откидывалась ею набок. Как, по меньшей мере, лянга, поддаваемая ботинком пацана... Белье пошел получать Серов. Погнала теща. У нас каждый имеет свои обязанности! Пора бы это уяснить! Ладно. Кто же спорит! Серов поднимал руки. Серов, как всегда, жаждал мира. Никулькова была у подруги. Отбивался один. Мир и разоружение! Иду! В прачечной с интересом смотрел на движение, на поток. Как в коровнике с доярками всё было. Всё двигающееся, скрежещущее, шибающее паром производство. Машинально отдал бумажку. Фамилия? - строго спросили у него. "Серова", наверное. Ну, может быть - "Никулькова". Девица, знаете ли, была. А что - что-то не так? Женщина смотрела на парня - и одновременно словно бы назад, за себя. Очень тощая, торчливо изогнутая - женщина походила на скорости. На рычаг для переключения скоростей. Куда будет дернута в следующий момент - никто не знает. Читай! Бумажка была подсунута к самому лицу Серова. Гор-де-ева, прочитал Серов. Ничего не понимаю! Что - украл квитанцию и даже прочесть не удосужился? Ах ты гад! Да я милицию сейчас вызову! Клавка, Зойка, ну-ка идите сюда! Серова завертело, понесло на улицу будто дымного Хоттабыча из сказки. Дома Никулькова выдавливала угри. Перед зеркалом на подоконнике. Их было всего два. Но беспокоили. Морально, конечно. Никулькова делала из своих пальцев ветки. Ты! Гордеева! - ворвался Серов. Гордеева-Никулькова густо покраснела. Стала подниматься со стула. А?! "Гордеева"! Вы только послушайте! Серов бегал. Да пустая ты литавра! Ха! Ха! Ха! Чуб-косарь у Гордеевой рассыпался, замер. Подбородок был как у кошки, съевшей воробья.

 

Тряпка! (Дылдов)

 

...Как наказанный на плацу солдат - он летал. Делал жимы. Держался только на руках и носках сомкнутых ног. Натуральный мучающийся солдат. Пятки вместе - носки врозь! И даже так тело наливалось сладостью неукротимо. Не касайся! Не касайся меня! Женщина закрывалась голой рукой. Всё видел. И ее мощную, как причалы, грудь, и чашу живота, обширную, тяжелую, и лоснящиеся расставленные две глыбы ног, где и находилась столица - все корабли, все флаги к нам. И он мучительно стремился туда. Мучительно устремлялся в желтый равнодушный рай. Ночник был включен. Ненавидела - а всегда включала. Чтобы ненавидеть еще больше. Не касайся! Не касайся! Он взмывал выше. И вдруг замер на взлете. Запрокинув голову, уже извергая. Женщина напряглась, испуганно вслушиваясь в себя. Природа держала. Не давала оттолкнуть, сбросить с себя осеменителя. Он сам отпрянул. Как дух свят, полетел, повалился на кресло-кровать в углу комнаты. Женщина корячилась над тазом, зло вымывала всё. Не смотри, мерзавец! И даже такую он любил ее. Почему не идешь? К Доренкову? Ты ведущий инженер! Кальпиди получил - а ты почему? А? Тряпка! Женщина была уже на тахте. Под одеялом. Под самое горло. Как в наматраснике, в чехле. Долго будешь испражняться при ребенке? Я тебя спрашиваю! Когда пойдешь?! Дылдов сказал, что Анжелка не слышит. Маленькая еще. Спит крепко. Женщина взвилась. Не смей называть ее так! "Анжелка". Это ты можешь быть - Лёшка, Алёшка! Лёха! Кем угодно! А она Анжела! Ан-же-ла! Понял! Заруби это себе на носу! "Анжелка". Мерзавец. Женщина опять укладывалась, садила кулаком в подушку. Чего уставился! Свет выключай! Выключил, нажав кнопку. Лежал на креслице-кроватке. Сбросив руки, ноги. Лежал вздыбленно. Как подготовленный к вскрытию грудной клетки. Как для разделки хорошим мясным ножом. Господи, ну за что так ненавидит! За что! Что я ей сделал! Дылдов любил, любил бесконечно, рабски. Хотя здравый смысл не иссяк, нередко скреб. Не могли такие телеса не стремиться к ласке. К мужской ласке. К близости с мужчиной. Не могли... Он застукал ее с плюгавеньким мужичонкой вологодского типа. Через полгода. Летом. Днем. В разгар рабочего времени. Ведомая этим мужичонкой - мужичонкой ей по плечо! - женщина цвела, как торт. Смеялась над остротами ударяющего копытцами плюгавенького, похлопывала его по руке. Дескать, полно, полно! Увидела мужа на противоположной стороне улицы. Вологодский завертел головой: где?! где?! Тогда его самого повели. Можно сказать, потащили. И он откидывался только назад, как попало ставя копытца. Как потерявший разом всё. Как неотвратимо уводимый в вытрезвитель... Дылдов делал вид, что ничего не произошло. Мало ли. Бывший сокурсник. Или одноклассник. Тогда его возненавидели еще больше. И ненавидеть стали как-то сверхблядски. Ни о каких сношениях - даже солдатом (на плацу) - не могло быть и речи. Не разговаривали неделями. Шла уже куда хотела, когда хотела. Тогда Дылдов напился. Выпил. Чтобы попытаться побить ее. Дескать, курва. Я тебе дам. Ничего не получилось: самого вытолкали в коридор. На глаза общежитских. Да еще пнули в зад ногой. Тряпка! (Эх, Дылдов, не люби бабу так - пропадешь.) Бесконечными вечерами сидел теперь с Анжелкой. Ребенок был бесшумен, тих, как тенёты. Чего-то перебирал, переставлял на своем столике... Хватал ребёнчишку, прижимал к себе. Слезы спадали, как перья с убитого луня. Ну папа. Отпусти-и. Гладил, гладил детскую головку. Нужно было на что-то решиться. Так больше - нельзя. Невозможно! В сентябре, наконец, уволился с работы. Сразу выписался. Днем собрал свои рукописи, запихал в чемодан. Бросил ключ, захлопнул дверь. Через полчаса был на вокзале. А вечером уже побалтывался в общем вагоне. Отвернувшись от теплой компании, сидел к проходу вагона, ухватив рукой руку. Женщина показывала сынишке в окно. Смотри, смотри, Гоша, какой необычный закат! Закат был - как длинная щель, сквозящая из желтого рая... Гоша молча смотрел. Тугой затылок его походил на белую брюкву...

 

На другой день солнца не было. Под развешенными дождями летели, бесконечно закруживали себе головы прогорклые сиротливые стожки. Гоша в окно больше не глядел. Каждые полчаса, подвязанный белой салфеткой - ел. Набирался сил, казалось, на всю предстоящую взрослую жизнь. Тугой затылок его был неподвижен. Пошевеливались только красные ушки. Иногда слезал со второй полки его брат. Угрюмый дикой подросток. Сидел. Брошенный один на один с угрями, с упорным своим онанизмом. Мать его явно побаивалась. Костя, съешь пирожок! - говорил ему жизнерадостный Гоша. Малиновые ушки у Гоши были как две кулинарные рóзки, прилепленные к булке. Морду брата перекашивало. Будто штольню. Брат лез на полку. Предлагал пирожок Гоша и дяде. Дылдову. Но тот поспешно отказывался. Благодарно гладил затылок мальчишки. Живой теплый затылок можно было мять как пластилин, и это... терзало почему-то душу. До слез, до боли. Дылдов путался в чужом детстве, путался в своем детстве, в чужой жизни, в своей жизни. Ночью опять не спал. Уходил в тамбур, без конца курил. На какой-то маленькой станции луна выглянула из-за угла пятиэтажного дома. Смотрела. Как соглядатай. Не скрывающий себя. Бездомные собачонки на дальнем пустыре взлаивали на нее, тявкали, выли. Поезд тронулся. Луна уплывала. Надменная, желтая. Хотелось бить и бить башку о стекло, о стены тамбура. Только бы выбить желтую б. из головы!..

 

"Чего делаешь-то, дура!" (Зенов)

...Она сказала ему, что давно за ним наблюдает, хихихи. Как он здесь ошивается. На станции. В Ступино, хихихи. Грибочки какие-то перед ней, ягодки в банках и плошках, выставленные прямо на землю. На асфальт. Наблюдает с позавчерашнего дня. Как только он слез с московской электрички, хихихи. Надолго к нам? В славный город бичей Ступино, хихихи? Из Москвы, что ли, поперли, хихихи? Он огрызнулся: твое какое собачье дело? Отошел. Стерва. Августовское солнце жгло. Однако жрать хотелось по-прежнему нестерпимо. Как пёс, полакал из фонтанчика возле билетных касс. Бабёшка все хихикала, подманивала. От загара тощие ручонки и мордашка были как у муравья. Ну же! Иди сюда, хихихи! Вроде как посторонний - подошел. На вот, порубай! Схватил сорокакопеечный ливер в кишке. Выдавливал в рот, как из тубы космонавт. Начал рвать зубами. Вместе с кишкой. Хлеба, хлеба возьми, хихихи. Снова лакал из фонтанчика. Небо наклонилось, грозилось скользнуть, улететь вбок. Постоял для устойчивости. Потряс головой. Потом, особо не думая, как все тот же пёс, пошел за бабенкой. Бабенка размашисто шла впереди с сумками-ведрами на руках, пиная длинную черную юбку. Пиная, можно сказать, макси. Зада у бабенки не было. За складками матерьяла егозила будто бы шпулька. Челнок. С час, наверное, ехали автобусом. Платила бабенка. Верка, как она назвалась. (А тебя как? Зенов? Федор? У, какой гордый, хихихи!) В густом черемушнике лазил, гнул деревья. Наклонял к земле. Обирала черемуху Верка. Все лицо было в тенётах, как в засохших соплях. Протягивались куда-то в небо осенние нескончаемые радужные паутины. Бабешка тараторила без умолку. От черемухи с черным ртом - как беззубая. Бичиха бича видит издалека, хихихи! Работай, Федя, хихихи, отрабатывай кредит! Ели на пологой сползающей к ручью поляне. Верка круто запрокидывала портвейную. Потом разбросалась на траве. Разбросались точно просто ее юбка и мужская рубашка с закатанными рукавами. Одолевало любопытство. Что - и тела как такового нет? А ты посмотри! Как от взрыва, вскинулась юбка. Мгновенно явив ему взведенную, готовую стрельнуть рогатку. На которой белья и не ночевало. Чего делаешь-то, дура! - отпрянул исследователь. Потом он гнался за женщиной, ломился кустами. Ухватив за юбку, протяженно падал с женщиной. На муравьиной куче, руками, за бедра, вздергивал себе утлую голую эту ее шпульку. Никак не мог вложить. Разбросав руки, бабенка скулила над муравейником сукой... И вспыхнуло небо радугой, и затряслось, и начало разваливаться, и точно перекинулось разом, отбросив его в сторону. Женщина быстро отползла, все скуля. И уставились друг на дружку. Возле порушенной кучи. Сплошь облепленные муравьями - как обгорелые монстры, выползшие из пожара... И снова бежали. И снова протяженно падали... Кружили над ними какие-то летательные аппараты с моторчиками. Легкие, как комары. Бóшки в касках тянулись, пытались разглядеть.

 

Абсолютно пожарные глаза бича! (Дылдов)

...В город, как принято было говорить, N, совсем незнакомый ему, он прибыл пять лет назад во всем новом. В новейших джинсах, как в гнутых фанерах, от которых уже натерло в паху, в новой попугайной рубахе навыпуск, в мокасинах. Тоже новых. В одной руке он удерживал портфель (новый), где покоилась рукопись начатого рассказа, бритва "Нева", чистые носки (штопаные, правда), пачка сигарет, в другой - прозрачный пластиковый пакет с большой японской электронной куклой. (С куклой этой была целая история. Увидел ее на японской выставке. Дома. В Москве. Три дня приезжал на выставку и ходил вокруг куклы. Мало понимая, что происходит кругом. Кукла плакала, смеялась, разговаривала. Говорила "па-па!", "ма-ма!", "дай-дай!" Япончик-продавец с резиновыми щечками сам походил на куклу - кланялся почти без остановки: пожалиста! пожалиста! пожалиста! Кукла стоила немыслимые деньги - сто восемьдесят рублей. Две зарплаты дворника в Москве! На третий день решился. Купил. Заняв деньги у Серова и Новоселова. Один дал, вернее - одна дала, Евгения, сто рублей, другой (Новоселов) остальные восемьдесят.) В паспортном столе города N случилось недоразумение. Он назвал фамилию гражданки. Пожаркина Алина Петровна, 50-го года рождения, 23-го февраля. В День, так сказать, всех мужчин. Такой в городе N не оказалось. Зато обнаружилась некая Пожарская Алина Петровна. (Чуете разницу?) Тоже 50-го года рождения, тоже 23-го февраля. Не она ли? И дочь у нее 69-го года рождения, Дылдова Анжела Алексеевна. Как вы и сказали. Записывать адрес? Конечно, конечно. Это они. Надо же, Пожаркина - и Пожарская теперь. Прямо киноактриса. Так, глядишь, и Анжелке присобачит. Сделает Пожарской. Да ладно. Дом нашел в микрорайоне возле реки. Дом был обычный, пятиэтажка серого кирпича, правда, новой планировки - просторные с цветами лоджии во двор, забитый пыльной июльской зеленью. Но на детской площадке - почему-то ни души. Какой-то мальчишка рывками прыгал на одной педали (что-то случилось у него со второй) - как инвалид на одной ноге. Да ладно, ладно! Черт с ним! С мальчишкой! Однако пацан еще раз пронырял мимо, уже вроде приглядываясь к взъерошенному Дылдову. Потом вообще стал накруживать. По-прежнему поднимаясь и опускаясь на педали. Ну, чего тебе! Шерлок Холмс! Гони дальше! Мешаешь! И, как и должно было случиться - он увидел их. Сразу после пацана. Направляясь к одному из подъездов, они прошли совсем рядом, не видя его за кустами, куда он мгновенно упрыгнул. Всегдашний желтый барашек надо лбом жены (бывшей! бывшей!) по-прежнему торчал дыбком. По-прежнему блеял. Но от худенькой и бесшумной когда-то дочки не осталось и следа - теперь это был крупный упитанный ребенок (в мать! в мать!) девяти лет с бурыми, как куличи, щеками, затиснутый в джинсы и белую майку. Дылдов хватался за грудь. Сердце колотилось страшно. Женщина и ребенок скрылись в раскрытой двери. Идти следом, бежать? Нет. В таком состоянии невозможно. Чуть не падая, взмахивая портфелем и сумкой с куклой, точно пытаясь ими опереться на что-нибудь, шел со двора, всасывая воздух в себя, как насос. Автобус . 3, куда он влез, чтобы успокоиться, кружил по скученному центру, где в общем-то ничего особенного не было - обычная мешанина старых и новых (высоких) домов. Проплыл городской парк. С целой псарней брыластых дубов. Вдруг - пенитенциарный храм. За высокой стеной. Весь в намордниках. Будто в толчках для людей. Удушающе обработанных хлоркой... И автобус неожиданно опять выкатил к реке. Только дальше, за микрорайоном. Проезжая довольно длинным коммунальным мостом, Дылдов с интересом смотрел на реку (судоходную, против течения к мосту зарывался катер с баржей). На правом берегу по буграм увязали в зелени стада пятиэтажек, а на левом - вдоль слободки, какой-нибудь местной Нижегородки, тянулся длинный пляж - с грибками, с кабинками для переодевания, с пивными и квасными бочками на колесах, с купающимися и заплывающими, с отдельно лежащим вялым осьминожьем из парней и девиц на песке. Сошел сразу за мостом. Остановка так и называлась - "Пляж". Сняв мокасины и носки, босиком стал спускаться с эстакады вниз на песок. С литровой банкой (банку купил у старухи возле бочки) сидел на песке, потягивал холодное пиво. Купающихся было мало. Или просто так казалось - слишком много раскинулось вокруг песчаного простора. Самому бы искупаться - да плавки не взял. Забыл. По реке плавилось солнце. Как спутанные рыболовные сети, сносило диких утчонок. Утчонки тонули, удергивались и снова всплывали. Черная продавщица пива, с бочкой, как муравьиха с личиной, всё принимала загар, который прилетал к ней, наверное, с самого Черного моря. Из газеты Дылдов начал сооружать себе шлем-кораблик. Чтобы быть на манер штукатура-маляра. От извести словно бы, от краски. Приходилось когда-то и малярить. Да. Все было. Уже рогатый - длинно потянул из банки. Да. Метрах в пятнадцати трое играли в карты. Один из них, видимо, инвалид (валялись костыли на руки, наручные), иногда быстро взглядывал на него, Дылдова. Из-под панамки пельменем. Был он в майке, но в штанах. То ли цыган, то ли гагауз. С лицом узким и рябым, какой бывает револьверная рукоять. Уводил лицо к картам. Взмахивал, убивал чужую карту на песке жильной, сандаловой какой-то рукой. Второй картежник был сродни хряку. Обтянутому тельняшкой без рукавов. Бровастый. Подолгу сопел над картами. И, наконец, третий - мальчишка лет семнадцати в плавках. Очень белый почему-то. С плоским животом и грудью похожий на ленту. У этого карты - прятались и вновь возникали. Дрессируя (карты) он тянулся, норовил высмотреть у Хряка. Его карту. Хряк замахивался - мальчишка с хохотом отпрыгивал. Главный был вроде бы... цыган. Да, цыган, конечно. Он вставал, вдевал руки в костыли. На поспешное движение лентового парня говорил: "Я сам". Переставлялся с костылями и бидончиком к пиву, как какая-то тощая, сильная, злая металлоконструкция. Смахивающая на металлического журавля. В той же манере - возвращался. Складывался на песок частями. Отдавал пиво мальчишке для разлива. Выпив по стакану-другому, играли дальше. После двух банок (пива), опустошенных почти залпом - Дылдов почувствовал легкость, подъем. Дылдову требовалась теперь компания. Требовалось с кем-нибудь поговорить. Можно к вам? - поставил полную свежую банку с пивом возле компашки. Сыграть что ли хочешь? - вывернул из-под шляпки глаза цыган. Как дуплетом шмальнул. Да что вы! Я не игрок! А что так? Цыган сдуплетил во второй раз. Азарта нету! Напрочь! Дылдов смеялся. А уже через минуту рассказывал - кто он такой. Откуда прибыл в город N, и, самое главное, для чего, зачем! Понимаете, семь лет не видел их! Семь лет! Ни ее, ни ребенка! А сейчас увидел - и не могу! Верите? - все смеялся Дылдов от счастья. Руки картежников стали работать с большим замедлением и даже забывчивостью. Очень серьезно картежники вслушивались в лоха. Вслушивались точно в пожизненный свой невроз. А лох уже доставал, демонстрировал куклу. Куклу в работе. (Кукла пищала "ма-ма!", "дай-дай-дай!") Убирал в пакет. Вновь копался. Теперь уже в портфеле. В новом, импортном, еще плохо открывающемся. Показывал фотографии, где он был снят еще в семье. Вот они! вот они! Это жена, а это дочка! Анжелка ее зовут! Вот они! Два с половиной года ей тут! Картежники - как закаменели над фотографиями. Молчали железно. Карты были брошены, валялись на песке. Ну и что думаешь делать? (Это опять цыган. Из-под шляпки.) Вечером пойду. Теперь, наверное, только вечером. Сейчас - верите? - не могу! Уже через десять минут он пил с ними водку, на которую дал денег (на литр) и за которой сгонял куда-то белый плоский парень. Дылдов говорил без умолку. Смеялся, скакал по своей жизни с пятого на десятое. Но в общем-то всё было понятно. Представляете? Пожарская теперь! А? Какая - Пожаркина? О чем речь? Алина Пожарская! Киноактриса! Певица эстрады! Ха-ха-ха! Дылдов был счастлив. Ему наливали, его слушали (ну, давай! за Пожарскую твою!), совали пирожки. Вроде с мясом-с-рисом. Больше с рисом, конечно. Покупные. Белый парень принес. С водкой. Молодец. Почему ты такой белый? В подземелье, что ли, сидел? (Это уж точно! - смеялись все трое. - В подземелье! Хих-хих-хих!) Дылдов жадно ел, почувствовав голод. Дылдов наваливался на пирожки. С поезда во рту ничего не было. Вы уж извините. Ешь, ешь! Закусывай! Только как же без стопаря?! Ну-ка, давай, еще по полстакашку! Дылдов чокался, торопился жевать, дожевывать, давился, но выпивал со всеми, не отставал. Тем не менее, что-то мешало ему. Так бывает, когда кто-то стоит за спиной. Сопит тебе в затылок. Дылдов обернулся. Метрах в десяти на песке полусидела очень тощая... цыганка. Точно - цыганка. Что за черт! Родственница она, что ли, цыгану? И странно было, что она, цыганка, оказалась на пляже. Раздетая. В желтом купальнике - будто в желтой грелке. И грелка эта не лúчила ей. И чувствовала она себя явно не в своей тарелке. Волосы ее имели вид жесткого куста. И потом уже, когда Дылдов отвернулся, куст этот все время оказывался как-то с разных сторон компании. То справа, то слева. На отдалении. Его точно передвигали по песку, с ним ползли по-охотничьи, из-за него выглядывали, не приближаясь. Цыган ругался. Кричал что-то женщине. По-своему, по-цыгански. Чего ей надо, Гриша, а? (Цыгана звали Гришей.) Да не обращай внимания, Алеша! Не хочет, чтоб мы пили! Цыган, продолжая кричать, грозил женщине. Кулак его вверху походил на болтающийся металлический спутник. На первый наш бип-бип-бип, рвущийся в полет. Медленно - как обезножевшая - цыганка переползала на коленях и руках подальше. По-прежнему дикая и нелепая в желтом своем купальнике... В какой-то момент Дылдов еще успел подумать: зачем он здесь? среди этих троих? На реке байдарочник пропадающе налопачивал веслом. Как уголовник, выпущенный на прогулку. Пятнадцать метров вниз. Пятнадцать метров вверх по течению. Задерживался на поворотах. Зато потом - наяривал. Его коллеги-байдарочники смотрели на него как на полоумного. Отдыхая, сплывали группкой по середине реки. Будто побитые комары... Зачем все это виделось и запоминалось? Для чего? Для чего он тут? Среди этих троих? Он - Дылдов? Однако через час (а может, и два прошло), когда была выпита последняя бутылка, да еще с пивом, да на жаре, на солнце (Дылдов так и не искупался), когда сознание его, как пугливая птица, начало срываться и улетать - троица принялась подымать его с песка. Под понукания цыгана, старались хряк и плоский парень. Давай, давай, Алеша! Покатаемся на лодке! Освежимся! Не ленись! Под руки Дылдова повели вдоль реки, вроде бы к лодке. Портфель и куклу он держал на растопырку, как спасатель, точно вытащил их из реки. Вдруг увидел прямо у ног подползший куст с цыганкой, глаза ее - точно пальцы. Не ходи с ними, не ходи! Милый! Не ходи! Цыганку начали отпинывать. Цыганка отскакивала, отползала. И снова вязалась. Теперь хватаясь за палку цыгана, выскуливая ему что-то, умоляя. Цыган бил ее палкой. Второй инвалидной палкой. В железной пасти его, как в зверинце, метались матерные слова. И цыганка словно опять с отнявшимися ногами извивалась, мучилась, точно никак не могла выползти из желтого своего купальника. А цыган - выколачивал ее из этого купальника. Выколачивал. Как из выползка змею. Ну ты! Чего делаешь, подонок! Дылдов расправил плечи. Ну-ка, козел! Цыган продолжал бить. Работал уже как инвалидная, вся изломавшаяся коляска. Ах ты, сволочь! Дылдов пошагал на выручку цыганке, бросив вещи и засучивая несуществующие рукава. Вдруг небо кинулось к нему, придвинулось. Каким-то пахучим цветком. И притом желтого цвета. Странно. Вскинув голову, встав на носочки, он недоверчиво понюхал его. Будто растрепанный пион. И тут же, вроде с этим пионом, задохнувшись им - опрокинулся. Навзничь. Раскинув руки, раскинув ноги. Трое сразу окружили его, склонились. Искаженно-длинные снизу - точно по̀росли. К глазам сначала надвинулся хряк в тельняшке. Сердитые брови его были как стойкие самурайские мечи. Следом прилетело к засыпающему зрачку молодое, выпитое тюрьмой лицо парня. Сложное. Будто ухо. Затаенно обдыхивало, обдувало перегаром. Улетело вверх. Готов!

.................................................................................................................

Он проснулся глубокой ночью. На переломе ее, ближе к рассвету. Сел на песке. Был он в майке, в трусах. Босой. Искать вещи - портфель, куклу - было нечего. Это уж точно. Обработали по полной. За пазухой майки обнаружил холодящий тело паспорт. В паспорте использованный билет с поезда, на котором приехал. Денег, конечно - ни копейки. Все больше охватываясь ознобом, стыдом, от которого сердце куда-то падало, он двинулся, как казалось ему, в сторону моста. Шел у самой воды. Слезились огни с противоположного берега. Уже за мостом, возле какого-то барака, мертвецом плавающего в тумане на бугре... увидел на бельевой веревке чьи-то распятые штаны. Сдернул. Явно рабочие, брючонки оказались коротки ему, были выше щиколоток. Шел в них, волглых - как недавно обосс...шись. Босой, вставал на носочки, рылся в мусорных баках и ящиках. Из бака, уже неподалеку от дома, где прятался днем, вытащил наконец какие-то чёботы. Тоже рабочие. Во дворе, подвывая как шакал, боролся с собой. Кружил по кустам, как безумный. В дверь на третьем этаже позвонил, наверное, около шести. Табличка с номером квартиры походила на громадный африканский орден. Размером с тарелку. Дверь не открывали. Позвонил еще раз. Продолжительней. Все таращился на выпендряльный номер. Заспанный родной голос спросил: кто там? Сердце сразу задергалось в горле. Забормотал что-то, называя себя. Слетела цепочка, дверь раскрылась. Женщина была в ночной короткой рубашке. Со сдобными открытыми коленями. Крупные глаза ее, да еще выпученные - теряли опору, готовы были выпасть. Алина Пожарская видела перед собой стопроцентного бича - в опорках, в коротких брючонках с пузырями, в майке, съехавшей набок, как будто бич только что наворовал в нее яблок. Глаза бича были абсолютно пожарны, безумны! Рвались к ней, Алине Пожарской! Бич бормотал. Я сейчас, я сейчас все объясню! Алина! Понимаешь, я тут, в общем, я проездом, понимаешь... Дверь захлопнулась. Чуть не ударив его в лицо. Раскинув руки, Дылдов задыхался на двери. Дылдов точно готов был жрать дверной ее номер. Жрать, жрать! Отжимались слезы из глаз, как из губок. Повернулся. Пошел к лестнице. Стал спускаться. Сволочь! Отодвинув тюль, крупная женщина смотрела, как внизу по пустому двору уходил мужчина. Воловьи глаза были вздрючены, сердиты. Подонок! Замотнула тюль на место. Тахта под телом заколыхалась как торфяник. Две вороны перескакивали от идущего Дылдова точно инвалиды - боком. Долго указывали ему дорогу, путь. А за спиной идущего, в сизую наволочь утра - солнце карабкалось, заползало. Как заползал бы, наверное, пьяный дымящийся тромбонист вместе с тромбоном в футляр...

 

...До Москвы добирался три месяца. До самой зимы. Как будто пешком весь путь отматывал. Шел с Казанского по бесснежному (как выдутому) голому московскому тротуару. В полушубке, с котомкой за плечами. В валенках. Выглядел в них странновато для Москвы. Если не сказать больше. Как будто из лесу на городской асфальт мягкий мишка косолапый вышел. Но московские тротуары были все такими же. Тротуары были привычны. И было их много. И убирать их кому-то нужно будет всегда... Вот те на! - вскинулись от стола Новоселов и Серов, когда ввалил к ним в общагу партизан бородатый. Вот те на-а! Однако партизан был серьезен. Я вообще-то по делу. Вот. Деньги. Выложил Новоселову. Долг. А это - Евгении. (Деньги были отданы Серову.) Спасибо вам, ребята! Однако друзья удивлялись. Друзья трепали его, приводили в чувство, как отмороженного. Да рассказывай же! Рассказывай! Бородач не спешил. Мезозойная какая-то борода его требовала обстоятельности, табаку. Требовала самокрутки. Какую он и начал лепить на глазах у друзей, доставая щепотью табак из какого-то захрёпанного кисета. Ну, Дылдов! Ну, артист! Да говори же!..

 

Гавунович. Странная фамилия, не правда ли?

 

Первый Заместитель Главного Редактора Кусков отсутствовал. Поэтому пылинки со своего автора редакционные сдували сами. Со всех сторон заговаривали его пятью трепетными голосками. Даже Зелинский, сняв очки, скрежетал на манер застарелого бройлера, который думает, что вот-вот, прямо сейчас снесет яйцо. Обихаживаемый - плотный мужчина за пятьдесят - недовольно хмурился, выслушивая все объяснения. Был он с короткой, торчащей вверх стрижкой. С этаким стрижаком. Будто разом - в один удар - рубанутый на чурбане острейшим топором. Заплывшая шея его то багровела, то принимала розовый цвет. Значит, как я понял, завтра все будет готово? Так? Так, так! Не сомневайтесь, Леонид Мартынович! Завтра - абсолютно точно! Стрижак пошел к двери. Даже не попрощавшись. Редакционные усаживались за столы. С самоуважением банщиков. Хорошо поработавших с паром. Опять как побитых птиц, Серов собирал свои бумаги. Он - невольный свидетель. С ним - уже расправились. Собирал в сторонке. Специальный пустой столик для этого имелся. Стоял у самой двери. Так сказать, удобно на выходе. Серов копался с серьезным рабочим ожиданием торгаша в своем магазине. В абсолютно пустом. Где-нибудь на Западе. Который перебирает и перебирает там чего-то на прилавке. Ожидая покупателей. Ожидая, что у него купят какой-нибудь товар, наконец. О! - закричали сотрудники, все как один. Когда в дверь вошел парень. Легок на помине! К вам, Серов, к вам! Ваш почитатель! Парень уже тряс руку Серову как родному, как родственнику, как не виденному много лет. Гавунович! Гавунович! Бормотал без остановки. Очень рад с вами познакомиться, Сергей Дмитриевич! Очень рад! (Откуда отчество узнал? Что за Гавунович такой? Фамилия у него, что ли, такая?!) Серов невольно пятился, оглядываясь на сотрудников. Парень тряс руку, не отпускал. Парень руку трепал с еще большей силой. Гавунович! Гавунович! Игорь! На Игоре Гавуновиче был старомодный, довоенный, с четкими плечами, а в груди - хилой мышеловкой - пиджак. Белый большой отложной воротник рубашки - как раскрытая по плечам, по меньшей мере, книга: читайте! ничего не скрываю! Явно сельский парень. В Москве. Лопнувшая, как овощ, улыбка через все лицо. Вдобавок чуб - что тебе колхоз спелый! Графоман? Сельский? Однако с такой фамилией-то! Кого вы мне подсунули? Серов все оборачивался к редакционным. А те, как в милиции, как организаторы всей этой радостной встречи (ведь два брата встретились! два родных брата! после стольких лет!) - откровенно уже, без стеснения ржали. Даже у Зелинского - небывалое дело! - нижняя челюсть от смеха оступалась, хлопалась. Подобно большой поломанной неостановимой игре! (Вот дела-а!) Серов не знал, что ему делать. Как быть с Гавуновичем. (Странная фамилия, не правда ли?) Однако парень сам подскочил к столу Зелинского, схватил там какие-то бумаги. Начал совать их Серову. Вот, вот. Моя рецензия на вашу последнюю повесть. В отличие от прочих рецензий - она положительная. Резко положительная! Серова с его бумагами уводил к двери. (Под продолжительный гогот редакционных.) Нам нужно с вами поговорить. Сейчас же. Немедленно! (Га-га-га!) Дверь захлопнулась. Цирк закончился. После ухода этих двоих опять потянулся нескончаемый, обрыдлый будень. Даже у нового сотрудника, перебежавшего из соседнего журнала, скосившийся рот сопел, как драная рыжая щетка пылесоса. Он никак не мог вернуться к рукописи. К чужой рукописи перед ним на столе. Глаза его мучились, вызревали. (На солнце - долго - так вызревает виноград.)

И только очечки Зелинского опять полнёхоньки были слёзками. Дрожливенькой как бы работцей. Челюсть была высоко поджата. Точно подвязана на покойнике. И никакой вам теперь большой игры! (Челюстью.)

 

В забегаловке, одинокий, грустный, стоял с бутылкой пива Пузырь, явно потеряв своего друга, Лаптя. Но заулыбался во весь рот, когда тот появился в пивнушке и заспешил к нему, невредимый. Друзья обнялись... Может, вы выпить хотите? А? Сергей Дмитриевич? - спросил Гавунович. Они стояли перед таким же столом, что и Пузырь с Лаптем. Перед Мраморным Столом Советской Забегаловки. В тройной порции пельменей перед Гавуновичем было что-то от свиного поголовья. От белого стада одинаковых свинюшек. Он его вдобавок поливал из стакана сметаной. Серов не ел. Ничего не ел. Отказался. Может, пива? А может, по бокалу шампанского? За встречу? За знакомство? А? Пожалуй. Серов полез за деньгами. Нет, нет! Что вы! Я - возьму! Гавунович побежал. У буфетчицы (когда открывала бутылку с шампанским под стойкой) выпущенная и прикушенная нижняя губа (губка) напоминала небольшой геморройчик. Но все обошлось - открыла. Налила по̀лно два бокала. Гавунович прибежал. Вот - холодное и из свежей бутылки. Как человек, явно не пьющий, свой бокал поднял очень серьезно, ни в коей мере не посягая на традицию. Ну, Сергей Дмитриевич, ваше здоровье! За знакомство! Неуверенно, неумело ткнул в бокал Серова. Как бы чокнулся. Глотнул. Задохнулся на миг. Ух ты, как шибает! Махался ручкой у рта, как женщина. Принялся скорее закусывать. Серов вяло отцедил. Серов, если можно так выразиться, только пригубил. Парень ел и говорил без остановки. Со сметанным белым ртом сразу стал походить на какого-то мукомола, погибающего от муки. Говорил быстро. Без пауз. Как давал тремоло. Я сам понимаю, что фамилия моя - никуда. Гавунович! Но у нас полдеревни Гавуновичи. И ничего. Никто не умер от этого. Я ведь из сельских, Сергей Дмитриевич. Из деревни. Из простой белорусской деревни. Отец и мать простые колхозники. Как медалист, по отдельному конкурсу прошел в МГУ. На филологический. Филолог. Это вторая моя практика. В журналы нас направляют. И вот попал на вашу вещь, Сергей Дмитриевич. И очень рад этому. У вас есть свое слово. Незаемное. Вот что самое главное. Вы почитайте дома, что я написал в рецензии! почитайте! Я все там сказал! Мне нравится, что вы пишете просто, но, повторяю, незаемными словами. Находите их. Или они к вам сами приходят? Эта ваша собака, бегущая прямо-боком-наперед - просто замечательно! Водопад в Африке. Как белая раздевающаяся женщина. Африканские люди деревни - длинноногие и длиннорукие, как муравьи. Всё это нужно увидеть своими глазами, услышать, прочувствовать. Человек с двумя тяжеленными чемоданами на вокзале, тащащий их под присмотром жены - жестоковыйный, как мандолина. Разве забудешь? И такое письмо у вас повсюду. На каждой странице. У вас дар божий на свои слова, Сергей Дмитриевич. И им нужно дорожить. Понимаете, метафора...

 

В одиночестве облокотилась на мрамор столика высокая женщина с бутылкой газировки. Худобой своей походила на переломленную пополам соломину. На которую надели коротковатое летнее платье. Переломленную над остывающим, наполненным пузыриками стаканом. Как раз для Пузыря и Лаптя она была. Казалось, ее можно было переломить еще круче. Сделать из нее прямой угол. По разумению Серова, ее нужно было срочно поставить к Пузырю и Лаптю. Только к ним одним. Однако те не обращали внимания на скучающую подругу. По-видимому, давно уже не нуждались ни в каких Соломинах. Сюжет сказки на новый лад пропадал. Лапоть ржал от этого откровенно. (Нас не достанешь, Соломина! Не-ет!) Желтые зубы его напоминали порушенные баррикады. У Пузыря же на щеках горел склероз. Горел хитроумно, запутанно. Прочесть - не специалисту - невозможно. Горлышко бутылки он ловил скользкой кобыльей губой. Отсасывал. Как фаготист. Серов улыбался. Серов, однако, отвлекся от слов Гавуновича. А тот все говорил и говорил. Серов спросил у него, у него, всезнающего, что такое филология. Вообще - что это такое? Фи-ло-ло-гия? А? Игорь Иванович? Гавунович растерялся. Огородно-бахчиевая улыбка его на лице неуверенно лопалась: шутка? Или всерьез спросил? Ну, вообще-то филология - это совокупность наук. Изучающих духовную культуру народа. Выраженную в литературном творчестве и языке. Во! - тут же поднял палец Серов. И в языке! Так давайте и говорить о языке. Только о языке. (О чем же еще говорить с филологом?) Например, такое слово - бастурма̀. Слыхали? Это слово говорит вам о чем-нибудь? Нет? А мне говорит. Совершенно отвратительное слово. Бастурма... Онанистическое слово... коллективный онанизм пацанов. Подростков... А ведь всего лишь восточное блюдо... Вот что такое, на мой взгляд, филология, вот чем она должна заниматься: слово на цвет, на звук, на запах. Бастурма!.. Гавунович, красный, вытирался платком. Видя это, Серов сжалился. Но ведь есть и совершенно гениальные слова. Игорь Иванович! Предложения целые, фразы. К примеру: "Веди меня, веди, туалетный работник". А? Старичок-король (Эраст Гарин) это говорит. В сортир его приперло. В каком-то фильме-сказке. Для детей. Фильма совершенно не помню. А вот фраза эта - навек. (Серов разошелся, разгорячился.) Это филология - или нет? Есть нередко сцепленные, неразделимые фамилии. Не замечали? Которые друг без друга - ну никак! Фадин и Кадюкин. Два научных работника. Из какого-то института. Два друга. На Запад даже вместе чухнули. Были в командировке - и рванули. По "голосу" слышал. Дескать, эти мы, как их? - диссиденты. Принимайте скорей! Так и в могилу, наверное, вместе сойдут. Будут лежать рядышком. Фадин и Кудюкин... Так что же такое филология? Объясните мне, Игорь Иванович. Такую вы филологию изучаете или нет? Гавунович хохотал. Нет, нет, не совсем такую! А жаль, искренне сказал Серов. И стал пить свой бокал шампанского. Пить, давясь. Как стужу. Я понял, Сергей Дмитриевич, вы - писатель, так сказать, слова, фразы, метафоры, детали. На звук чтобы они были, на цвет, как вы говорите. Но ведь проза, как уверяют нас, это прежде всего мысль, философия, ум, подтекст. Однако как и вы, я думаю - только как раз через звук, цвет слова, то есть - через чувство, вызванное этим словом - и можно выйти на большое понятие, на большую мысль. Чувство никогда нас не обманывает. Трюизм. Но это верно. (Он говорил натуральными словами Дылдова. Манифестом Дылдова.) А так - всё банальность. Изъезжено вдоль и поперек. Метафора не дает читающему спать над текстом, держит, держит за уши над ним. Если он не дуб, конечно, последний, не дубина стоеросовая. Вот для чего она нужна. (Опять из манифеста дылдовско-серовского. Точно. Парень как читал сейчас его.) И вообще, мне кажется - нужно писать коротко в длинном, однако - длинно в коротком. Вот такой, казалось бы, парадокс. Как раз свое слово, нужная, точная метафора и позволяют делать это. Объяснять ничего не нужно, разжевывать. Не будет просто нужды в этом. Сразу - картина, образ и, как следствие - мысль. Жестоковыйный, как мандолина. Что эта картина нам говорит: мужичонка-то этот несчастен, забит, давно под башмаком у жены. И еще: словно тянется к другой жизни, вырваться хочет, жилы, что называется, рвет с этими чемоданами. И ведь всего два слова нам об этом рассказали. Вернее - показали. А у большинства ведь как? - мысль. Вот она, моя, выстраданная. (Притом банальна, как правило, до оскомины, до изжоги.) И еще подопрет ее для надежности двумя, тремя разъясняющими абзацами. А то и парой, тройкой страниц. Чтоб не упала, значит, бедная, не рухнула. Время объясняющей такой литературы прошло. Единственно, метафора не должна быть вычурной, для щегольства, а - живой, точной, неожиданной, только твоей, единственной. К данному месту... И раз уж мы заговорили об этом, я хочу сказать вот еще что... Но... но может быть, вы еще хотите шампанского? Серов поднял руку: только на этот раз - я! Пошел к буфету. Удерживая бутылку где-то под стойкой - буфетчица опять натужилась. Опять с испуганной нижней губкой. С этаким клеймецом. Олицетворяя им несколько кривой сертификат начавшегося где-то там, под стойкой, поноса. Но все и на этот раз обошлось - бутылка громко издала мужской звук - бздун! И Серов вернулся с двумя бокалами. А вот это вы зря, Сергей Дмитриевич. Мне хватит. Серов посмотрел на Гавуновича, раскрыв перед ним руки: ну вот! Мы Макару поклон, а Макар на семь сторон! Ну хорошо, хорошо. Только - по последнему. (Какой разговор!) Гавунович ухватился на ножку бокала. Передвигал его туда-сюда. Точно не знал, где установить его. Чтоб не мешался. Я что хочу сказать, Сергей Дмитриевич, к предыдущему. Есть люди, которые упиваются своей интеллигентностью. Интеллигентным своим языком. Смакуют, обсасывают так называемые интеллигентные слова. Как конфетки. Как конфекты! (Чувствуете разницу?) Потому что перед нами люди старой школы. Представители ее... Есть у нас преподаватель. Доцент. По фамилии Выродов. Как бы по фамилии с двумя смыслами. Чувствуете? И вырождающий (что-то, кого-то), и - выродок. Слышите в этом слове? Так вот. Подчеркнуто старой этой школы гражданин. Притом, я уверен, никто его этому специально не учил. Потому что сравнительно молод еще. Лет сорока, сорока двух. Однако даже облик его - этакого профессорского старого образца. Бородка клинышком, пухлые, холеные руки. Можно сказать даже - орнаментальные руки. Потому что когда он говорит - он прямо-таки рисует ими в воздухе. То сложит как сироток, то разведет, то начинает ими волнить, как катер нагнетать волны. Словом - целый спектакль. И он охотно играет этот спектакль, играет эту свою роль. Он искренне вжился в нее. Пенсне, правда, нет. Не носят сейчас. Зато очки - в роговой, я бы даже сказал, в оленьей какой-то оправе. А уж если б носили пенсне - то этак устало сбрасывал бы его на шнурке вниз, прежде чем снова водрузить. Все эти его словца: симулякр. архетип. дискурс. Все эти его вводные слова: "не могу не отметить", "не могу не указать, более того - заострить" - вся эта интеллигентская его чесотка пародийна, водевильна. Но он не замечает этого. Мурлыкает, поет. И знаете - с небольшим даже, приятным заиканием. Словно бы заиканием тоже благородных кровей. Как и очки оленя, бородка клинышком, орнамент рук. Пародийный полный набор!.. А интеллигентность языка, на мой взгляд, должна быть как у Чехова: ни одного вычурного слова - всё простым, чистым русским языком. Вот и у вас, Сергей Дмитриевич, мне больше всего нравится (импонирует, сказал бы наш заикающийся интеллигент) именно то, что вы пишете простыми, но своими, незаемными словами. Никаких стилизаций: ни под кондовость, ни под интеллигентскую чесотку. Находите их. И их, оказывается, не счесть. Ведь все эти "как", "будто", "словно" - все сравнения, гиперболы, метафоры давно вроде бы сказаны сонмом писателей, давно все исчерпаны. Сейчас если и вводят их в текст (именно вводят, искусственно) - то всё, как правило, потом звучит пошло, вымученно, банально. И вот среди всего этого затертого - вы находите новое, свое, неожиданное. Вот что удивительно, честное слово! И веришь - действительно наш язык неисчерпаем. Надо только иметь свои глаза, свои уши. А картины природы ваши. Ведь запоминаются целыми кусками. "Сосны на горе стояли - как стоят прихожане в храме. Внизу, на берегу, склонилось дерево с плачущей листвой. Словно заика, словно немтырь, пыталось выпальцовывать в нем задвинутое солнце. Вода речки была быстрой, чистой, прозрачной. Закамуфлированные, как солдаты, припрятывались по самому дну большие щуки. И совсем рядом, на противоположной стороне, где из разных мест деревни, точно изгнанники, точно изгои, подавали голоски петухи и с войной бегали ребятишки - старушка-башкирка с высосанной косицей драила у самой воды песком медный таз. Как будто поймала толстое солнце и нагнетала им стойкую полуду света вокруг себя. А речка бежала и бежала куда-то вниз, вдоль тучных огородов этой башкирской деревеньки, бесконечно бормоча что-то, всхлипывая, плача... Вдруг ребятишки бросили войну и побежали - над речкой низко шли два лебедя, привычно оставляя за собой свои щегольские, тающие взмахи крыл. Словно белые строгие две качели. "Апá! Апá! Лебыдь кетты̀! Лебыдь! Апá!" Бросив таз, старуха долго смотрела, прикрывшись рукой. С подоткнутым платьишком. Растопыренные голые ножонки ее были сродни серым кривым палкам..." Гавунович мотал головой, пораженный горловыми перехватами. Ну-ну! Игорь Иванович, - похлопал его по плечу Серов, сам чуть не рыдая. Бушующая авторская радость в голове была красного цвета.

 

От непрерывного говорения, а также от еды и выпитого Гавуновичу стало жарко. Вспотел Гавунович. Расстегнул пару пуговиц на рубашке. Серов неожиданно увидел на его груди крест. Большой православный крест. Похожий на цинкового дутотелого ребенка. На голого мальчика. Гавунович угадал направленную мысль Серова. Теперь это можно, Сергей Дмитриевич. Смотрят сквозь пальцы. Да и больше для родителей это. Верующие они уж очень. Так и воспитывали. И меня, и сестру. Не хочу их огорчать. Как кормящая мать, Гавунович задвинул куда-то дутотелого подальше. Прикрыл от посторонних глаз. Не такой уж я и верующий. А как же комсомол? Серов хотел, что называется, подловить. Да не был я в нем! А это как же? А увиливал! Гавунович смеялся. Галстук даже, ну пионерский, когда подвязывали - так снимал, прятал, когда к дому подходил. Вот так - между двух огней! Всю жизнь! Смеялись уже оба, обдумывая положение Гавуновича. Не любят люди, Сергей Дмитриевич - когда ты не в стае. В любой. Не любят. Подозрителен ты тогда. Непонятен. Это касается всего. И журналов в том числе. Вот почему я даже не пытаюсь остаться в Москве. Не выйдет тут у меня ничего. Здесь нужно поддакивать. Собачкой смотреть в лицо. Здесь нужно п р и м ы к а т ь. Понимаете? Быть всю жизнь примкнутым. Как примыкается к винтовке штык. Всё четко: это свои, а это - чужие. Поэтому и печатают только своих. Ну а если чужой заскочил - так ату его! стреляй! коли! бей! Случаются, конечно, перебежки. Из одной стайки в другую. Но это уже редкость. И вы вот, Сергей Дмитриевич, как я понял, не вписались в их ранжир. И боюсь - не впишетесь. Со своим словом-то? Нет, никогда. Нужно переломать себя, всего перекалечить - вот тогда, может быть, и возьмут. Признают за своего. А сейчас перед ними чужак, которого надо бить. Всегда бить. И опять это были слова Дылдова. Положение Сергея Серова в пространстве Москвы, похоже, было уже узаконенным, характерным. Более того - законсервированным и стандартным. Положение неудачника, изгоя. И сотни тут таких, как он, а может - тысячи. Если это понимает даже каждый ёж с православным крестом. Редакции современных московских журналов, тремолировал Гавунович, для таких, как мы с вами - это своего рода литературные абортарии. (Серов где-то слышал подобное.) Где тебе сделают мгновенный аборт, о котором ты можешь даже не догадываться в течение нескольких месяцев. (Серов вспомнил: об абортарии таком кричал бородатый литератор, кричал Кускову, в редакции, полгода назад. Может - знакомый Гавуновича?) Ты живешь, ходишь - и ни боли, ничего. Работают хирурги, работают не покладая рук. Два-три предложения (прочтут) - и в корыто. Я ведь тоже посылал свои статьи, Сергей Дмитриевич. Да и здесь, в Москве, ходил по редакциям - глухо. Посмотрим, почитаем, заходите. Зайдешь через полгода - еле папку найдут. Развяжут, глянут, снова завяжут - нет, не подойдет. Всего хорошего! Нет, не для меня тут всё. Всё здесь чуждо мне. Закончу учиться - и домой. В какую-нибудь районную газетенку. Гавунович уже смеялся. А вообще-то мне грех жаловаться на жизнь. Я ведь здесь, в Москве, студент богатый, Сергей Дмитриевич. Учусь на ленинскую! Ленинский стипендиат! Правда, домой посылаю. Ну как же - сестра, как говорится, на выданье. В десятом. Считай выпускница... Гавунович вдруг надолго задумался. Глаза его стали как две дороги в степи. Пальцы машинально крутили фужер за ножку. Подвернутый внутрь обшлаг белой чистой рубашки наполовину выполз обратно, развернулся, обнаруживая, как нечаянное украшение, бýсые махры этого самого обшлага. И только здесь, сейчас, в забегаловке, как паршу, как неожиданные меты, Серов вдруг увидел на его пиджаке женскую тщательную штопку. На рукаве у плеча и на лацкане в двух местах... Наверняка отцовский, пиджак этот был давно трачен молью, три года назад его достали из сундука, поохали, увидев почиканное (и ведь как новый был!), потом тщательно заштопали, и Гавунович гордо надел его и отправился поступать на учебу в Москву... Чтобы стать в нем в дальнейшем... ленинским стипендиатом... Серов сглотнул. Серов застучал пальцами на столе. Извините, Сергей Дмитриевич, задумался. Своих вспомнил. Так о чем я говорил? Серов тоже крутил пустой бокал. Как какого-то жалкого головастого Гришку. Раздетого, пустого Гришаньку. Слезы ощущались в глазах словно красный ландрин, как сплошной красный леденец. Под бубню Гавуновича старался незаметно смахивать их.

Разделенная, казалось, нарочно, троица (двое и одна) продолжала как ни в чем не бывало существовать в пространстве забегаловки. Лапоть все время смеялся, точно забыв, что смеяться ему нужно пореже. Без конца открывал свой расшатанный разгром зубов. Пузырь с запрокидываемой бутылкой - как на фаготе играл. У облокотившейся на стол Соломины молодые груди в раме декольте напоминали две апельсиновые вздернутые доли.

Ловкой рукой фокусницы - одновременно за две ножки - буфетчица увела со стола фужеры, превратив их тем самым в стеклянный букет. Так и уносила их от Гавуновича и Серова, головами вниз, поматывая. Понятно. А то бы мы их утащили. Увели б с собой. А? Наверняка! Гавунович смеялся.

 

Они вместе ехали на метро. Осанна Серову кончилась. Но сердце все так же сладостно обмирало. Как не знающий, куда еще сунуться, перестоявший на солнце тушкан. Гавунович сидел рядом, казался пьяненьким - улыбался, качал головой. Глаза его были опять как две протянутые дороги. Однако влетая на "Университетскую", вскочил, начеркал телефон, быстро договорился о следующей встрече, пожал руку и выскочил из вагона. Как черт на большущей метле, Серов загудел дальше, в дыру. Как будто в саму преисподнюю. Воткнуто-небрежно удерживал под мышкой папку с повестью и рецензией. Так удерживают быстрые лихие парни с кобурами свернутую инкассацию, большие деньги.

 

Дома бросил рецензию жене на стол. Евгения откинула шитье, впилась в текст. Четыре страницы прочитала быстро. И испуганно уставилась на мужа. "Только с такой фамилией и можно написать подобную рецензию. Кто он такой?"

Серов молчал. Серов лежал на кровати. Серов смотрел в потолок. Девчонки выкручивали, дергали руки и ноги его. Драконили как куклёнка.

 

Нищета женатика, или Мы дали ему всё!

 

...Ногти торчали из носков как монеты нумизмата. Уже целой коллекцией! Испуганно разглядывал их, перестав раздеваться. Душ хлестал. Серов безумно смотрел на тещины панталоны. На веревке... В спальне, уже в постели, Никулькова накладывала крем на лицо. Белыми игривыми лентами. Превратив указательный палец в кулинарный шприц. Понятное дело, для торта. Принималась шлепать по щекам. "Почему босой? Тапочки же дядя Леша подарил?" Серов молчал, быстро раздевался. До леопардовых. Тоже подаренных. Дядей Лешей или дядей Гришей. Ладно. Пусть. Черт с ними. Прыгнул за Никулькову к стенке. Мрачно думал, руки за голову. Всё дареное. Своего ничего. Зачем женился? Никулькова ждала. Выключала лампу. Лежал под светом фонаря сквозь тюль, как железный. Потом, забыв про всё, мгновенно оказался сверху. Со страшными птичьими цветными глазами. Страстно ударялся о равнодушное лицо, как дятел о дерево...

 

За завтраками Серов мысленно подсчитывал. Переводил, так сказать, все съеденное им в денежное выражение. На сколько он уже наел тут. Сколько он должен благодетелям. Он, сидящий сейчас с ними за одним столом. Это уже становилось манией. Теща и тесть спокойно, с достоинством насыщались. Кредит резко пах калиной. Ежедневной пареной калиной. Которую они постоянно ели от желудка. Советовали Серову. Полезно. Вежливо Серов отказывался. Приживалка Нюрка ехидно подсовывала новоиспеченному зетю еду. На каждом блюде был присобачен ценник. Подталкивала локотком, подмигивала. Как своему братцу-проходимцу. Мол, рыбак рыбака видит издалека. Так, во всяком случае, Серову казалось. Когда он в первый раз выложил на стол скомканные деньги (свою стипендию) - все уставились на них с веселым любопытством: что это? Тогда, порывшись в карманах, добавил ко всему большую монету. Железный рубль. Аристократы поднесли к глазам лорнеты. Аристократы лорнировали на столе недееспособных тараканов, которые не могут никуда побежать. Забавно. Что же это все-таки? Это - деньги? Удивительно! С достоинством Серов убрал бумажки. Показал всем монету. Запросто спальмировал. Фокусник. Но Евгения неожиданно сказала, что тоже отдаст свою стипендию. В общий котел. Это был поступок, надо сказать. И Серову ничего не оставалось, как выкладывать бумажки обратно на стол. А дяде Грише (гороховому) выпальмировать монету. Прямо к носу его.

Однако нужно было что-то решать. Низы уже не могли жить по-старому, верхи не хотели жить по-новому. Нужно было искать работу. Работать надо было, черт побери! Вон, как твой Генка. Трубчин. К примеру. Вот тогда ты можешь ходить задрав нос. Вот тогда ты хозяин, тогда ты муж! А так... Серов молчал. Судьба вязала рыболовную сеть. И вроде бы местами еще пока, секциями. Однако Серов уже чувствовал, что тычется в нее. Тычется и отскакивает. А скоро будет в ней барахтаться и трепетать. Наверняка... Правильно, многоуважаемый Григорий Иванович. Полностью с Вами согласен. Золотые слова. Благодарю за науку. Серов был вежлив как никогда. Встав, прикладывал к губам салфетку. (Спасибо.)

 

Геннадий Трубчин, числясь вечерником, на занятия ходил с дневниками. В группу Серова. Добился в деканате. Потому что работал Геннадий Трубчин в Оперном театре. Электриком. Осветителем сцены. Естественно, вечерами. Серов стал таскаться к нему на пульт, пытался освоить довольно замысловатую систему свето̀в сцены. Фонарем Генка садистски жег мчащихся по сцене, взбалмошных, жутко вывихивающих эпилептоидную ногу балерин. Обещал Серову выбить ставку. Хотя бы ученическую. Радамесы все были могутны. Радамесы переставлялись по сцене несгибаемо. С грудями - будто с кирасами. Долго устанавливались. Прежде чем дать свое самое мощное с и б е м о л ь. Упорно, точно глухонемым, дирижер писал музыкантам свою фамилию в воздухе. (Те, казалось, не понимали.) Или принимался скакать с взнятыми локтями на оркестре. Как будто он на лошади. Наблюдать все это из будки было забавно. Приводил туда даже Евгению. Однако та всё воспринимала слишком уж блаженно. Не критично. Отвешивала рот, покачивала головой, готовая плакать над жизнью какой-нибудь баттерфляй. Сами искусствоведы из будки высказывались о музыкальном действе на сцене очень оригинально. Один (Трубчин) означал все происходящее там двумя словами: поедрень Рахманинова. Так и бормотал под рев оркестра, опять садистски выжигая бегающих по сцене и кричащих артистов и артисток: "Эт-та поедрень Рахманинова!" Другой (Серов) почему-то всех на сцене называл или радамесами, или вовсе - половцами(?!) ("Где половцы-то? Куда подевались?") Великие знатоки музыкальной драматургии прятались вверху в будке! Дома теперь Серов нередко пел Никульковой онегина-ленского: Я вас люблю любовью бы-рата, любовью бы-рата, а может быть, еш-шо-о-о-о сильней! И бацал цыганочку. С выходом: Тырьям-та-та-та, дырьяра-та-та! Тырьям-та-та-та, дырьяра-та-та! Эх, ма-а-а!

 

Как-то муж и жена (Наши Молодые) проходили мимо местного Дома Офицеров... Серов вдруг вспомнил - к е м он был когда-то. В дни ранней молодости... Серова как внезапно приспичило - в следующий момент он суетливо заводил испуганную Никулькову в мраморный вестибюль, усаживал у стены на банкетку. А сам уже скидывал цигейковую шубку и шептался с гардеробщиком, предварительно сунув ему купюру. Гардеробщик с длинным подбородком сложно просигнализировал дежурному офицеру (руками): клиент готов! Офицер так же замысловато просигнализировал ответ: пускай! ждем бриллиантовую руку! И Серов пошел. И по ступенькам сбежал куда-то вниз. Видимо, в подвал. Там, что ли, туалет? Странно. Тлеющая над провалом надпись не давалась Никульковой. Поднялась, стала прохаживаться вдоль колонн. Офицер прохаживался возле своего стола. Гардеробщик в гардеробе походил на мороженое, вставленное в рожок. Прошло пять минут. Потом десять. Мраморные колонны стояли как джинсы-варёнки. Понос, наверное, у бедняги. Что же он такое съел? Подойдя ближе, Никулькова все же прочла надпись, тлеющую над провалом: Билль... Бильярдная... Странно. Неужели там туалет?

Через тридцать пять минут Серов взбежал по ступенькам в вестибюль. С хорошо назревшим фонарем под левым глазом. Как будто с незабудкой. Один рукав пиджака был оторван. Подходя, он сдернул его с руки и сунул в карман. "Что с тобой?! - не верила глазам своим Никулькова. - Что ты там делал?!" "Мафия. Подлая мафия, - непонятно, коротко бросал супруг. - Нужно ехать в Барановичи". Одеваясь, он подкидывал плешивую шубейку. "Бывай!" - подмигнул из-под шапчонки гардеробщику здоровым глазом. Проходимец улыбался. Как половинка своего взрезанного подбородка.

 

Ближе к маю Серов опять стал таскаться в общагу на Малышева. Попивал там. То с Коловым. То с Дружининым. То с обоими вместе. То с Коловым, Дружининым и Трубчиным. Комбинации были разнообразны, но наезжены, набиты. О жене, о Никульковой - ничего плохого. Как о покойнице. Изображалась жизнь стопроцентного холостяка. Собутыльники не возражали. Колов показывал один и тот же полупорнографический американский журнал. Девица на столе. Стоя на коленях. Почти в чем мать родила. Опершись пальцами рук в стол - выгнулась вся. Как калека. И сексапильно смотрит на тебя, развесив рот. Будто тяжелый олигофрен... "Она что - обезножела? - спросил серьезно Серов. - Встать не может?" - "Дурак ты!" - ответил Колов и вырвал картинку (журнал). Мечи тут бисер перед свиньями!

Приходил Генка Трубчин. И почему-то всегда у него имелись при себе презервативы. Вынимал он их из кармана уже без бумажек, распакованными. Приготовленными. Так вынимают из пистонов карманные часы. Чтобы сверить время... Но всем казалось, что "часы" эти были и вчера, и позавчера, и на днях, что они одни и те же. "Берите, - слышалось просительное. - Импортные. От трипака..." Передвижной пункт венерологической помощи. Пришедший вот в общагу... Никто почему-то не брал. Вроде не требовалось. Даже веселый, неунывающий аспирант Дружинин. (Вечный аспирант Дружинин.) Который всякий раз, когда звали в компашку, первым делом спрашивал, смеясь и подмигивая направо-налево: "А дырки, дырки будут?" - "Да будут, будут!" - успокаивали его. И веселый аспирант пуще смеялся, и вымытый белокурый чуб его трясся от смеха. Трясся, что тебе связка колец с пальца цыгана...

Вяло Генка отпивал из стакана, разглядывал коловскую замусоленную девку. Калеку. Выгнувшуюся на столе. Однажды предложил Серову сходить на блядоход. Небрежно так предложил, точно вспомнив. Есть две кадры. Дырки. Торгашки. Пойдешь? Сразу протянул пресловутый презерватив. "Импортный. От трипака..." Серов покраснел, засуетился, взял сморщенный, весь в табачных крошках атрибут. Хотел назад или хотя бы на стол. Под взглядами всех - не смог. Вложил себе в пистончик. Тоже стал как бы при часах. Ну вот, судорожно сглотнул Генка. Потому что отступать было некуда. Теперь мы, значит, пошли. Они постояли какое-то время, потоптались еще. Прежде чем выйти. Из комнаты. С ёжиками ужаса на головах.

 

Одна кадра жила в тайной коммунальной цитадели, заныканной в громадном здании в центре, сплошь изукрашенном вывесками учреждений и магазинов. Трудно было даже заподозрить, что где-то там, наверху, у черта на куличках, попрятались в своих комнатушках люди. Поэтому компания, поднявшись черной лестницей почти под чердак, долго продвигалась еще по длинному коридору. И коридору этому, казалось, не будет конца. У каждой двери, у каждого сундука торчало по старухе. От забранных в железо ламп были они полосаты и молчаливы, как зэки. Две кадры призывно смеялись, не обращали внимания: неодушевленные предметы. Идите смело! Кадрильщики однако молчали, старались не цеплять и не тащить за собой сундуков. Кивали старухам, будто не слишком им знакомые. Бутылки-гады постукивали. Девки распахнули дверь: "Заходите!"

 

Комнатушка была забита бабьим уютом, понятно, до потолка. Ничего не стояло миленького разве что на головах у хозяек. Протискивались за стол на диван с вогнутыми животами. Как язвенники. Сразу провалились на диване к полу - удивленные головы кадрильщиков стали походить на шары. Ну которые можно брать и надевать на руку. Дамы сидели нормально, напротив, на стульях. Одна была с вольным воротом платья и очень вольной в этом вороте головой. Выглядела от этого замысловато. Вроде комбинации из трех пальцев. Где преобладающим является большой. У другой ворот был запахнут наглухо, с пуговицами по плечу. Такие бывают только у рапиристов. "Ну, вздрогнули?" Вздрогнули. Девки сразу и как-то обязательно закурили. Чуть погодя еще заглотили по полстакану. Музыка гремела. Одна торгашка (которая с глухим воротом) уже прыгала в танце по комнате с Трубчиным. Ножки ее зависали в воздухе как рогульки. Вторая, забыв про вольности головой, сидела рядом с Серовым. С обиженными откляченными губами. Напоминающими обсосанные леденцы. Потом они как-то разом окосели. Начали хихикать, матюгаться, чего-то бренчать. Стали вдруг как в дым расстроенные два пианино. Это удивляло. Торгашки ведь. Обе же с базара. Одна мясом торгует, другая в овощном павильоне. И - на тебе. Дальше и вовсе - вдруг заплакали. Обе. Враз. Начали выть. (И что теперь с ними делать? - Трубчин вытаращился на друга.) Забыв о кавалерах, дико бродили в приспустившихся почему-то чулках. Будто таскали толстые свалявшиеся паутины. ("Вы чего? чего? девочки?" Это Трубчин.) Кларнет скулил как собака. Вроде как танцуя, тяжело толклись друг перед дружкой. По-прежнему - точно в сырых, свалявшихся тенётах на ногах. Трубчин кинулся, стал учить их танцевать. Подмигивал Серову: ведь самый момент, Серега! Не теряйся!..

Но Серов уже шел по коридору. Серов уже оборачивался на старух. С недоумевающим, беззащитно-детским лицом. Лицом человека, которому внезапно выстрелили из-за угла. Из-за угла, который он уже прошел. Выстрелили в спину.

Словно разваливающуюся телегу с оглоблями, несло следом длинного Трубчина. "Серега! Серега! Ты куда? Погоди! И я с тобой!" Ударялся о старух. И те покорно кланялись вслед. Как полосатые царские версты.

 

Уже через два дня, придя после занятий и сбрасывая в парадном обувь, Серов почуял неладное. Как убитый летучий мыш, брошен был прямо на пол мокрый зонт. Туфли Евгении валялись... Бодро вошел в комнату. "Ну, как ты тут? Не скучала?" Пощечина была как селедка. Как длинная мокрая сельдь. Евгения упала на кушетку уже вся в рыданиях. "Ну что ты! Услышат ведь". Наш дон жуан сидел на самом краешке кушетки. "Успокойся". "Не прикасайся ко мне!" Ноги замелькали перед носом Серова очень опасно. Выказывали из паха женщины кулачный менструальный абрис. Серов еле успел отскочить. Однако - ненормальная. И заходил по комнате. И заходил. И вдоль. И поперек. Вообще-то, что, собственно, произошло? Что?! Ну был, был! С Трубчиным! (Уже доложили. Сплетники.) Был! И что? Ведь изучал! Просто изучал! Рассказ ведь пишу. А-а! "Расска-аз"! "Изуча-а-ал"! В следующий миг Серов будто ловил обезумевший шиповник. Целый куст шиповника. Поймал. Зажал. Весь. Прижал к себе женщину всю. Ощущал живое невозможное железо. Ну, будет, будет. Успокойся. Знаешь ведь. Твой я. Чего ж теперь? Ушел я оттуда. Сбежал. Противно стало. Не гожусь я для этого. Знаешь ведь. Зачем только, дурак, пошел? Как дерьма наелся. Ну хватит, хватит. Ерунда все это. Прости. Не надо. Люблю...

 

Потом они лежали. На кушетке. Евгения обморочно спала. Глаза Серова были широко, удивленно раскрыты. Как будто охранники его. Прислушивались к комнате. К мирку в ней.

 

Хорошо стоим? Да лучше некуда!

В забегаловке на Садовом пивники стояли с пенными кружками - как с лирами. Хорошо ведь стоим? Да лучше - некуда! После двух сотворенных ершей Дылдов и Серов тоже ожили. Мордочки их залоснились. Точно пара добрых старых медных монет. Зенов Федор был трезв. Почти не пил из стоящей перед ним кружки. Сердитые, как в автобусе локти, толкались его безапелляционные слова: "...На нормальный акт они не способны. Все они развратники. У них заменительно всё. Заменительные действия. Онанизм. С собой. С партнершей. Они извращенцы. С фантазиями павианов. Их надо в обезьянники помещать. Вся порнография рассчитана на таких. Павианов и павианок. Если для нормальных мужика и бабы половой акт это стремление друг к другу, мучительное единение, протянутое через годы, через века... то для них всё - игра, хихиканье, эксперименты. С эрегированным членком, с этой, как ее там?.. Отсюда вся их порнография. Все их павианские позиции, позы. Весь этот глазной онанизм. Переходящий затем в ручной, понимаешь. Отчего нормального человека стошнит, им - сладострастненькая радость. Они же неполноценны, жалки, ущербны! Они наивно даже не подозревают об этом. Об этой ущербности своей. Неполноценности. Не понимают ее... Дрочат, понимаешь... Они как бы только наблюдают свое соитие. Со стороны... Развращенные павианы!" Дылдовская шея уже наливалась кровью, уже тряслась, как всегда готовая лопнуть, разорваться, но он поощрял Зенова, поощрял, укрощая свой рвущийся голос: "Продолжай, Федя, продолжай..." - "А чего продолжать? - удивлялся Зенов. - Неужели не ясно?.." Парень хмурился. Сосредоточивался. Недовольно смотрел на пол возле столов. Русские плевки на полу были непросыхающи. Неистребимы, как грибницы! Серов и Дылдов удерживали свои кружки виновато. Двумя руками. Уже как братúны. Терпели. Начинала пихаться новая тирада, новая истина: "Взять хотя бы - как у монахов было. (Втихаря отпивали. Мелким глоточком.) Раньше, в старину. В монастырях... (Братины останавливались.) ...Я не о сексе! Успокойтесь! (Братины переводили дух.) Скажу, к слову, о вере так называемой. Мода такая пошла. Полоса. Девицы особенно. Как под зонтиками в ясный день. Подтуманенные. Подтуманенные религией. Так, на всякий случай. А я говорю - где бог? Покажите! Е-рун-да! Иконки, крестики пошли. Вытаскивают потихоньку. Пыль сдувают. В ризы новые рядят. Припудривают вроде бы наукой. Подгоняют. Ждут. Ждут ренессанса своего. Попы. Старух им уже мало. Им молодежь уже подавай. Пусть ждут. Авось, дождутся. У нас-то сейчас - ослы правят бал. Торричеллиева пустота вокруг. Так что, может, и дождутся. По их же поговорке - свято место пусто не бывает. Да я не об этом - о монахах. Как у них была устроена работа. Работали, чтоб жить - и всё. Хватит. Больше не надо. Рыбу, зверя - лишь сколько необходимо. Они вот как раз и показали (миру, всему миру) - человеку немного надо. Вот где истина!.. А где чистоган пошел, прибыль, расчет - там человека нет. Потребности-то раздули. Искусственно. И раздувают дальше. Люди глаза выпучили, гоняясь за ними. Люди-то - уже не монахи. Они теперь - цивилизованные. Вот и пошла им в голову всякая дребедень: стимуляция производства, наращивание, догоним и перегоним! А остановиться уже нельзя. Бежишь со всеми. И шарик этот радужный, надувной впереди тебя болтается. И всё больше, больше он. Уже шар, шарúще. И ты на нём уже - муха, блоха. И сил у тебя уже никаких, чтоб шар этот обуздать, как-то усмирить. И вот лети, болтайся с ним. И не проткнуть его тебе, и не отбросить!"

 

 

"Когда пить бросишь, дура!" (Зенов)

 

...После знакомства в Ступино, после черемушника... стали жить в Веркиной хибарке. Частном домишке. На Отрываловке. Милиция ничего не могла поделать с Веркой - свой дом, свое строение считается, доставшееся от матери: не выселишь, не отберешь, за тунеядство не упрячешь. Какой-то справкой размахивает. Вроде из дурдома. Пусть... Зенов пробирался по ночам. В темноте (света не зажигали) лежал на кровати, таращась в темный потолок. Ты бы деньги как-то, Федя, поднакопил. А может - занял где. Тогда бы мы паспорт тебе выправили. Полторы тысячи надо. Федул сказал. И мы бы зарегистрировались. Прописали бы тебя. А? Федя?.. Несколько раз прошел по улице средь бела дня. Со свисающей Веркой. Как с удавом с плеч. С мотающейся головенки распутывалась на дорогу слюна. Дома раздевал жену-подругу. Стаскивал обмоченную юбку, чулки. Отталкивал лезущие ручонки... Участкового Федулова Верка запаивала. Через день, через два ставила поллитру. Сама с ним за стол не садилась, не пила. Что вы, что вы! В рот не берем! Мордастый Федулов заглатывал стопки, жрал жарехи из картошки и грибов. Милицейский фураган с красной звездой, ожидая, на столе накрыливался как орел с разбитым клювом. Насытившись, Федул поворачивался к Зенову. Пустые разглядывающие глаза его вяло сквозили. Парень сидел, скосив голову к окну. Чистые сильные молодые руки в тугих венах лежали на коленях. Ну, что, парень? Будут, будут, Анатолий Афанасьевич! - кидалась Верка. Будут! В Москве обещали! У родных займет! Смотри-и, Верка! Фураган взмывал и крепко охватывал башку. Когда пить бросишь, дура? - сказал Зенов Федор по уходу фурагана. На крючке ведь сидишь!

 

Всё играем. Хорошо, черт возьми, играем!

 

Серов сходил, вернулся с длинными кружками. Как с новыми закудрявленными лирами. Да еще Дылдов приклонился и забулькал из чекмаря. Как из сокрытой женской груди. Вот это музыка! Однако Зенов Федор хмурился. Опять хмурился. Зря вы это. Честное слово. Сколько можно пить! Прическа у него была как у Хламиды. У Буревестника. Прическа-крылатка. Соответствовала. Он в нее изредка совал пятерню. Чтобы слишком не раскрыливалась. Ладно. Пусть. "Да и потом (к монахам, к вере) - церкви. Что такое церкви? Понаставленные на земле русской? Вообще - что это такое?.. Небо кирпичное, затиснутое в куполки. Кирпичное небо! Понимаете?! Не-ет, человеку небо нужно, настоящее небо, а не рисованные по кирпичикам небескú. Небо! Человек - птица, а не мышь молитвенная, ползающая по полу!.. Ползала тут одна. Да и сейчас ползает. А - толку?" Серов не понял, завертел головой от одного к другому. Зенов насупился, предварительно немного отпив, а Дылдов с готовностью загрустил, сделав морду налима. Жалко Федю. Честное слово, жалко.

 

 

"Ну что, помогло тебе, дура?" (Зенов)

 

...В конце весны поехали электричкой в Москву, чтобы оттуда отправиться в Загорск. Поможет, Феденька, очень поможет! В прошлый раз полгода не пила. Как съездила. Целых полгода. Поглядывая на сидящих пассажиров, Верка крестилась потихоньку. Как бы заранее. Не доехав до места. Как бы про запас. Церковь в пасхальную ночь была битком. Почему-то нагнали еще семинаристов. В сизых жалких рясках. Стояли полукругом. У пылающего алтаря. Молодые здоровые парни. Лбы. Слушали разглагольствования главного, раззолоченного попа, куце удерживая на животах ручки. И было в этом удерживании что-то от подневольной обязательности. От какого-то подневольного ритуала. Как в тюрьме у заключенных. После команды "руки назад!" К раззолоченному спотыкались, теснились в затылок друг другу. Прежде чем поцеловать пухлую руку, торопились, поспешно вкланивались в махающиеся свои кресты. Уходили от руки не своими ногами, всё окидывая благодать свою крестиками, крестиками, кланяясь. Люди пели. Люди стремились к потолку, к небу. Зенов стоял, свесив голову, терпел. К Зенову подпрыгивали какие-то старушонки: Христос воскрес! Христос воскрес! Зенов дергался, отирался от слюней. Зато Верка была как дома: металась, втыкала свечки, целуясь направо-налево. Когда ехали в Москву, глаза ее сияли себе долго и надежно. С запасом. Как у гарантийной магазинной куколки. Благодать, Федечка. Какая благодать! Зенов остался в Москве. Прятался в Бирюлёво у матери. Это называлось у них - повидаться. Дня через три тоже трясся в Ступино на электричке. Было солнце. В тамбуре, как в ванной, полоскались зайцы. Потом стало резко пасмурно, утробно, и тамбур воспринимался уже хладным хранилищем, гробом. Веркина хибарка стояла на краю. На краю поселка. Идя мимо ненужных завалившихся воротец, услышал из хибарки тягучее женское пение. Что-то вроде "липа вековая под окном стои-и-ит". Перемежающееся самодовольными хохотками мужского баска. Сел на завалинку. Откинувшись, смотрел в небо. Как мерзнущие растворяющиеся смерти, несло куда-то пасмурные облака. Изнутри в стенку уже ударяла спинка кровати. Ошметки грязи от туристского ботинка воспринимались как просыпанные клейма СД. Спиной Зенов держал домик. Потом стук, толчки оборвались. Из двери во двор вывалил Федул. Весь распоясанный, расчихвощенный. Однако фураган-орел на голове уже сидел. Милиционер застегивался. Верка ныряла у ног его вроде половика. Увидел парня, смотрящего в небо. Глаза милиционера стали сродни двум большим мотылям. Не помещались на лице. Однако дозастегивался. Повернулся, пошел. Ну что, помогло тебе, дура? - сказал парень, когда ураган уже задирал сапоги у поваленных ворот. Еще поедешь?.. Раскуделенная, светящаяся женщина стеснительно, как сука, выстеливалась у крыльца...

 

Семейные бигуди для абстрактного мужчины, или Полный ..!

 

...Серов начал писать рассказы со второго курса института. Как показалось ему сначала, всё началось случайно. Всем курсом их гоняли на картошку, в сентябре, почти на месяц. Совхоз, куда прибыли на автобусах, оказался свиноводческим. (Кстати, свиней такого размера, каких выращивали в этом совхозе, Серов больше не видел нигде и никогда. Это были монстры. Свиньи были просто громадны, полутора метра росту и больше, притом странной расцветки, породы - чумазые, как паровозы. Когда их гнали за студентами по полю добирать оставленную, не выкопанную, порой просто брошенную картошку, гнали стадом, голов в триста, четыреста, и они буквально пропахивали рылами землю, выискивая эту картошку и тут же ее сжирая - то попади ты в это время в середину этой прущей лавы - всё, пропал, погиб: сомнут, опрокинут, затопчут! Просто зажрут вместе с картошкой! И следа от тебя не останется. Жуть брала, когда смотрели на это прущее стадо. Мороз по коже!) Сюжет рассказа был простенький: студент, очкарик, конечно, смурной, чуть ли не впервые вывезенный на природу (как глупый городской собачонок - прыгал, скакал, гонялся за бабочками), открывает для себя свою сокурсницу. В общем - влюбляется. И вроде - небезответно. Стараются работать рядом, вместе обедают, постоянно видятся. Ну а вечерами - гуляют. И в самом совхозе, и в его окрестностях. В целом, у студента вроде бы все на мази. Поцелуй ожидает его впереди, объятья... Но... но вокруг совхоза находились три или четыре свиноводческие эти фермы. И хотя раскиданы они были вроде бы далеко от деревни, но воняли, и почему-то особенно по вечерам - страшно. Куда бы наш студент ни заводил свою подругу (для поцелуя, для объятий) - в березовый колок ли, к речке, в поле - везде наносило им это свиное амбре. И у нашего очкарика, что называется, опускались руки. Да вдобавок днем наблюдал он, как гигантские эти паровозы, пашущие рылами землю, вдруг начинали давать дрисней назад. Уделывали своих же сородичей до безобразия... Вот такой незамысловатый, забавный, пустенький рассказ выдал Серов сначала. Вонь и неприглядность свиноводческого производства, можно сказать, убили любовь. Рассказ так и назывался - "Не повезло"... Первой прочла, конечно, Никулькова. Дома. Не понравилось. Скривила губы. И не смешно вовсе. И потом: что это за смурной очкарик, и с какой девицей он там вынюхивает по лесам? Уж не ты ли это?.. Что можно дуре сказать? Герой же. Литературный. Выдуман. Со-чи-нен! Еще давал почитать. На курсе уже. Посмеивались, поматывали головами. Забавно. И всё. Весь отклик. И только одна Сапарова Светка сразу сказала, что рассказ нужно отнести в журнал. В молодежный. Рассказ достоин публикации. (Почему Светка-то всегда только одна?) Загорелась даже сама отнести в региональный журнальчик, больше краеведческий, однако имеющий репутацию и всесоюзного - в нем печаталось много фантастики. Давай, Сережа, отдам. У меня и знакомая там есть. Машинистка. А? Да что я маленький, что ли! Да и ерунда это все! Однако на другой же день сам пошел в редакцию этого журнала. Тем более что находилась она в районе общаги на Малышева. По пути к вам зашел. С первым, так сказать, своим опусом. Вот, пожалуйста. Прочтите.

 

Рассказ тот первый свой Серов принес в редакцию написанным от руки. Не перепечатал даже на машинке. Написал в тетрадке в клетку. И его сразу было завернули. Одна там замахалась ручками. Нет-нет-нет! Была она со столпотворением волос на голове. Из которого только промелькивала рыжая водичка очков. В таком виде! Тетрадочкой! К на-ам! Кошма-ар! (Совсем обнаглели!) Однако бородатый мужичок купеческого обстоятельного вида - остановил. Вернул Серова с порога. Полистал, вглядываясь в отдельные места, на одном задержался, удивленно хмыкнул, глянув на Серова - ишь ты! Велел оставить как есть. Машинистка перепечатает. В общем, почитаем. Через неделю приходи. И в точности, как это делал директор совхоза из рассказа в тетрадке - куце отдал через стол руку Серову. Как свиное копыто для холодца. Которое Серов, бросившись, ухватил и с чувством затряс... Рассказ напечатали.

 

Из следующих трех, которые окрыленный Серов сварганил за две недели - взяли еще один. Вот это да-а. Тогда за двадцать три дня Серов накатал повесть. На экологическую тему. Истребление весенних прилетных селезней. На подсадных. На уток-крякух. (Повесть так и называлась: "На подсадную".) Кроме того, коммунальный быт там описывался, бедные и куркули, честные и ворюги. Всего наворотил. И повесть, на удивление, тоже была принята. (Да что же это такое!) Правда, в план следующего года. Серов быстренько - еще одну. На этот раз о войне. Вернее, все в повести происходит сразу после войны. (Обгоревший, сильно изуродованный, ослепший танкист не хочет возвращаться домой, к родным: к отцу, к жене, к сыну. Те узнают (из письма, которое написал врач), что он жив, лежит в госпитале, в Казани, и жена с девятилетним сыном из Сибири сразу же отправляется к нему. Показаны послевоенные поезда, пересадки, весь железнодорожный кошмар и мытарства тех лет...) Рукопись принес солидно. В папке. Как никак четыре печатных листа. Гордый. Можно сказать, автор уже постоянный в журнале. Свой... Однако - завернули. Недоработано. Небрежно. Сыро. Так выразилась та, что была с полным хаосом и безобразием волос на голове. С болотной водой в очках. Работать надо, Серов, серьезно работать. А не цветочки палочкой на лужку сшибать. (Это она выдала Серову на прощанье. Фамилия ее была - Славченко.) Серов обиделся. В редакцию не ходил месяца три. Повесть валялась дома. Ничего не делал с ней, не прикасался. Евгения торжествующе поглядывала на мужа во время чая: кончился вроде бы литературный запой. Литературный бред. Баловство. Пора и за ум браться. А то вон, со стипендии даже чуть было не слетел. Со своей литературой... Наш писатель! - подмигивала всем ничтожнейшая Нюрка, бегая с посудой из столовой в кухню. Серов смотрел волком. Писание, литература были заброшены. Серов, как литератор, можно сказать, погибал.

 

Спасение пришло - откуда и не ждал даже. Однажды в центре, у главпочтамта он встретил ту, из редакции, Славченко. Она сама остановила его. Спросила, почему перестал приходить. В редакцию, разумеется. Вода очков ее посреди волосяного непролаза была серьезной. Серов изобразил вьющееся растение. И вот тогда эта сорокалетняя тетка с жуткими волосами вдруг говорит - что нужно сделать с повестью, чтобы она обрела приемлемый вид. Просто переставить главки в двух местах. Сцену попытки самоубийства (в госпитале, танкистом) - в начало, начать этим, а встречу с ним - жены, сына - в конец. Закольцевать сюжет. Помимо этого переписать некоторые места. Которые никуда не годятся стилистически. (Собственно, там нет никакого стиля.) И местá эти были названы точно. (Однако память у тети!) Всё это она выговаривала Серову строго, требовательно. Как нерадивому ученику учительница. Педагог. И пошла от него, не попрощавшись. С волосами сзади - как толпа. Как столпотворение на базаре. Как будто вообще не видела никакого Серова. Как будто вообще ничего не говорила. Вот так Славченко!

 

В институте, когда выходил очередной рассказ, и уж особенно когда вышла целая повесть - Серов раздавал журналы с ней направо и налево, скупая их по городу в киосках десятками. Но... но странное дело - славы не было. Так, пшики одни... Ничего... читать можно... И особенно часто - пресловутое за-абавно! И покручивают смеющимися головками. Как гайками. Показывая ими - как это "за-абавно"... З-знатоки... Более того, сопроматист Братчиков, ставя очередной неуд (пересдавал ему, гаду, три раза!), злорадно приговаривал при этом: это вам, Серов, не рассказики пописывать. Тут работать надо. Головой! (И этот туда же... Весь большой, слюнявый. Как блюминг!) И возвращал зачетку, потрясая ею перед всеми наподобие раззявленной гармони. Мол, пусть играет дальше, придурок. Вот так аукнулись в институте Серову его занятия литературой. О доме и говорить нечего. И Дражайшая (теща), и ее дядя Гриша гороховый смотрели на него во время ужинов постоянно с улыбочками, ожидающе. Как все на того же клоуна. Как на массовика-затейника с парохода. Ну что он там еще выкинет? Сегодня? Вот сейчас, вечером?.. Да на столе вам, что ли, сплясать? А? Дражайшие? Заскочить - и сбацать?!

 

Жена Евгения, на взгляд Серова, вообще стала вести себя непонятно. Когда-то (год, может быть, два назад) будучи тонкой, любящей его "лингвисткой", она говорила и даже писала (письма к подругам, к примеру) только под него, под Серова. Тогда еще - под Серёжу. Его словами, его оборотами речи. То есть тонко чувствовала нужный, правильный тон. Стиль Серова. Теперь же он начал обнаруживать (с ужасом!), что появились в ее лексиконе, и в большом количестве, и сразу, совсем другие слова. Такие, например, как - вóлос, вместо волосы. ("У меня вóлос от этой шампуни плохой стал". Каково?!) Явно, чтобы злить его, говорила вместо приготовить обед - сготовить обед. Говорила по-деревенски. (Прямо издевательство!) Вдруг появились такие слова: ночнушка... шлёпки... губнушка. (Что это?! Губная гармонь, что ли?!) Или совершенно поразительный оборот (подхваченный, конечно, где-то, подхваченный как триппер): "На фиг мне ваш график!" (Это она за столом, родным, и смотрит на Серова с мстительным превосходством, дескать - слабо тебе? Писатель?.. "Положить... вермишелки? Классик?")

 

Она внимательно и много читала. И больше всего как раз художественную литературу. Тонко чувствовала все стилистические промахи авторов. И особенно, что задевало - промахи его, Серова. Находила их, вынюхивала - и тут же: "Ты-ы! "Скотч" несчастный! Куда всунул-то его?!" (Это он не удержался и в деревенский рассказ вставил новое, входящее в моду словцо - скотч.) И вот после всего этого - "на фиг мне ваш график!" Это уже было явное издевательство, вызов. Серов был теперь уверен, что коверкает она язык назло. Чтобы завести его, Серова. Чтобы взвинтить. Спровоцировать. Довести до ора. Серов скрипел зубами, держался.

 

В спальне у окна Серов отвоевал себе свой столик. Где он писал. По раскиданным листкам бумаги стремительно бежали мелкие буковки, крепко сцепливаясь в слова и предложения. Бежали, неслись, догоняли друг дружку, но вдруг словно проваливались в глубокий снег, исчезали. Долго ползли где-то под снегом, потом радостно выскакивали - и снова чесали. Некоторые слова, не успев толком родиться, были безжалостно порублены пером (Серов писал только чернилами, авторучкой), пронизаны длинными копьями. Другие, застыв, трусливо ждали: казнят или помилуют? Третьи были уверены вполне, что уж они-то будут вбиты свинцом навечно в респектабельные ряды книжного листа... Впрочем, какого? где? в какой типографии?.. При виде жены Серов быстро закрывал все написанное. Обеими руками. Как птица-мать своих птенцов. Напряженно ждал. О! о! о! - восклицала полуголая супруга, сдергивая со спинки кровати халат и уходя в другую комнату.

 

Два раза в неделю, когда в институт нужно было с обеда, завтракали одни. Часов в десять. Гороховый и Дражайшая, уже откушав, отбывали по своим важным делам. Никулькова всегда выползала в одной комбинации. Комбинашке, как она говорила. Сладостно потягивалась, выказывая вздымающийся (казалось, к потолку!) золотистый квач из стиснутых ног. Серов был в тужурке. В домашней. Естественно, подаренной. Еще со свадьбы. С бортиками. Как страдающий мотылек. Ну почему, почему нужно обязательно разнагишáться?! А?! Супруга как-то томно, как-то большерото откусывала от бутерброда с маслом и сыром. Спокойно говорила, что пусть тело дышит. Не можешь - не смотри. Да у вас же в ванную не зайдешь! В ванную! Сплошные приветы от тещи висят! Голубые, розовые, зеленые! И ты такая же фитюлька! И ты! Яблоко от яблони! Супруга делала большой, тоже томный глоток чаю. Не можешь - не смотри, еще раз повторяла. Да кусок же в горло нейдет! Кусок нейдет! - бросал ложку Серов. Хи-их-хих-хих! - поддавала жарку̀ бегающая Нюрка. Приживалка. Хватая тарелки, подмигивая Женьке. Ревнует! Серов вскакивал, убегал из столовой.

 

Однако и потом, когда она уже одевалась в институт, видя ее в одних и тех же почему-то (не иначе - как любимых), кроваво-колбасьевых каких-то чулках, в бигуди по всей голове, которые смахивали на алюминиевый, роковой какой-то тотализатор, на какое-то сплошное барабанное спортлото (честное слово!), Серов смутно ощущал, что так и не наступила у него та, пресловутая семейная терпимость, терпимость женатика. Терпимость ко всему этому женскому, неизбежному. Чувствовал себя подловато, но ничего с собой поделать не мог: "Ну для кого, для кого эти бигуди?! Для кого?!" "Дикарь ты, Серов... Так, вообще... Не могу же я ходить чучелом!" Серов не унимался: "А я знаю, знаю для кого. Для мужчины вообще. (Понимаете?!) Для абстрактного, так сказать, мужчины! На всякий случай! Мало ли?" Евгения говорила, что такого дурака свет не видывал. "Ха-ха-ха! - не затыкался Серов. - "Семейные бигуди для абстрактного мужчины!" Ну... ну это же полный п...ц. Прямо надо сказать. Название пьесы. Нашей дурацкой пьесы! Главы!" - "Не матерись, придурок! Где эта твоя пьеса?! Где глава?!" - "Ха-ха-ха!" Лихорадящийся Серов понимал, что глупо себя ведет, что идиотски глупо, что дурак, что правильно - придурок - и ничего не мог с собой поделать. Не мог он видеть эту раскрытую ему, узаконенную, узаконенно-неряшливую, не влезающую в чулки, затиснутую в трусы, в бюстгальтеры изнанку женщины! Всю эту неприглядную изнанку женского ее существования. Ее быта. Господи, неужели у всех так? Во всех семьях? Вот сейчас, пожалуйста - стоит уже у зеркала. Пристегивает чулки к поясу. Любовно оглядывает себя со всех сторон. Во всех, так сказать, ракурсах... Серов не выдерживал, орал: "Надень халат!" - что?" - рассматривала себя с еще большей любовью жена. "Да противно... противно на твои... твои... на твои кровавые колбасы смотреть! Противно!" Под несколько сердитый, чеканный даже, смех супруги Серов метался по комнате. Где, где, как говорится, целомудрие, где чистота? Непорочность! О чем речь, товарищи? "Семейные бигуди для абстрактного мужчины, или Полный п... ц!" Вот что это такое!

 

Стойкие вирусы.

 

В отличие от Серова, Дылдов всегда писал тяжело, трудно. Ходил и ходил по комнате. Как загнанный в клетку опасный зверь. Ногами, насильно он словно выбивал из себя хоть какой-нибудь образ, хоть какую-нибудь мысль... Вдруг кинется к столу... но запишет... два-три слова. От силы - предложение... И снова взад-вперед. И снова с вытаращенными к кому-то глазами. (К кому?) Уже явно безумный... Гадство-о!..

Должен быть всегда звук. Прежде всего звук. Звук прозы. Звук вещи. Должен заныть в тебе. Заверещать. Как занудливейшая зурна. От которой никуда не деться, не убежать. Только записывай тогда, только успевай. (Однако - метод!) Но где? Где эта зурна?!

И всё же как из той же клетки, как из застенка, слова прорывались на бумагу: ...Уже в Москве, уже в последней стадии болезни, отца стало припирать в самых неожиданных местах. Как собака, поспешно подковыливал к первому же дереву, столбу... "Ты прости меня, сынок - не могу..." Моча брызгалась неудержимо, как из плохой лейки... "Сынок, прости!.." Глаза закрыты, не могут смотреть на людей. Весь покрыт потом... Можно ли писать об этом?!.

...Милиционер. Легавый. С усами как ежи... "Эт-то что еще такое?! Ну-ка убери его отсюда!.. Сволочь...

...Мать умерла спокойно. Естественно. Если смерть можно признать естественной... Умерла во сне. Никогда не болела. Ничем. Родила первого и единственного в сорок пять. Будущего оболтуса. Неудачника. Лицом была всегда чистая, свежая. Как после воды родника. О ней можно. О ней много и писал. Но как - об отце?! О жуткой его смерти! Здесь, в Москве!.. "Ты осторожней, Леша, осторожней... Больно, Леша, больно-о!.." Катетеры в черном сгоревшем паху - как водяные волосы, как пиявки!.. Гос-по-ди!..

...Молодые парни-курсанты милицейской школы... Четверо... На Тверском... в аллее... Сизые бездельники... Как говорится, не кочегары мы, не плотники... На одном сизом хрипит рация: "Усилить подборку лиц в нетрезвом состоянии! Не чувствуем вашей работы! Смотреть по сторонам!.." А в твои руки уже вцепились двое. Двое из четверых. Композиция: ты и мгновенно онемевшие чугуны. Онемевшие от радости, от страха. Что сейчас поведут. Что попался в руки, голубчик... "Слышите меня, курсанты?! Усилить подборку лиц в нетрезвом состоянии!.."

Метания Дылдова прекратились часа в три дня - пришел Серов. Вдвоем отправились к известному писателю. Преуспевающему, сказать точнее. Три дня назад Дылдов набился на встречу. Неизвестно для чего. Может быть - ума-разума? А? Сережа? Потом - рукопись вот. Ладно. Сходим.

 

Продвигаясь в тихом зеленом переулке, Дылдов говорил и говорил. Будто зло дописывал то, что не успел дописать дома. В таких вот домах - в два-три-четыре этажа - в таких вот московских переулках в центре, в просторных квартирах этих домов - таятся тишайшие заповедники барахла и богатства. Будет тебе известно, народные тут живут. Одни народные. Какие-нибудь балерины, актеры, актрисы, а также крупные ученые, профессора... И наш писатель в таком же заповеднике обитает... Взглядом Серов показал на рубашку в одном из дворов. С веревки которая свисала вроде спущенной мокрой кожи... Дылдов не дал себя сбить. Это исключение. Плебс. Попадаются и тут. Какой-нибудь дворник вроде меня. Или шофер. Народные стирать сами не будут. Тем более - развешивать на веревки. Приходящие у них прачки. В крайнем случае, банно-прачечный трест. Приедут, заберут - чистенькое, наглаженное привезут.

 

Увидели настоящего "народного". Старика. Навстречу идет. Как тлеющая бежевая трость. Крапчатая бабочка на веревочной шее, американский песочный пиджак. Проходил мимо парней на бамбуковой тяге - палка выделывала на тротуаре ритмично, щегольски. А? Сережа? Каков гусь!

Спотыкались дальше. На "народных" по-прежнему изливалась желчь. Железные двери уже ставят. Натурально из листового железа. (Есть, значит, что прятать гадам, что охранять.) Не видел? А я удостоился. Ночевал тут у одного. На Волхонке живет. Вирус. С понтярским именем - Стас. Станислав, конечно, какой-нибудь. Но сейчас натурально - Стас! И вообще - Влады, Стасы какие-то кругом пошли. Чистейшая же понтяра! Да. Но я уехал, я - о другом. Ночую, в общем, у него - а утром вдруг загрохотало по всему подъезду. Что за черт! Как забойные двери тюремных камер! Натуральная тюрьма! На оправку - выходи! Сразу вскочил: где я?! (А до этого был вдребезину, как попал к нему - не помню.) А Вирус меня успокаивает: не волнуйся - обыкновенный утренний грохот. Просто день, оказывается, в тюрьме начался... Да-а. Непонятно только - как заключенные-то сами живут. В таком грохоте. Кто-то сидит, пришипился в своей одиночке, не высовывается, а кто-то уже осмелел, выходит даже наружу, на площадку, дверью гремит...

Когда спускались на улицу за пойлом (а он у отца, оказывается, гужевал, Стас-то, в отцовской квартире) - вижу: какая-то вроде девчонка ключом ковыряется. Ну в железной такой двери. Стройная, ножки, всё такое. То ли открыть не может, то ли наоборот - закрыть. Ключ длинный. В замке, как электричество, кусается. А понтяра Стас здоровается с ней прямо-таки подобострастно: "Здравствуйте, Ольга Александровна!" Она обернулась. Боги! - лицо как сморщенная лайковая перчатка! Вот так девчонка! Оказалось - знаменитая балерина. Народная артистка СССР. Да мне-то бара-бир, как говорят татары. (Не писатель же она.) Стоим. Сильно, надо сказать, благоухаем. Стас ловит там чего-то этим ее ключом. В двери. Вроде как рыбку рыболов. Открыл все-таки. "До свидания, Ольга Александровна!" И понесли от нее вонь свою, дальше стали спускаться. "Привет Лёлечке!" Наш Стойкий Вирус Стас все изощряется. Боится, что отцу донесет. Кого он тут водит. Так и стояла наверху, пока мы спускались. Как мумия. Как грозная карающая статуэтка. Как тощий американский Оскар, наконец! Которым можно дать тебе по башке! Чтоб не ходил, подлец, в такие дома. Не лез куда не положено. Вот такие тут кругом заповеднички припрятались. Хоронятся, притаиваются. И вроде бы в самом центре Москвы, в самом шуме. Но - всё тихо, скромненько внешне, незаметно. Как говорится, без афиш. Каста. И наш маститый где-то здесь живет. Зря идем, наверное. Но - надо, Сережа. Всё надо пройти. Всё. До конца. Раз писателями себя мним. Надо.

 

...Маститый явно не узнавал Дылдова. Тем более что тот привел с собой еще какого-то хмыря. (Хмыря-Серова.) Такое бывает, когда сильно переберешь. Так сказать, вчера вечером. Видимо, пьяный он опять был добрым. Опять черт-те чего наобещал. И самое главное, пригласил домой. К своему удивлению сейчас, к досаде. Пребывая сегодня в абсолютной трезвости. Дьявол!

О столе, за которым сидел настоящий писатель, сказать стоит особо. Был это не стол даже - это был трон. И стоял он не в каком-нибудь пятиметровом задвинутом закутке, а - в большущей комнате. В зале, можно сказать. (До него сидящим посетителям было не менее пятнадцати метров! Тянуться - не дотянуться!) На виду у всего мира стол. Трон хана. Трон падишаха. Солидно огруженный к тому же рукописями. Где сам хан находился ровно посередине. Ровно по центру. Самодовольно оглядывал все свое богатство... Вообще-то этот наверняка неоднократный, уже наезженный сеанс (Писатель в Процессе, Писатель в Творчестве) показывался при более благоприятных, выигрышных обстоятельствах. Показывался избранным. Достойным. Не всякой там случайной шушере. Поэтому сейчас хозяин стола хмурился. Явно не хотел вспоминать, что там было три дня назад. В каком-то ресторане ЦДЛ.

А в ресторане три дня назад, в окружении восторженных и льстивых пристебаев, куда Дылдов попал случайно (Вирус один расстарался) - он, этот писатель, казался доступным вполне, демократичным, этаким всеобщим любимцем, баловнем судьбы. Праздность и леность его казались врожденными, вечными. Таковые бывают только у поэтов, у истинных стихоплётов. Им всё запросто, им всё по плечу.

После достаточной алкоголизации, после того, как шары (точно от хорошего удара кием) за столом раскатились и стали попарно - Маститый, отдав руку спине Дылдова - барствовал. Дылдов сердился. Дылдов был вроде комнатной собачонки, взятой на руки. А Маститый широко обещал, Маститый, что называется, щедро дарил. Приноси запросто. Посмотрю. (Речь шла о рукописи. Не Дылдова даже - Серова. Друга. Талантливого друга.) Если стоящая - напечатаем. Вон у меня: только принес - почти сразу в набор! Почему вы-то такие зачуханные? Почему у вас-то так не получается? Все это говорилось с наивным простодушием скотовода. Аульного скотовода. Который громко рыгает встречным, показывая, как хорошо он поел сегодня, к примеру, мяса... Дылдов все же снял с себя руку, освободился от такой опеки. Тем не менее это не помешало ему прислуживать Маститому. Прислуживать в числе прочих. Под локотки выводить. И так же было и на улице. Где Маститый целил башкой почему-то сразу в обе дверцы такси. (Так баран упирается, ищет новые ворота.) Дылдов порывался даже ехать провожать. До дома, так сказать, до семьи. Но нашлись более прыткие.

 

Принесенная папка с рукописью, на которую Маститый старался не смотреть, стояла на колене у одного из парней. Размером казалась с чертежный планшет. В свою очередь, посетители иногда тоже поворачивали головы к рукописи. Будто к проститутке сутенеры. Не зная уже, как и кому ее предлагать... Потом зачарованно смотрели на гробик старинных часов на стене. С маятником, с римскими цифрами - с бесконечно длинными и свободными еще минутами и часами... Очнувшись, вновь устремлялись вниманием к столу. Молодые. Очень внимательные. Парнокопытные на стульях.

Маститый говорил ровно час. Монолог был наполнен планетарным. Философичным. Вирусы по-прежнему сидели очень пряменько. Как институтки. Чуть-чуть только касаясь спинок стульев. Иногда переглядывались: зачем мы здесь? Не иначе - для дерьмовости ситуации. Для окончательного ее углубления и наполнения. Вновь напрягались.

Философ прерывался. Жуя губами, наглядно думал. Лицом похожий на кавказское седло с крючком. Вновь продолжал. О рукописи не было сказано ни слова. (Так не говорят о нехорошей покойнице.) Будто ее никогда "не стояло" на колене у Серова. Когда прекратилось от стола окончательно... молчком поднялись. Кивнули. Вежливо. Направились в прихожую. С облегчением Маститый тоже пошел. Молчком (опять-таки вежливо) пожали протянутую руку. "Я всего добивался сам... (Золотые в общем-то слова.) Впрочем, вот возьмите..." На листке из записной книжки, сложенном вдвое, было начертано название журнала и фамилия... З Е Л И Н С К О М У Г. В. (!!!) Серов развернул. Уже без всякой вежливости. Прежде всего бросалась в глаза роспись Маститого. Она давала фору, большую фору даже шилобреевской. Ректора института Шилобреева. Где Серов когда-то учился. Однако если та была сродни густой рассаде помидорной на окне, то эта являла собой хитроумнейшую шерстяную нить, надерганную из проносившегося свитера! Большого философического наполнения была эта роспись. Такую нужно дро... годами. Это уже точно. А слов было над ней всего три. Если не считать предлога. "Геннадий, посмотри у ребят". Что посмотреть? Зубы? Яйца? В жопе?.. Серов положил листок на тумбочку. На обувную. Вышли.

Серов на улице расхлёстывал, сдирал с себя галстук. Зло совал в карман нового выходного пиджака. Который ему утром наглаживала, а потом навяливала Евгения. Дылдов замахался кулаками. Да он всю жизнь вымучивает, вытягивает из себя одну темку! Пацанёнка-абхазёнка-чеченёнка своего! Всю жизнь! Сережа! Прекрати, сказал Серов. И Дылдов заткнулся.

 

Тихий шумок за кулисами, или Ну ты, чего делаешь, козел!

 

...Кулаком сантехник Колов ударил в край стола. Таракан сразу же выскочил. Насмерть перепуганный. Колов пригоршней, как муху - поймал. Кинул в стакан. В стакан с водкой. Таракан закипел в водке как в серной кислоте. Однако прогрёбся к стенке стакана, выполз на край. И замер: ну ты даешь, Колов! Вот, показал Серову исследователь: невозможно бороться! Смахнул таракана и начал пить. Из этого же стакана. Эту же самую водку. Обнажал фиксы, клацал ими. Закаленного Серова начало ударять пароксизмами тошноты. Предваряющими рвоту. Серов культурно встал, пошел в туалетик, в ванночку, приданную этой комнатке аспирантов. Спорящие за столом Дружинин и Трубчин даже не заметили этого. Когда проблевался и вернулся, вечный аспирант Дружинин уже размахивал руками, орал Трубчину: "Да кто тебя пустит туда! Сегодня! Когда весь театр нашпигован охраной! Кто?! Трепло ты несчастное!" Однако Трубчин настаивал, что он, Геннадий Трубчин, пройдет в театр. И именно сегодня. В день Совещания. Которое кстати... только что началось. И всё увидит. И притом - вблизи... Вот как тебя, болвана! (Ха! Ха! Ха! - выкрикивал смех Дружинин.) Вон и Серегу могу прихватить с собой. А то еще не поверите. Серега, пойдешь? Эти козлы на улице будут ждать, возле театра мерзнуть, а мы пройдем? Серега, а? Ты - как? Серов засомневался. Мне кажется, бредовая это затея. Честное слово. Что-то не туда вас, ребята, сегодня повело. Однако Дружинин все кипятился. Всегдашний, свежевымытый чуб его был как вспотевшая тальян-гармонь. С бубенцами. "Слушай, Серега! Соглашайся! Выручай! Надо проучить трепача! Литр на кону! Пусть-ка раскошелится потом! Мы вечером выпьем, а ему - не нальем! А, Серега?" Все ждали от Серова. Даже сантехник Колов. С фиксами своими - как сра...й рыцарь... Серов махнул рукой: ладно! Только в случае чего... Да какой разговор! какой разговор! Серега! Быстро допили бутылку, быстро оделись, рванули на улицу... К трамваю по ноябрьским оледенелым тротуарам летели как безумные, развевая за собой полы пальто. Тронувшийся трамвай заглотнул их в последний момент, вывернул на Площадь 5-го года и мимо консерватории загудел по Ленина вверх. К театру.

 

В служебном оперного театра, кроме обычного вахтера, разгуливали еще двое. В штатском. В сером. Один положил руку Трубчину на плечо: куда? "Я мастер по свету!" - с гордостью сказал Трубчин. (А есть ли, интересно, по тьме?) Показал удостоверение. "А это со мной. Ученик". Серов тоже был увешан фонарями. Больше даже, чем Трубчин. В штатском повернулся к вахтеру. Точно, подтвердил тот, ребята из осветительного! Прошли. Продвигались дальше. С фонарями - как из фильма диверсанты. Везде по коридору кучковались эти самые в-штатском-в-сером. Однако никто из них почему-то на идущих парней с фонарями внимания особо не обращал. Один, правда, спросил. Да и то так, больше для проформы. Что, ребята? Куда? На пульт! В осветительную! - как паролем тут же ответил Трубчин. Придвинул ему к лицу фонарь. Как бомбу. Ну-ну. И тут прошли. Им нужно было свернуть направо и по винтовой лестнице взобраться наверх, в осветительную, где дежурил сменщик Трубчина, откуда можно было всё увидеть... но... но свернули зачем-то влево, прямо к кулисам. И никого из охраны здесь почему-то не оказалось. Чтобы задержать дураков... На цыпочках начали подкрадываться. К освещенной сцене. К длинному столу президиума, край которого с двумя-тремя членами уже двигался им навстречу. Как пацаны, выглядывали, тянули шеи и хихикали. Увешанные фонарями. Низенький и длинный. К ним уже поворачивались из-за стола недоуменные лица, а Главного Докладчика с трибуной всё еще не было видно. Его. Самого Главного. Скрежещущего там чего-то басом. Во рту своем. Вроде как в машинно-тракторной станции. Где он там, чертяга, прячется? Всё вытягивались, хихикали, уже сдвигая кулису... Серова от вывернутой руки ударила резкая боль. Его потащили со сцены. К коридорам. Рядом, такой же вывернутый, согнувшись в три погибели, спешил Трубчин. Ну ты, козел! чего делаешь! - натужно сипел Серов. Дергался, не в силах распрямиться. Отпусти, сволочь! Один фонарь упал, покатился. Другой, ударившись об пол, разбился. Вдребезги. Побелевший президиум полувстал и замер. Каким-то скопищем инвалидов. На Тайной, разоблаченной вечере. Однако Трактор продолжал ворочать вроде как железный колчедан во рту. Тогда президиум обреченно пал. На место. Серов все рвался. Вывернулся-таки. Сразу въехал серому в ухо. С левой. Его снова заломили, бегом вогнали в коридор. Захлопнули дверь. Трое начали метелить Серова. Ногами. Он перекатывался по полу, все пытался вскочить. Но его тут же сшибали и снова били ногами. Трубчин сразу же сломался в углу и только закрывался руками. Его спокойно, прицельно пинал один. По ребрам! По ребрам! Но не пы̀ром, а щёчкой ботинка. (Хитрый футболист!) С правой садил, с левой! Тулово Трубчина отвечало какой-то большой гулкой тубой. Тубой космонавта. Из которой, казалось, упорно выбивали наружу человечью голову. Ой, не надо, дядя, ой, не надо! Трактор за трибуной прервался. Покосился на президиум. Одним глазом. Как будто инкубаторным птенцом. Который ничего еще не петрит. Отпивал в это время из стакана. Поставил стакан. Стуживаясь отшибленным словно бы нутром, гмыкнул. Раз, другой. Продолжил.

 

Когда Серова и Трубчина вывели к машине - Дружинин и Колов сразу засунули руки в карманы пальто, пошли в разные стороны. С обтянутыми горбами, как африканские барабаны. Которые ждут, трусливо ждут, что сейчас в них начнут бить...

 

...При виде грузности груди Эммы Глезер на ум Серову всегда приходила плотина ГЭС. Взятая на еврейские присогнутые ноги кенгуру. Однажды случился казус. Произошел он зимой. В раздевалке факультета. Сняв и отдав гардеробщице пальто, девушка Эмма одернула спереди платье и пошла. Сзади же (так уж случилось) платье осталось высоко задранным. Полностью открыв голубые, атрибутные, как называл такие Серов - от коленных впадин и до пояса - панталоны. И все это на внушительном ее заду и осторожных разлапистых ногах. Вокруг захихикали. Почему-то одни парни. Девчонок не было. Серов бросился и... и сдернул платье вниз. К полу. Точно вывернувшийся мешок. Эмма повернулась - удивленно вытаращилась на него. Низенького, плюгавенького, по сравнению с ней, Эммой Глезер. Дескать - как ты посмел? Комар! Не долго думая... сильно влепила ему в ухо. Правда, ухватив в последний момент за лацканы пиджака. Потому что оглушенный Серов натурально начал падать. Встряхнула, приводя в чувство. Как ты посмел, подлец! Хотела еще раз. Замахнулась даже... Помог же! помог! тебе! дура! Одернул! - орал Серов. Эмма с сипом раздувала ноздри, думала. По-прежнему не отпуская лацканы. И кенгуровые ноги ее были все так же присогнуты. Только теперь точно для старта на лыжах...

 

Эмма, как групорг, непосредственно подчинялась Чекалиной. Освобожденному секретарю. Они никак не могли достать Серова со взносами. Серов умудрялся не платить взносы два года. Целых два года! Безобразие! Чекалина хмурилась. Будем исключать. (Из комсомола, понятно.) Глезер отговаривала Чекалину, обещала, что воздействует на злостного неплательщика через жену его, Никулькову. Примерную комсомолку... После случая у раздевалки - затруднений со взносами не стало. Рассчитался за все месяцы и платил дальше в числе первых. Эмме Глезер даже было неудобно слегка. Принимая взносы, хихикала вместе с Серовым. Они вроде как породнились теперь. Видя такое панибратство, Чекалина хмурилась. Однако когда Серов из комскомитета выходил, помощницу хвалила - молодец! Мы не должны терять людей. Чекалина эта, освобожденный секретарь (прозвище Ерофей) - имела привычку заглядывать в аудитории. Во время идущих занятий. Точно бездельничающий студент. Причем заглядывала всегда быстро и как-то очень уж капризно. Как на всеобщее обозрение - независимый ветер. За ней выскочил однажды физик Матусевич. Преподаватель. Доцент. Минуту, уважаемая! Чекалина остановилась. Оправдывая прозвище, походила на скуластого отчужденного Ерофея-кота. Сердитого Ерофея-кота. Нужно стучать, уважаемая, прежде чем войти в аудиторию или даже заглянуть. Сту-чать. Всегда, понимаете? Даже если дома входите в собственную спальню! Это еще зачем? - прищурилась Чекалина. А если у мужа любовница? А? Глаза Матусевича смеялись. Узкая еврейская лысинка походила на хлебную горелку. На пережженный сухарь... Сколько же вас тут в институте развелось? Чекалина думала. Опять же - Эмма Глезер. Не много ли? Фыркнув, сказала: не смешно! Дальше пошла.

 

...Вот к этой Чекалиной вместе с Эммой Глезер и еще одним групоргом Найдёновым, белобрысым пришибленным парнем (как в групорги-то попал?) - вызвали Серова и Трубчина после произошедшего в театре. Вернее, после всего, что было с ними потом. После бессонной ночи в кутузке... После суда на другое же утро, где судья, хмурая женщина в годах, с волосами на голове как взбитый пепел, не произнесла ни слова, пока что-то писала, а потом размашисто подписывала - по пятнадцать суток каждому!.. После того, как в глухом фургоне (маруське? черном вороне?) отвезены были в городскую тюрьму... После тюремной бани, куда с такими же попавшимися бедолагами загнали мыться. (Хорошо хоть не остригли, не обрили.)... После того, как развели по камерам и Трубчина (подельника?) от Серова отделили - Серов его не видел все пятнадцать суток... После двухъярусных нар вдоль большой вытянутой камеры, на которых храпели, булькали, верещали по ночам пятьдесят глоток... После команды "к стене!", когда проводили по коридору настоящих заключенных, а декабристы жались к стенам, и трусили, и жадно смотрели на бритых субъектов. После окриков "к стене! руки назад!", когда, наоборот, декабристов быстро прогоняли по коридору, а нескольких уркаганов ставили лицом к стене, с руками назад... И что происходило в это время в их обритых черепушках - одному богу известно...

Были также в этих сутках и ежедневная работа на овощехранилище за городом, где под ноябрьским дождем и снегом декабристы перебирали привозимую картошку и другие овощи: свеклу, морковь, капусту...

...и жиденькая кашка по утрам: то перловая, то ячневая...

...и супец в обед с рыбьими скелетцами...

...и минута на оправку в шесть утра в хлорированном до дурноты сортире, куда выводили партиями, по десять человек, и эти десять зло орлили над чашами, пытаясь из себя хоть что-то выдавить (Серов, во всяком случае)...

...и скоротечные, непонятно из-за чего возникающие драки, после которых сидели на нарах, как пидорасы...

...и разговоры по вечерам, и жалобы (на жен, конечно, на бля..., которые сдали...)

...и постоянно веселые фиксатые анекдотчики, весело посверкивающие из углов, точно редкоземельные металлы...

...и внезапно забазлавшее радио где-то под потолком 7-го ноября. После чего декабристы вытаращились на потолок, будто белкастые шахтеры из шахты (Праздник! В тюрьме!)...

...и еще многое, многое другое... о чем знать не дано было этой троице за столом в комскомитете. Этой тройке, сказать точнее, вызвавшей их сейчас, по-видимому, еще на одну расправу...

 

Они постучали. Услышав "да", вошли. Но Серову сразу приказали выйти. Странно. Однако вышел. Ходил туда-сюда. За дверью приглушенно бубнили. Сперва Чекалина, потом Глезер. Подслушать, ухо приложить - было неудобно. Ладно. Сейчас позвать должны. Однако минут через пять появился Найдёнов. Один. И скользнул мимо. Мимо него, Серова. Серов хотел спросить, но Найдёнова и след простыл. Вывели Трубчина. Именно вывели. Как больного. Глезер повела его куда-то. Защищала, загораживала от Серова. Что! что такое! - метался Серов. Собрание в двенадцать! В актовом зале! - отчеканила Чекалина.

 

Минут за пятнадцать до начала Серов стоял в коридоре возле актового зала. Какими-то нагипертоненными красными бубнами постоянно пробегали активисты. (Готовили людей? выступающих?) Нестерпимо хотелось уйти, бежать и в то же время остаться. Дождаться, чем кончится всё. Чем кончится это собрание. В зал уже валили студенты. Некоторые подмигивали Серову. Другие - разом дубовели лицами, не узнавали. Стоящий на виду у всех Серов - вроде нарывался. Сам нарывался. Словно приглашал на расправу над собой. Однако не верилось. Нет, не верилось. Не посмеют. Не должны. Ладно. Будет что будет.

 

Рядом была раскрыта еще одна дверь. В артистическую. Где прятался выход на сцену. От все больше и больше охватывающего стыда... Серов вошел в нее. При ярких светильниках по стенам - стол, два дивана, стулья. На столе длинный аквариум. В аквариуме стая мелких рыбешек. Одинаковых почему-то. Одной породы. Гупёшек вроде бы... В комнату неожиданно втолкнулся Трубчин. Вздрогнул, увидев Серова. Сразу начал ходить вдоль аквариума. Серов заходил вместе с ним. В озабоченную ногу. Куда ты пропал, Генка?! Надо же договориться! Что̀ будем говорить! Колова с Дружининым в это дело путать не надо. Ни о каком твоем споре с Дружининым даже не заикайся! Слышишь?! Просто пошли посмотреть. Понимаешь? Сами. Ведь так, собственно, и было. Какое в этом преступленье! Генка! Всё же просто! В чем наша вина? Что оказались слишком любопытными? Так простите нас, простите дураков! В другой раз умнее будем! Ведь научили, наказали уже! Чего же еще? Надо держаться вместе. Только вместе. В этом наше спасенье. Ты понимаешь, Гена? Серов все ходил с Трубчиным, клал руки ему на плечи, чтобы остановить, чтобы увидеть его глаза. Все внушал. Понимаешь? Только в этом! Трубчин же не останавливался. Трубчин перетаскивал Серова с собой. Перетаскивал будто навешанную большую гирю, словно неимоверного веса галстук свой. Бормотал. Какой разговор! Серега! какой разговор! конечно! Как от немых выстрелов, пестрая мелочь стайно шмаляла от Трубчина куда-то в сторону. И останавливалась. Шарахалась - и останавливалась резко. Трубчин споткнулся, уставился на рыбешек. Глаза его стали дики. Тю-тю-тю, постукал ногтем по стеклу. Рыбки! И снова заходил вдоль аквариума. Серову захотелось одеть зеленый этот сосуд ему на башку. На трусливую его головенку. Тю-тю-тю! - стукал рыбкам ногтем Трубчин. И опять куда-то устремлялся. Ты больше молчи, Гена. Говорить буду я. Слышишь! Раз боишься. Какой разговор! Серега! конечно! тю-тю-тю! какой разговор! Тю-ю-тю-тю! Глаза Трубчина вдруг снова сделались безумными. Теперь Трубчин увидел светильник на стене. Мерцающий сосуд и все чугунные причиндалы были выполнены в виде накаленной морды тура-козла. А? Серега?.. Спасаясь, Трубчин кинулся к аквариуму. Тю-ю-тю-тю-тю! Рыбки!..

 

Ведя их в зал, Эмма Глезер сопела Серову в затылок. Нетерпеливо поталкивала коленками. Поталкивала как не имеющими стыда женскими какими-то своими лихоманками! Вот сволочь еще! Серову хотелось лягнуться. Втолкнув героев в зал, плотно закрыла дверь. Только теперь изнутри зала.

 

Зал был битком. Сообщение делала Чекалина. Стоя на сцене, за красной, понятно, трибуной. После каждых двух-трех предложений, предложений обличительно-патетических, разящих - делала долгую паузу. В это время желтые глаза ее на круглой морде кота - широко и отчужденно светили. Будто приданные семафору. Открывали в зале дорогу гулу. Большому гулу. (Гудели активисты и подготовленные ими люди.) Таким образом отправляла поезда - раз пять. Закончила она так: Пусть выйдут! На сцену! Перед всеми! И ответят! Свернула бумажки и стала спускаться со сцены. Но не со стороны, где с краю первого ряда сидели преступники (Серов и Трубчин), а с противоположной - где тоже в первом ряду восседал весь партком, местком, комскомитет и даже сам Шилобреев. Ректор. Полный мужчина в просторном пиджаке, с лысиной в кучерявом венце - как надолб... В зале стало тихо. Тянули головы. Ну к негодяям. Ну в первом ряду которые. Слева. Серов в неуверенности привстал, поглядывая в зал и ожидая Трубчина. Мол, чего же ты? - пошли. По-цапельному резко и высоко тот передернул ногами. Вскочил. Затоптался. Пошли. Полезли на сцену. Встали неподалеку от трибуны. Маленький Серов точно подпирал собой совсем раскисшего фитилястого Трубчина. Начал говорить. Рассказывать, собственно, как было дело. Говорил правду. Во всяком случае, почти правду... Ну выпили... Немного... Решили увидеть нашего дорогого Руководителя Страны... Ну вблизи... Вживую... Тем более, Гена (ну Трубчин) в театре работает... Пропуск у него есть... Ну и пошли... А там нам руки начали ломать, а потом пинать ногами!.. Вот так... было...

Чекалина вскочила. Он даже не понимает, что̀ говорит! Он ничего не понял! не осознал! Распахивала рукой на Серова, направляя гул. (Подготовленные исправно гудели.) Серов пытался что-то сказать, но Чекалина громогласно кричала: хватит, Серов! мы вас поняли! замолчите! хватит, я сказала!.. Пусть говорит теперь Трубчин! Говорите, Трубчин! Мы вас слушаем! Генка дернулся и задрожавшим голосом заговорил. Сказал буквально такое: "Я прошу простить меня... Простите... Я обещаю, что буду выбирать друзей... достойных друзей... Обещаю, что больше не поддамся на провокации..."

 

От услышанного Серов оторопел. Не поверил. Ни ушам своим, ни глазам. Серов длинного Трубчина... начала избивать. Натуральным образом. Сию же минуту. Прямо здесь, на сцене. Фитилястый Трубчин откидывался от разящих кулачков маленького Серова, отступал. От пинков его кидало на стороны. В зале привстали и разинули единый рот. "Да сделайте что-нибудь! Сделайте! - подпрыгивал в кресле, точно привязанный к подлокотникам Шилобреев. - Сделайте!" И венценосный надолб его стал багровым, как мясо. Но Трубчин был уже на полу. Серов сам перестал махать кулаками. Постоял. Волчонком глянул в зал. Сбежал по ступенькам в предбанник, за сцену. Исчез. Аплодисментов не было. Трубчин корячился на полу. Точно собирал себя, рассыпанного. Плакал. Мильтоны бьют! Гад этот бьет! За что?! Зал гудел. Теперь уже весь. Спрятавшаяся в последнем ряду Никулькова быстро пригнулась. К коленям. Закусила руку. Как собака кость. В свитере взбалтывая грудь-плотину, на сцену уже лезла Эмма Глезер. Лезла выступать. Лезла клеймить. Присогнутые разлапистые ноги ее точно влипали в ступени...

 

Помимо исключения из комсомола (почти единогласно проголосовали), приказ на Серова был уже к четырем часам в этот же день. За проступки, порочащие звание советского студента, из института - отчислить. Дата. Всегдашняя ректорская подпись. Как рассада. Огородная. Шилобреев. Серов застыл. Смотрел на роспись как привязанный. Никто возле доски приказов не останавливался. Серова и доску приказов - обтекали. Так беззвучно сплывают во сне реки. Убегают онемевшие ручейки. Серов смотрел на чернильный идиотский куст росписи. Сволочи! Гады! Б....!

 

...Напился он в тот вечер страшно. Что происходило потом - помнил смутно, отрывочно, почти бессвязно... В черном холоде ночи где-то за городом (на Шарташе? еще ли где?) последний пустой трамвай, выкинув Серова, зло бежит в трамвайном кольце - как будто точильщик в ночи точит топор... Искры россыпью летят... Потом там же, в полной тьме, погибая, Серов проваливался в каком-то подмерзшем болоте. Проваливался в ледяную грязь по щиколотки, по колено, ахал по пояс. Серов был один. Серов погибал. Болоту не было конца...

 

...Полз снизу на полотно. На железнодорожное. Руки загребали, выцарапывали оледенелый шлак. Полз, царапался, сваливался назад - подобно свихнувшейся драге... Наверху тяжело дышал, уперев руки в насыпь, будто в черную поверженную стенку. От которой бы только оттолкнуться, встать... Встал все же на карачки и выкачнул себя на полотно... Пошел. Шибáлся меж рельсов как мягкий тряпичный шарик...

 

Сонное в тумане оконце Серову издали хотелось погладить... Шел к нему, как слепец тянул руку, улыбался... К стенке дощатой будки привалился возле этого окна: всё, он дошел. Как сама, явилась бутылка из пальто. Серов отпил. Раз, другой. Завозился, заворочался на стене, ища курево в карманах, спички. Все было мокрым. Пропало. Одна бутылка вот только. Отпил еще. "Ты что здесь делаешь, дружок? Ты как сюда попал?" Глаза женщины были близки, удивлены чрезвычайно. Это сложный вопрос, уважаемая, ответил Серов и опять приложился. Очень сложный вопрос. В голове уже красно шумело. Можно сказать, в голове опять бушевало. Что-то пытался женщине объяснять. Трудно ворочал перед ее лицом лапами. Все время повторял - "уважаемая". Гундел что-то про жену, про собрание. Потом вроде бы про пятнадцать суток. Вдруг построжал. С пальцем. Но смотрите, уважаемая! "Э-э, да ты опять хорош!" Серова начали подымать, отдирать от стенки. Серов думал, что ему сразу же дадут под зад. Поставив на ноги. Поэтому поднимался и растаращивался, сердито бормоча: "Я сам! я сам! уважаемая!" Однако женщина, умело поднырнув, закинула руку героя себе на плечо, другой своей рукой ухватила за поясницу - и поволокла к крыльцу, к двери. (Классическая композиция! Жена тащит пьяного мужа!) Серов висел как альпинист. Которого втягивают в гору - бутылка везлась чуть не по земле. Серов только перебирал, набалтывал ножонками. Вроде как помогал. Женщине. Благодарно смущался. Ну зачем вы так. Я сам могу. Не стоит. "Да ладно тебе! Помолчи!" Серов был доволен: уважает. В будке, куда ввалили и оказались на свету коптилки, женщина опять воскликнула: "Да ты как тысяча чертей! Дружок! Весь в грязи! Никак по Шарташу, по болоту блудил!" Я в порядке, уважаемая, сказал Серов. В полном. Выпятил грудь, напыжился. И как был - в длинном пальто, мокрый и грязный - пал. Назад, навзничь - бутылка покатилась по полу. Женщина смеялась, уже снимала с него одежду. Потом завалила голого на какой-то топчан. Накинула кожух, как тьму. Спи давай! И всё померкло.

 

Проснулся через час. А может, полтора. Проснулся от жары. В каменной беленой печке гудело. Женщина стирала у двери, дергалась над корытом. Что за черт! Женщина была почти голой! Она скакала над корытом в одних голубых панталонах в колено! Как поджарый присогнутый жокей на дистанции! Груди дергались увесисто. Груди были как вцепившиеся в нее снизу дети. Ребёнки!.. Серов сделался мокрым, как мышь. Неужели всё уже было?! С ней?! Ощупал у себя. Ответа не было. Коптилка залпом выпустила к потолку кучу чертей из хлопьевого чада... Медленно-медленно начал поворачивать себя к стенке. Запирал дыхание. Старался не скрипнуть. Отвернулся, наконец, унимая сердце.

 

Трудовая рабочая ладонь обходчицы, тронувшая его голову - ощущалась в темноте как сверху сухой, отполировавшийся слизень. Как крепко подсохший моллюск. Даже после мыла, после стирки пахнущий мазутом. "Ты спишь, Сережа?" Серов сказал, что не спит. Глаза его не видели даже стенки. Таращились в полной тьме. Рука женщины робко гладила его. Гладила волосы, ухо, щеку. Точно рукоположенный, боясь задрожать, Серов напрягался. Вы бы осторожней со мной, уважаемая! Я ведь женат! Это было сказано с угрозой. Как будто он, Серов, по сексуальной части очень опасен. За последствия не отвечает. Как будто из тюрьмы он, по меньшей мере, только что. Впрочем, так оно и было - дома Серов еще не был, не был пятнадцать суток и Никулькову, жену, естественно, эти пятнадцать суток не видел. Так что сами понимаете, уважаемая! Женщина смеялась, руку не убирала. "Да что ты все трандишь - "уважаемая! уважаемая!" Галя я. Просто Галя. "Уважаемая!" Ха-ха-ха!" Рука скользнула на грудь. Потом на живот. Э, нет, уважаемая! Серов сел. Говорил и махался в темноте руками. Доказывал кому-то. Это ведь ошибка, женская ошибка, заблуждение, что в с е м у ж и к и т а к и е. Все! Жестокое заблуждение! Мол, помани его, покажи ему - и он готов! Всегда готов! Как кобелишка побежит! Хвост крендельком! Неправда! Не все такие! (Уж он, Серов, во всяком случае, точно не такой!) Женщина отодвинулась. Голос ее стал отчужденным. "Да ладно тебе! Разошелся!.. Не остановишь... Стара я для тебя - вот и всё мое заблуждение". Серов тут же начал заверять ее, что не стара она, нет, а все дело в нем, в Серове, не может он - просто вот так! "Ладно, успокойся. Ложись и спи... Никто тебя не тронет. Только вот что я тебе скажу, дружок. Зря ты с женой так носишься. Недостойна она тебя. Ни разу не пришла к тюрьме. Сам ведь пьяный говорил, что ни одна собака... В том числе и она... А кто же должен поддержать в беде, как не жена?.. Да и на собрании - где она была? Видел ты ее?.. Ну вот видишь... А ты с ней, как с писаной торбой..." Серов молчал. Лежал на спине. Не верилось, что у него такая жена. Да и вообще - как дома-то он теперь будет? У Никульковых? В каком качестве?.. Грудь сжала тоска. Повернулся к женщине. Но только гладил, сжимал ее рабочую руку. Гладил и потихоньку сжимал. Точно хотел внушить ей, руке, что не все так просто, однозначно, что... "Не переживай, Сережа, не переживай, дружок. Всё уладится. Поверь! Утро вечера, как говорится. Постарайся уснуть. А завтра по-другому все будет". Эх-х! Почему дома-то его никто так не жалеет? Его, подлеца? Вот как эта женщина? Почему? Глаза защипало от слез. Эх-х! Отвернулся к стене, зажался. Рука женщины опять гладила его голову. Не думай об этом, Сережа. Не думай. Не ты первый, не ты последний. Друзья-подлецы, жены-стервы. Не думай. Перемелется. Поверь. Спи, дружочек, спи...

 

На рассвете Серов быстро натягивал на себя одежду. Женщины в избушке не было. В низкое оконце заступил похмельный серый свет. Одежда не успела просохнуть, была волглой, жёваной, но чистой. В застиранных, напитанных водой полах пальто карманы стали глубоки, обширны. Как магазины. Быстро запускал туда свои вещи, беря их со стола. Паспорт, военный билет, записную книжку, рубля три денег - двумя бумажками и мелочью. С документами произошло так: в день пьянки в общежитии и всего, что случилось потом, Серову возвратили документы в отделе кадров института, куда по требованию он их сдавал. И были они там для проверки. Для проверки их подлинности, так сказать. Раза два в году такую проверку проводила сама кадровичка. Задастая, величественная матрона. С косой, уложенной на голове в виде змеюшника. При матроне в это время всегда находился безликий, как моль, куратор из КГБ. Запершись с ней на целый день в кабинете отдела кадров. Можно только представить, ч т о они там за железной дверью друг у дружки проверяли... (Серов видел однажды, как куратор крался за задом матроны - по-охотничьи, растопыривая ручонки, с глазами - навыкате.) Побывали документы с Серовым и в тюрьме. Только в другой, понятно, камере. И вот теперь они у него, в кармане. И это почему-то здорово успокаивало. На другом конце стола увидел записку. Поднес к свету окошка. Каллиграфическим женским почерком в ней было написано: "Сережа, дружочек! Если проснешься, не уходи. Обязательно дождись меня. Я пошла в поселок: принесу еду и бутылку красного. Как знала, припрятала после дня рождения. Как раз для тебя. Схожу быстро. Дождись, прошу тебя! Галя". У Серова перехватило горло. Серов затосковал. Опять до слез, до сердечной боли. Стало жалко и себя, пьянчужку несчастного, и эту тоскующую по мужской ласке женщину... Но остаться и вновь увидеть ее жалеющие, всё понимающие глаза... Нет, на это нервов просто не хватило бы. Своей авторучкой на оборотной стороне записки быстро написал: "Галя! Дорогая! Прости меня за всё. Прости. Сколько жить буду - столько буду помнить тебя. Прости. Прощай. Сергей". Бумажку положил на стол и ринулся из будки.

 

Предзимнее свердловское небо походило на выгребную яму. На смрадный провал. Словно шелковыми рассыпчатыми шалями, укутано было инеем кочковатое болото. По другую сторону от железнодорожной насыпи - от пустого поля с одичалыми пнями - упячивался лес... Серов уходил по железной однопутке, как казалось ему, к городу. По принципу: телега дорогу покажет. Где-то в той стороне за лесом должен быть Студенческий городок. А там - уже автобусы, трамваи. Накатывала и трясла дрожь. Похмельная трясучка. Всю одежду тащил, будто чужие тяжелые спрелые шкуры. Ничего. Высохнет. Высохнет на теле. Поглубже, вроде котелка, насаживал шляпчонку. Оборачивался все время назад, на будку путевой обходчицы... В полном одиночестве в округе прилепились к избушке две сосны... Плешивые, как гнезда... И одинокие эти две сосёнки... почему-то больше всего скребли сейчас душу...

 

...Декан Нечволодов смотрел на Серова. Поверх неряшливых свисших очков. На кончике мокрого носа. Сильно поредевшие волосы на голове напоминали побитый гребень. Достал платок. Сморкнулся. Не снимая очков. Дужки встали дыбом, очки чуть не упали. Однако подхватил. Поправил. Чего же вы от меня хотите, молодой человек? Документы! - заорал Серов. - Справку, что я закончил шесть семестров! - А это уж к секретарю, уважаемый. Только к секретарю. Опять смотрел поверх очков. С побитой волосяной своей гребенкой. Серов пошел. Счастливого пути, молодой человек! - успел напутствовать Нечволодов.

 

Брак зарегистрирован - какого черта!

 

...Серов ковырял ключом, не понимая в чем дело. Парадное было закрыто. На засов. Изнутри... Та-ак. Понятно. Его ждут. Всем семейством. Наверняка в кухне. Ладно. Пошел двором. Точно - ристалище было подготовлено. Светилось двумя окнами. Ладно. Отлично.

 

Едва вошел - его встретил вой. А-а! Вот он! Яви-ился! "Добрый вечер", говорит! Бодр и весел! Как всегда-а! Пальто вешает! Шляпчонку свою! Как ни в чем не бывало! Орали все. Размахивали руками. Одна Никулькова держала надутый нейтралитет. Как всегда. Обидели девочку. Обидели большую лялю... И с тоской Серов сразу понял, с порога понял... что втянут уже в свару, в великую драку. И правых в ней, в драке этой, нет. Есть только злоба у всех и ненависть. И каждый уже стоит со своим тортом. И каждый только в нетерпении ждет (я! я! дайте мне! мне!), чтобы вмазать им в лицо ближнего...

 

И пошли эти торты в рожу. И полетели. "Прощелыга! Оборванец! Где ты был до нас! С чем ты пришел к нам! (Теща. С глазами как палки. Как черные выкидывающиеся турникеты.) Где тебя подобрали!" - "Но! но! уважаемая! (Серов. Всю жизнь защищающийся абитуриент. В очередной раз не сдавший экзамена.) Брак зарегистрирован - какого черта!" - "Ха! ха! ха! "Брак зарегистрирован - какого черта!" Да какой ты муж! Какой?! А?!" (И это кричала так называемая теща. Лжетеща! Которая сама была бездетна! Выхолощена! Как лошадиное копыто! В нее же можно вбивать гвозди!) - "Да он же сикун, - вдруг встряла Нюрка. Ничтожнейшая Нюрка. Приживалка. - Сикун. Хихихихихихихи! В Новый год обоссал мешок картошки! Забыли? Сикун! Хихихихихихихихихихихи!" Все разом замолчали. Заткнулись. Кухню тут же высветило другим светом. Застигнутый врасплох, Серов искал, не мог найти слов. Вертел рукой в воздухе. Шагнул к порогу. Кинул на тумбочку ключи. Вышел, закрыл за собой дверь. Мелькнул двором в свете окон. "Вернись, Сергей! - не выдержала, кинулась к форточке Никулькова. Она же - Серова. Она же - Гордеева. - Пальто надень! Сергей!" "Да пусть идет! Пусть бежит! Быстрей проветрится! Быстрей причешет!" Глаза лжетещи были глазами бордового металлурга, давшего хорошую плавку. "Пу-усть!" Нюрка подпевала. Проходимец! Шаромыжник! Сикун!

 

В одном пиджаке, скукоживаясь как американский безработный, Серов приплясывал, сёк дубаря на пронизывающем ноябрьском ветру. От Никульковых был он далеко, был в центре, у лучезарного стекла кафе на Броде. Совсем рядом, за столиками, ели, пили, размахивали руками, веселились люди. Зализанный певец на низкой сцене выгибался с микрофоном как патока, как медогонка. В недолгих проигрышах саксофонисты в ряд - ревели. Как будто стоеросовые гусаки. И вновь певец раскачивался и изгибался... Серов все смотрел. Утром он опохмелился. В обед немного поел. От трех рублей осталось копеек тридцать-сорок. Зайти с такими деньгами в теплый рай за стеклом... и думать даже было нечего. Двинулся прочь. Не оборачивался. Затягивался пиджачишкой. Податься было некуда. Ночевать было негде. Общежитие на Малышева отпадало. Изначально. После всего случившегося увидеть снова подлые рожи - полный перебор. К Офицеру с его Женой тоже не тянуло. И получалось, что во всем большом городе... идти Серову было не к кому. Где-то на краю сознания появлялась Галина, Галя, избушка ее в лесу на Шарташе... Но отгонял сразу это. О железнодорожном вокзале, где можно было перекантоваться до утра, почему-то не вспомнил. Так и брел неизвестно куда и зачем...

 

Неожиданно вышел к Оперному театру... Как преступник на место преступления... Возле театра не было ни души. Круглый театр сиял в ноябрьской ночи - как сиял бы подожженный, в свечах, торт... Серов отвернулся. Ничего не видел от слез. Стал переходить на противоположную сторону улицы. Как пьяный, отмахивался от пролетающих машин. Сморкался, вытирал нос, глаза. Пришел в себя в темноте другой улицы, боковой. Словно на ощупь двинулся в глубь ее. Возле одиноких фонарей сильно мотало ветром голые деревья. Серов шел прямо по живым черным ветвям, мечущимся на асфальте. Неожиданно вспомнил, что именно на этой улице живет Сапарова. Светка! Был всего один раз, в Новый год, почти четыре года назад, а вспомнил. Точно. Сталинский дом. На втором этаже. Серов шел, озирался. Нырял в темноту и вновь топтал живые мечущиеся ветви. Но удобно ли будет? Брат у нее вроде там. Или дядя какой-то. Родителей - точно нет. Умерли. Но брат - или дядя? Серов забыл про все оперные театры. Серов уже бежал. Бежал точно по небу. Точно по веткам на небе!..

 

Едва Серов очутился в подъезде - освещенном, с кафельным полом на площадке - в нос влез сладкий запах чьего-то перегара. Скорее даже - длительного запоя... Черт! Еще подумает, что от меня. И запах этот стоял и на втором этаже. Ч-черт! Однако Серов решительно надавил кнопку звонка... Первыми словами Сапаровой были - Сережа! что с тобой! ты весь дрожишь! Светка явила себя в халате. Всегдашние выпуклые, вздернутые глаза вздернулись еще выше, еще дальше к вискам. Как какие-то китайские парусные сампаны. Серов смутился. (Однако встреча.) Так ведь холодно. Холодно на улице, Света. Но где! где твое пальто! Сережа! Неумелая эта, смурная экзальтация уже злила. Слушай, Сапарова. Во-первых - "здравствуй"! Во-вторых - из дома я ушел. Понятно? Но почему без пальто! Почему без пальто! Без шляпы! Сережа!.. Ты одна? - в упор спросил Серов. - Можно войти? Ой, прости, Сережа! Сейчас! Смурной театр продолжался. Далеко выглянула на площадку. Предварительно обернув себя пристойными попугаями. Будто бы любовник он, на свидание проник, будто бы - кабальеро. Повела глазищами туда-сюда. Ни-ко-го! Только после этого Серов был впущен.

 

Сковыривая в большой прихожей обувь - все же к татарам пришел - Серов чувствовал, что должен объяснить. Объяснить подробно. Что от него этого ждут. Ждут, по-прежнему вздергивая глаза. Но только в нескольких словах рассказал, что произошло. У Никульковых, разумеется. Об институте и обо всем предшествующем институту Сапарова знала. Как-никак однокашники. Теперь уже бывшие, правда. И видя, как восточные глаза совсем уж востроносо закачались, закачались как лодки, как всё те же сампаны - подвел жесткую черту: больше он к Никульковым - ни ногой! Но как же Евгения?! Жена твоя?! Сережа! А она с ними осталась. Она всегда остается с ними. И будет оставаться с ними. Такой уж она человек... В общем, хватит об этом. А сейчас мне просто некуда идти, Света. Негде переночевать. Понимаешь? Можно к тебе? Утром уйду? Да о чем ты говоришь, Сережа! о чем ты говоришь! За Сапаровой Серов двинулся с большим облегчением. Шел по приятной ковровой дорожке красного цвета. А в большой комнате, где был оставлен, промерзшие ноги тепло вязнули уже в ковре бухарском. Вообще ковры в комнате преобладали. Висели вдоль и поперёк. Ну что ж, под каждой крышей свои мыши. Серов походил по комнате, узнавая большой полированный стол, за которым четыре года назад шумела большая новогодняя компания. Громаднейший, как Дом Советов, приемник с проигрывателем, из которого тогда же, в Новый год - будто горячий нагой копёр до утра бил. А все пластинки джазовые... (Серов мгновенно вспомнил) принадлежали брату Сапаровой, и брат этот в молодости, надо думать, был отчаянным стилягой... На разложенном диване, покрытом, понятно, тоже ковром, возле белой подушки валялся раскрытый журнал "Юность". (Бросила, видимо, когда позвонил.) Серов взял журнал. Молодежная повесть. Автор на фотографии склонила голову в полупрофиль - непохожая на еврейку еврейка. Недвижные глаза автора залиты надоевшим, обреченно тупеющим оловом. Такие глаза бывают у греческих скульптур. Год или два назад написала повесть о консерватории. Которую, по-видимому, недавно сама и закончила. О консерваторской жизни. О смурных преподавателях-профессорах, о не менее смурных студентах. Легенды, байки, хохмы. Жаргонные слова. Написала довольно ловко. Попала этой повестью, как выражались ее однокашники - в жилу. И вот теперь новая повесть. Не упускает с оловянными глазами свой шанс. Не вникая особо - Серов полистал... Вспомнилось почему-то свое, далекое теперь уже, детское сладостное чтение. Чтение полнейшего дилетанта. Безгранично доверчивого к печатному листу. Так же было и в юности. Даже в первые годы в институте так читал. Прежде чем не ступил на "стезю" - не стал сам заниматься литературой, распроклятым этим ремеслом... Счастливая, подумалось про Светку. Непорочная, неиспорченная... Положил обратно журнал раскрытыми страницами вниз. Как тот был оставлен. Ты читал? читал? - спрашивала Светка, накрывая на стол. Уже в платье, с подведенными, еще более вздернутыми глазами. Правда интересно? правда прелесть? Серов смотрел на ее глаза, все больше удивляясь: глаза имели теперь много общего с парой живых хвостатых цинковых рыб!.. Вот именно, что прелесть...

 

На тушеное мясо с рожка̀ми и (главное) с солеными огурцами, нарезанными мелконько - Серов накинулся. Наверняка татарское какое-нибудь блюдо. Сапарова сидела напротив. Не ела, потому что уже отужинала. На локти поставленные руки вяло отгоняли от лица слова, вроде желтых, всё знающих пчел. О выпивке - вине или водке к мясу - не говорилось ни слова. Серов преувеличенно был занят едой, как будто темы выпивки (водки или вина) вообще на свете не существовало. (Какая водка? о чем речь?) Поглядывал на стену. Где висела фотография с новоиспеченной парочкой молодоженов. Жених, в общем-то, был жалок - черные, зауженные книзу брючки по моде 50-60х годов, такой же куцый пиджачок. На тонкой голодной шейке - селедочный галстук. Глаза испуганно выпучены. Этакий стиляжонок с Брода. Попавший в милицию. (Пардон! в чем дело! По какому праву!) Зато невесту рядом в белом - сравнить хотелось с усадьбой. С большим сложным хозяйством под снегом. Которое по весне ох как не просто будет освоить тощему. Фотография увековечила свадьбу брата Сапаровой. Единственного. Сейчас отсутствующего. (По делам в Асбесте.) Татарина. Женившегося на русской девушке. Снимались на крыльце ЗАГСа. Сразу после регистрации. Она была сокурсница по институту, поясняла Сапарова. И он ее очень любил... Через два года после свадьбы погибла. Погибла в турпоходе. Утонула в горной реке. Почти у него на глазах. Где-то в Сибири. Не смогли спасти... Серов перестал есть. Прости. Я не знал. Но... но ведь ему сейчас лет сорок? Как же так? Мол, почему до сих пор висит? Фотография на стене? Потому что так и не женился больше. Не может забыть. Светка повернулась к своей погибшей снохе, которую, наверное, вряд ли помнила даже (живой). Однако смотрела на нее с большой, что называется, любовью. Серов же старался больше не глядеть на обыкновенную, в общем-то, русскую девушку рядом с тощим татарином-стилягой...

 

Потушив свет, еще долго говорили. Она, лежа на разложенной своей тахте, он у окна - на какой-то оттоманке. Говорили, собственно, об одном и том же - о дальнейшем Серова. О его будущем. В какую сторону ему теперь надо двигать... Свет от редких машин напоминал пустынные пылающие дороги...

 

Среди ночи проснулся. Недвижная, вытянутая, Светка была завернута в простыню с головой. Казалась безжизненной. Казалась мусульманкой-покойницей. Которую скоро потащат. На кладбище... Черт!.. Разбудить или не надо?.. Неуверенно пошел в коридор. Голова ощущалась мусорной всклоченной корзиной. С верхом набитой разными бумагами. Где друг дружкой придавленные вновь ожили обрывки мыслей, каких-то мелодий, старые, написанные когда-то слова... Из туалета вернувшись, осторожно положил все обратно, на подушку. Долго слушал голову, прежде чем заснуть. Светка в простыне так и не шевельнулась.

 

Утром Серов был приглашен завтракать в кухню. Вроде как уже по-семейному. Но даже здесь, в кухне, висел ковер! Серов уставился на него, как на мечеть причудливую, расписанную... Все-таки с коврами, наверное, у них перебор. Явный перебор. С другой стороны - чего же тут? - всё те же мыши под каждой крышей. За чаем выяснилось, что брат Сапаровой, Равиль Ахтямович Сапаров, вернется из Асбеста завтра. Ближе к вечеру. Вот с ним можно и поговорить о работе... Та-ак. Получалось, что Серову можно (нужно?) остаться здесь еще на эти два дня. Что ему дается шанс. И в смысле жилья и даже, возможно, последующей работы... Спасибо, Света, спасибо. Как говорится, не забудется тебе. Спасибо. А сегодня пока выписка, то-сё? Как считаешь? Паспортный стол, военкомат? Торопишься ты, Сережа, торопишься. Обожди, не суетись. С паузами отпивая, Светка держала чашку у рта. Щеки Светки были как у жены - в спокойном, гордом утреннем румянце. В самодовольном, в самодостаточном. Не торопись, Сережа...

 

День пролетел быстро. Серов бегал выписываться в паспортный стол, потом мчался на трамвае в военкомат сниматься с учета. Обедал у Сапаровых. Со Светкой. Потом договорились встретиться после ее лекций уже (не его) - в центре, у главпочтамта, вечером.

 

Перед сеансом на 7.30 они оказались на Исетском мосту. Гулял осторожно у земли первый близорукий снег. Закат по речонке провалился, обмелел, зачах. Серов курил, потихоньку мерз. По-прежнему в одном пиджачке. Правда, в лыжной, выданной Светкой шапчонке - полосатым чулком на голову. Как у Петрушки. Благодетельница трудно говорила. Об одном и том же:

- ...Как же так, Сережа? Ты хочешь уехать... Ты уедешь... И что же - даже не попрощаешься с женой? С Евгенией?.. Как так можно? Разве так поступают? Любишь ли ты ее вообще, Сережа?..

Серов молчал. Перекат дрожал, как серый совокупляющийся кролик...

- Не знаю, Света... Может, и нет... Не в тот огород я забрел... Не в свои сани сел... Не знаю... Да и хватит об этом. Пошли. Пора.

 

Согрелся только в зрительном зале. Сапарова то клала ручку, то убирала с его руки. Отворачивалась, вынимала платок. Не надо, Света. Ни к чему. Зал хохотал. Над Мироновым-Папановым-Никулиным. Не надо, Света. Прошу тебя... Мы любим не того, кого надо... Ну! К Сапаровой заглядывали веселые умоляющие глаза собачонки... Ну же!..

 

К ужину на этот раз было выставлено вино. Видимо, обдуманно. Притом дорогое, марочное. Портвейн. 19... какого-то там года. Уже через пять минут Светка сдержанно пылала. Посмеивалась. Пьяненькая. Вся как затаённая пока что плавка. Серов зловеще почему-то - отцеживал. Однако ел за двоих. Опять мясо с солеными огурцами. Азу по-татарски называется. А потом еще уч-почмак. Что-то вроде небольших кулебяшек, начиненных рубленым мясом и картошкой. С перчиком, с лавровым листом. Готовить Светка умела. Это уж точно. Не то, что некоторые.

 

Заглотный, раздутый, как удав - смотрел телевизор. Певичка в остроплечем пиджачке, в брючонках по колено ходила и копытно-резко втыкала в пол ноги в туфлях на высоком каблуке. Точно стремилась скинуть с себя к чертовой матери свой вихлястый задок. Слова песни были такие: "Осстановиссься, сеньора! осстановиссься, сеньо-ор!.." Светка стелила постели. Чтобы переночевать Серову в комнате брата ее, Равиля - об этом почему-то не возникало даже речи. Ни вчера, ни сегодня. Белые длинные ноги склоняющейся Светки стояли раздато. Походили на... виселицу. С сокрытой где-то вверху петлей... Ч-черт!.. Притом девушка задушевно пела. Мурлыкала для себя - счастливой... Странно, конечно. Друзья ведь. Просто друзья. Всё же было сказано. Всё расставлено по местам. Какого же черта тогда это всё?..

 

После ванной вышла в каком-то слюдяном стрекозином пеньюаре. Под которым, наверняка, ничего не было. Сухие волосы девушка уложила на голове в виде грелки. Вынула шпильки и резко растряхнула волосы. Рассыпала по всей спине. Начала проглаживать щеткой. Серову было предложено пройти в ванную. Притом в повелительной форме. Иди, Сережа. Там всё приготовлено. У Серова один глаза полез вверх. Серов пошел. Получалось, что всё уже по-семейному. Натуральная семейка. Муж и жена... Ч-черт!

 

В ванной смотрел на себя. Голого. Мокрого. В зеркале. Членок свисал, как якорь. Как мягкий якорек. Которым, пожалуй, и не зацепиться ни за что. Нет, невозможно все это. Без любви? Нет. Быстро вытирался. Прыгал, вдевался в трусы. Вторая ведь за эти два дня. Вторая! Как сговорились! Но - нет. Невозможно. Нельзя. Девчонка к тому же еще, наверное...

 

...Сапарова склонилась над ним в темноте - с глазами, как угли. Чертов свой пеньюар - распахнув. Как на блюде поданы были Серову голые груди... Неуверенно он взял их обеими руками. Тяжестью своей груди приравнивались к булыгам. К весомым булыгам. Это удивляло. Тощая ведь... Нет, Света. Прости. Не могу я так. Прости... Светка отпрянула. Стояла у окна, встречая свет фар. В просвечиваемом пеньюаре своем загнутая вперед - как стрекоза, пришпиленная через затылок иголкой. Серов не знал, что делать. Ну, Свет. Не надо. Брось...

 

С братом Сапаровой, Равилем Ахтямовичем, всё обсудили, уладили на другой день быстро и просто. На удивление полноватый, невысокий мужичок (ничего общего с фотографией на стене), сняв пиджак, провалился в кресло и молча, не прерывая, слушал Серова, который намеревался уехать из Свердловска. (Понимаете, нужно начать новую жизнь. На новом месте. Понимаете?) Потом с минуту думал. Лысина его была как тюряга. Как добровольная пристроенная клетка клерка. Да, именно так. Предложил Серову город Н-ск. Находящийся в Зауралье. Не Свердловск, конечно, но городок областной. С какой-никакой промышленностью. И, самое главное, там живет его друг. Верный друг. Однокашник. Вместе окончили институт. Теперь главный инженер на одном из заводов. Он всё и устроит. И с жильем (общежитие, понятно), и с работой. Тоже понятно - сперва учеником. Специальности, как я понимаю, нет пока никакой. Так как, молодой человек? Подойдет? Серов тут же согласился.

 

После обеда втроем, обеда обильного, с вином и даже с водкой, Равиль Ахтямович опять откинулся в кресло. Беспомощный, неподвижный - был придавлен животом своим, будто камнем. Помытая голова его с павшим набок зачёсом была вроде сдавшегося флага. Однако пока Светка стелила ему в другой комнате, пытался выяснить у Серова. Причем бровь изгибал мечом. На манер самурая. А?! Герой?! Да какой разговор, Равиль Ахтямович! О чем вы говорите! Мы же просто друзья! Давнишние друзья! Неужели не видите?! Серов был искренен. Ну, вот как эта скатерка на столе! Тогда Серову начал покачиваться указательный, с подсохшей кожицей пальчик: смотри-и, герой! Уводимый смеющейся Светкой, Сапаров хмуро говорил, что денег - даст. Взаймы! И на дорогу и на первое время. И письмо напишет. Другу. И вообще... Но - смотрите у меня! Да какой разговор, Ахтямыч! По уходу сестры и брата Серов упал к столу, тут же прихлопнул себя рюмкой водки. Как затычкой. Будто забзд... от радости бочонок с пивом.

 

Поздно вечером Серов широко шагал по перрону вдоль состава до нужного вагона. Вагона номер четыре. Громадный серый плащ, плащ с чужого плеча, плыл у самой земли. Напоминал слегка поддутый, скособоченный стратостат с болтающейся оснасткой. Сапарова с продуктами в большой сумке - с горячим и холодным - еле поспевала за ним. У четвертого вагона, когда остановились, отдав сумку... она молча подняла к нему лицо. Закрыла глаза. Рот ее с короткой верхней губой (губкой) походил на какое-то призывное зевцо. И в него, раскрытое, влажное, он и погрузился искренне, весь без остатка. Секунд десять, наверное, прошло. Оторвал, наконец, себя от губ девушки. Прости, Света. Прости, дорогая. "Прощай" сказать не поворачивался язык. Сказал "до свидания". Сказал, что напишет. С сумкой вскочил на подножку тронувшегося вагона. Содрал клоунский чулок с головы. Она шла за подножкой, плакала и совала ему листок бумаги, сложенный вдвое. Свое письмо. Он схватил его. Сунул в карман. Прости, Света, за всё прости, только и мог он бормотать, готовый тоже зареветь... Насупленная пожилая кондукторша вознесла над ним флажок. Вознесла в тяжелом кулаке. Точно хотела треснуть его этим кулаком с флажком по башке...

 

Глубокой ночью под спаренный грохот колес, на верхней полке, душонка сжималась от неведомого впереди, от неизвестного. Огненный сыпался горох встречных пассажирских. И снова в темноте наматывал грохот. Как дышло. Как многокопытное душное дышло.

 

Тихий стих Дылдова, или С пятого на десятое.

 

Серов говорил: "Да что ты нашел у него? Что?! Ребусы, шарады? Завуалирует остренькое этакой фигушкой в кармане, да так, что сам уже потом не найдет его - и радуется: а-а! обманул! всё вам сказал! а-а! а вы и не заметили! Прошло-о! - И руки потирает, довольненький. - Д-диссидент!"

Дылдов не стал на сей раз спорить. (Ну что, собственно, взъелся на этого прозаика? Вроде нормальный. Очень гордый. Похожий на философного попугая.) Друзья сидели и курили в Тверской аллее, прямо напротив дылдовского дома, его, как бинокль, круглых двух окон с краю. За чугунной огородкой вниз к Арбату проскальзывали машины. Листья лип свисали по-августовски устало - будто собачьи уши. Появился в аллее старикан. В обычных брюках стального цвета, но в кедах. Эдакий полуспортсмен-ходун. Ходок. Скорым пёхом от инфаркта. Довольно шустро прошел мимо, двигая локтями. На сильно вытянутой шее голова смахивала на ковш экскаватора. В оскаленных зубьях, казалось, посвистывал ветер. Вот, сразу вскинулся Дылдов - сюжет. Вот, что называется - полцарства за коня! Да какой полцарства - всё царство! Всё. Без остатка. А? Неужели и мы будем так жаждать? (Жить! Жить! Жить!)... Не верится. Дылдов посмотрел на сигарету меж своих пальцев. Меж пальцев своей руки. Сигарета струила вверх ядовито. Как стерва. Да-а.

 

Когда шли к переходу, чтобы перейти на дылдовскую сторону - опять увидели этого старика. Спортсмен-ходун тяжело дышал, пригнувшись на скамейке. С тоской смотрел на приближающихся парней. Катал уже во рту какую-то таблетку. И столько тоски было в белесо просвеченных его глазах, столько безнадёги - что парням стало не по себе. "Может, "скорую" вам?" - спросил Серов. Старик махнул рукой. Ни к чему. Отойду. (Куда? В мир иной?) Другая рука свисала с колена. Как чужая, не старика. Была уже какой-то вздуто-бальзамированной - белой, без единой жилки, сосудика... Парни пошли. Парни оборачивались.

На дылдовской стороне из новой кафешки шмаляла громко-музыка. Музыка-на-целый-день. Как приманка. Как липучка для мух. Гологоловый заведующий в дверях соответственно загнул себя во всё организующий скрипичный ключ: заходите! всегда рады! липучка свежая! не отдерешь! Дылдову и Серову нужно было дальше, поэтому прошли мимо. В досаде гологоловый разом перекинул руки-ноги. Сделал ключ левосторонним. Да, Сережа, поздно, неизвестно о ком и к чему сказал Дылдов. Всё порой просто поздно. Мимо проколыхался автобус. Гуси висели, как всегда, густо. Как в коптильном цеху на колесах. Да. Всё поздно. Дылдов шел. Дылдов не отпускал от себя тихий стих.

 

В забегаловке, куда должен был придти и Зенов, у потолка мерцал телевизор. По новой моде. Как на аэровокзалах теперь стало. Мельтешили по полю футболисты в майках. С мячиком. Одни - как черти полосатые. Другие однотонные, но с номерами-клеймами на спинах. Все головы пивников были повернуты в одну сторону. Точно из единого строя. Дылдов отпил из кружки. "Сейчас ведь как? - зайдешь в квартиру к кому-нибудь - и что увидишь прежде всего? Ласковый на тебя смотрит. Телевизор. Этакий большеголовый ласковый олигофрен. И все на тебя вместе с ним смотрят. Приглашают поучаствовать. Так сказать, в просмотре. И все безмерно счастливы. Когда же книги читать? Литературу? Некогда. Да и незачем сейчас уже. Нужды просто нет. Ящики пустые эти на головы надеты. Давно уже. Все в ласковых этих ходят. На ночь - когда спать - только и снимают. Чтобы с утра снова быстренько надеть. Сдерни их с голов у них, убери, не дай бог, разбей - сразу бунт будет. Грандиозный бунт. Революция. А ты говоришь "литература". Брось!" На экранчике весь бараний гурт трясся огузьем к одним воротам. Казалось - гол неминуем. Но - нет: повернули, затряслись в противоположную сторону. Пивники перевели дух, торопливо всасываясь в пиво, ни на миг не отпуская от себя экран. После матча звук вверху вроде бы куда-то ушел. Телевизор стал совсем одинок. На пальцах как-то всем, на пальцах... Жалобно... Чуть не плача...

Зенов не появлялся. Вместо Зенова в забегаловку вошла девица лет двадцати пяти. В джинсах. Но как-то очень уж беременная. На последнем, видимо, месяце. Однако вошла, что называется, пнув дверь ногой. В забегаловке сразу повис и замер скандал. Ожидалось буйное выволакивание за дверь какого-нибудь мужа или хахаля... Ничуть не бывало! Деваха сама швырнула потную трешку на стойку. От бармена к ней в руку тут же примчалась высоченная немецкая кружка, на литр, наверное, полная пенного пива. Деваха стала жадно глотать пиво. Как какой-то зверский Татарский пролив... как какое-то зверское Самурайское море! Обнажала, оскаливала зубы! Вот так будущая мамаша! Вот так на последнем месяце! Серов и Дылдов своим глазам не верили. А беременная вливала в себя уже вторую. Вторую кружку! Казалось, еще полнее первой! Еще один пролив. Уже неизвестно какой. На пузе, на майке ее искажался портрет какого-то идола-патлача. Как будто патлач на свет с удивлением нарождался. Вылезал из ее живота. Уже взрослый!.. Кружку третью... деваха бармену угнала обратно, просалютовав вверху указательным пальцем: хорош! На стул - как-то опала. Точно на воду большая чайка-каравелла. Пощелкав зажигалкой, закурила. Всколыхнув себя, понесла живот на выход, далеко вперед выпячивая его, отстраняя. Так несли бы, наверное, ванну. Полную колыхающейся воды. В данном случае - пива! Где шустро соревновалась бы парочка неродившихся еще головастиков! Да-а. Даже у Дылдова слов не находилось.

Зенов так и не пришел. На улице пережидали проплывающий мимо автобус. Опять всё с теми же коптящимися гусями. Да, всё поздно, Сережа. Всё в жизни поздно, не отпускал от себя мрачный стих Дылдов. Какая-то дамочка порывалась перебежать дорогу. Ей сигналили, отгоняли. Она нервно отскакивала назад, на поребрик. Серову хотелось схватить ее за руку. И держать, держать, встряхивая как девчонку. Дылдов же внимательно смотрел. Переход был без светофора - на милость водителей. Наконец один затормозил, мол - давай, иди... И она, чуть ли не бегом заспешила на противоположную сторону.

Когда тоже перешли дорогу, Дылдов вновь завел свою шарманку: всё проходит, Сережа, всё. Он выпил только одну кружку пива. Одну. Был трезв. Однако напоминал тяжелый, наполненный под завязку бурдюк. Серов вообще не пил. Поэтому Серов вскричал: да что проходит?! что?! черт тебя дери! Дылдов грустно посмотрел на друга. Как посмотрел бы, наверное, дед Мазай из лодки с сотней своих зайцев. Которых совершенно не знал куда деть. "Знаешь, Сережа, от того, как женщина переходит дорогу, когда ей ее уступают машины на правом своем повороте - о ней можно сказать всё. Если женщина начинает торопиться, чуть ли не бежит, стесняется оттого, что задерживает движение - она человек, у нее есть совесть. Когда же, наоборот, идет, как будто никого нет вокруг - с этакой деланной ленцой, с этаким фирменным заплётом ног - и пять машин ждут, когда она вот так блядски пройдет, освободит путь - она скотина, самодовольная мразь... Так вот, моя дражайшая - была и есть такая скотина. Весь мир должен замереть и ждать. Надо было видеть картину - Её Говенное Величество Переходит Дорогу! Серов затосковал, у Серова, что называется, заболели зубы. Да брось ты, Лёша, в конце концов! Брось! Забудь ты их, наконец! Выкинь из головы! Что ты прилип к ним? Сколько можно! Что, другой бабы, что ли, не можешь найти? Нормальной бабы? За эти-то годы! Дылдов, винясь, почесывал голову. Да была тут одна у меня. Здесь уже, в Москве. Пытался я с ней как-то. Придешь, бывало, а она сразу такую деятельность по дому разовьет - не подходи: зашибет ненароком! И пылесос тут, и щетки, и ковры. И ведь знает - зачем пришел: и бутылка в руке, и цветы. А поди ж ты! Да я, главное, особо и не набивался. Сама всегда звала. А вот характер такой! Будто московскую квартирку-расконфетку ее пришел ломать. Как целку. Как Миша-медведь я. Кто-кто в теремочке живет? И - бабах!.. Навечно отчужденная какая-то, сердитая. Так и перестал к ней ходить. Из лимитчиц тоже была. Но выбилась как-то в москвичку. И когда это было, спросил Серов. Да года три, а может, и четыре уже прошло. И это всё, все твои попытки? Нет. Зачем. Еще одна была. Еврейка. Волосы черные. Но щеки пестрые от веснушек, как сорочьи яйца... Ну, и что? Что с ней? Да ничего. Любить надо, Сережа, а любви и не было. Расстались. Дылдов неторопливо шел, все пребывая в тихом стихе своем, в грустной мечтательности. Всё проходит, Сережа. Всё становится поздно. Выбор мужчиной женщины напоминает мне ритуал выбора арбуза. Из целой горы подобных. Сжатие его двумя ладонями, углубленное щелканье ногтем и вслушивание, дерганье за высохший хвостик... А арбуз все равно оказывается внутри как репа. Всё ни к чему, Сережа. Всё проходит. Всё поздно. Серову хотелось треснуть его по башке.

 

На Арбате друзья остановились возле ресторана со стеклом, размером с витрину универмага. Внутри пили и закусывали. Слышалась музыка. Играл небольшой ансамбль, где музыканты были вроде под венгерцев. Толстый еврей-скрипач в белых рейтузах и черных сапогах положил себе на скрипку под подбородок белейший платок. Так гурман накладывает на себя салфетку перед тем, как вкушать. Поднял, взвесил пухлой рукой смычок - и начал плотояднейше насыщаться музыкой. Он подходил и наклонялся со скрипкой к женщинам. Поверял евреисто-венгеристую страсть свою только им. Только им одним. Девахи сразу сомлевали. Мечтательно закатывали глаза. Струящие сигареты у всех были раскрыты возле плеча - как фиалки. Еврей со скрипкой и платком плыл дальше. Вот, пожалуйста, комментировал Дылдов. Лёва какой-нибудь. Дома точно имеет жену. Цилю или Розу. Двойку-тройку абрамчат. Наверняка и любовница есть. Да не одна. И счастлив. И на всех его хватает. Всех обеспечивает. Деньги только молотит... А я однолюб, Сережа. В этом и беда моя. Как перебила она мне пятнадцать лет назад ноги - так с тех пор и хромаю-падаю, наладиться не могу... Злоба у Серова прошла. Зря всё это, Леша. Забудь. Пожалей себя. Ни к чему всё это тебе. Жалко было друга до слез. И свое сразу вспомнилось. Как два года жил без жены в заштатном городишке К.

 

Кто электрик?!, или Да здравствует бо-бо-бо-бо-бо!

 

...По коридору общежития шли быстро. Скопом. Человек десять-двенадцать. В запоясанных серых плащах, в милицейских шинелях. Кто электрик?! Беспощадный шел отстрел всех встречных. Кто электрик?! Где электрик?! Двери раскрывались с легкостью игральных карт. Кто электрик?! На окрик пьяные лица поворачивались как вазы. Есть электрик?! Вас спрашивают! Вазы этрусков были по-древнему вытянуты и немы. Дверь захлопывалась. Дальше группа топала. Комендант пытался забегать вперед. Понимаете, люди на демонстрации, проходят колонной, где же взять сейчас электрика? Да где, где "проходят"?! - полны комнаты сидят! Пьют! - Главный-запоясанный-в-плаще был поджар, но нависающе широк в плечах, как фанера. Рванул очередную дверь. Ритм порушен. Экстрасистола. Кто электрик?! Ну - я. Серов начал подниматься, отодвигая стул. Из двери наставились на него десять дуплетов. Не глаз, нет - именно целая кодла напряженно-сдвинутых дуплетов. Одевайся! А в чем дело?! Одевайся, тебе говорят! Серов пошел к шкафу за одеждой. Трезвый. Успевший выпить только полстакана. Вина. Остальные пятеро разом отвернулись от бутылок. На столе. Не имели к ним, бутылкам, никакого отношения. Есть еще электрик?! Начальник все подступал. Вогнутогрудый. Как детский манеж. Есть, я вас спрашиваю, или нет?! В соседней комнате. Один. Комендант мотнул рукой. Так какого черта! Сюда его! Немедленно! Матузкина притащили. Что называется, под мякитки. И это несмотря на то, что он был в шикарных праздничных подтяжках. При галстуке. В чем дело, товарищи? Пан Матузкин возмущался. Праздник, отдыхаю, имею право! В чем дело? За что?! Сейчас узнаешь... Оденьте его! Вогнутогрудый повернулся к коменданту. А вы - это что такое?! Что вы нам лялякали?! А?!! Комендант отирал платком лицо. Длинные щеки его были сини, снулы. Как двойня. Вытащенная у роженицы и требующая шлепков.

 

...К заполненной, гудящей площади, где вязла демонстрация, пробирались дворами. Выруливали, прыгали через поребрики на пустое, оцепленное милицией пространство перед обкомом. Уазик, описывая дугу, объехал, обогнул высоченный постамент с Лениным, выкатил к трибуне. Пригибаясь в задней дверце, все соскакивали на асфальт. На Серове и Матузкине висели сумки с инструментами... Когда обернулись - трибуна неожиданно вывернулась своей изнанкой, пустотой. Точно мгновенно задрала себе сзади подол. Обнажив подпорки, перекрещивающиеся балки, стропила, удерживающие громадную, законструированную пустотелость. Какой-то тайной от всех подпиткой - заползало под всё множество черных путаных проводов, бухт кабеля, тросов. Заползало тихой сапой, незаметно для идущих по площади, тайно... Ну, что уставились! Работайте! Ищите (обрыв, пробой)! Люди мерзнут! Минус пятнадцать! Вогнутогрудый страдал. Был словно с недавно прооперированной душой. Не мог смотреть на трибуну. Не смел. Из суеверия. А там, наверху, на всем этом громадном аэроплане, стоя спинами и задами к памятнику, наши летчики сбивались трепетной, притопывающей кучей. Приплясывали на ледяном, на обесточевшемся "коврике". Только что не хлопали, не тузили себя по бокам. Лапы народу показывали полностью одубелые. Все время задавливая сокрушительные позывы в туалет... Электрики забегали, заприседали, ища обрыв, пробой, слом.

 

Трибуна всё загораживала, демонстрации почти не было видно, постоянно слышались только ее надсадненькие оркестрики и возникающее после призывов с трибуны утробное какое-то "ура". (Уро-о-о!) Динамики работали. Работали на полную. Каждый лозунг, выкрикиваемый лозунгующим (специальный человек на трибуне вставал на носочки и кричал), метался по площади вдоль и поперек. Туда и обратно металось потом эхо. Долго убивая себя.

 

Рядом с лозунгующим глыбился мужчина в драповом пальто. Почему-то без шапки и даже без шляпы. Высоченный - походил на серое дерево без ветвей. Из тех, которые опиливают сплошь, до неузнаваемости. До потери древесного их облика, естества, если можно так выразиться. Превращая в шершавые ноги слонов. Тяжело он топтался на месте и каждый раз неожиданно... поддавал лозунгующему кулаком в бок. Лозунгующего вскидывало на носочки - и он кричал, многократно усиливаемый динамиками на площади: "Да здравствует ба-ба-бо-бо-бе-бе! Ура!" И снова все толкутся, единятся со Слоновой Ногой. Секут дубаря. Слоновая Нога поддает лозунгующему. По боку! по боку! И тот уже лентой извивается за своим криком: "Да здравствует наша родная ба-ба-ба-бе-бе-бе Союза! Ура!"

- Уро-о-о-о-о-о-о-о! - утробный гудит ответ на площади.

Еще более сильный тычок в бок!

- Да здравствует ба-ба-баб-баб-бе-бе-бе-бе! Ура!

- Уро-о-о-о-о-о-о-о-о-о-о-о!!

Серов давно уже корчился от смеха. Серова пригибало от смеха к земле. Не слышал, не понимал слов Матузкина. А тот, стоя на коленях, быстро спрашивал: "Ты чего, чего, Серов?" Серова совсем согнуло, и он пошел в сторону, рукой показывая Матузкину назад, на трибуну, на приплясывающие задницы: смотри-и! А там Лозунгующий уже пятился от кулака Ноги. Уже вскидывался на носочки. Точно стремился от Ноги в небо. Спутником советским:

- Да здравствует ба-ба-ба-беб-беб-бип-бип! Ура!

- Уро-о-о-о-о-о-о-о-о-о-о-о!

Тычок! Догоняющий тычок!

- Да здравствует . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Ура!

- Гонит, черт! Го-онит! - тоже пошел сгибаться от смеха Матузкин. - Ха-ах-хах-хах!

Неожиданно Нога скосил голову назад. Вниз. Точно услышал смех электриков. Рявкнул: Чемадуров! (Что еще за Чемадуров?) Вогнутогрудый (он, оказывается, Чемадуров! однако фамилия!) ринулся наверх. Ноги, будто кривые сабли, запрыгали через ступеньки. Выслушав начальника, таким же манером слетел вниз. Долго вы будете мудохаться?! Орал на полную, не боясь быть услышанным с площади, где по-прежнему вопили оркестрики и прокатывалось "уро-о!" Молчком электрики начали ползать вокруг Чемадурова. Он поворачивался за ними как какой-то дикой рентгенолог. С горящими глазами. Черный. Больной насквозь. Долго?! Я вас спрашиваю?! Усердно, как утята, электрики потяпали от него в разные стороны. Да мать вашу! Чемадуров резко кинул на губу беломорину. Так же размашисто выдернул на ветер пламя спички (и спичка не погасла!), прикуривал. Вот так рентген! Спички даже у него не гаснут на ветру! Остальные плащи замерли. На полушаге, на полуноге. Как свара. С застрявшим в пастях лаем. Серов их осторожно обходил. Полез искать под трибуну. Непосредственно под коврик. Над головой дружно, дробно стучали. Вовсю работали. Как будто наверху тряслась сенодробилка. Однако - страдальцы. Серов уже всерьез поторапливался. Бегал меж стропил за проводами, приседал. Искал обрыв.

 

Когда нашли, наконец, аварию (оказалось, пробило кабель), когда зачищали и сращивали его, стоя на коленях прямо на асфальте, с лестницы стал спускаться здоровенный этот начальник. Этот Нога! Думали, что к ним, ругать - застыли с проводами в руках... Но он прошел мимо. Чемадуров бросился на помощь, на подхват. Однако от капризного взмаха руки отлетел, внутренне задохнувшись. Запоясанные тоже утаяли в стороны. Нога остановился у памятника. У памятника Ленину. Потоптался, поглядывая на обком метрах в пятидесяти. Повернулся и двинулся к уазику (милицейскому! на котором приехали!), на ходу стаскивая перчатку. (Что за черт! Неужели?!) Приказал курсанту: "Открой!" Молоденький курсант подскочил, поспешно открыл заднюю дверцу. Вытянулся возле машины. Ухватившись за обе створки двери, начальник неуклюже полез, трепля нашу маленькую родную каталажку, точно просто корзинку!.. Внутри устанавливал себя на одно колено, возясь с ширинкой. Скосил побагровевшее лицо: "Закрой!" Курсант ловил створки обеими руками. Как жуткие миражи. Стоял потом возле машины подперто, мучаясь, будто взятый на пики. Потекло из-под дверцы. Потекло разом, обильно. На асфальт. У Серова отнялся язык, пропал голос. Из всего происходящего сейчас вылезал совершенно дикий символ - моча сбегалась к постаменту с вождем какой-то невероятной, ожившей картой. Каким-то высверкивающим пузырями планом ГОЭЛРО!.. "Да что же он, гад, делает?" Матузкин, как и Серов, стоял на коленях. "Ведь Ленин тут? Неужели ему, говну такому, непонятно?" "Заткнись, сука!" Чемадуров подскочил, подсунул Матузкину тощий кулак. "Заткнись лучше, падаль! - продолжал шипеть. - Слышишь?!" Сдернув кепчонку, все так же на коленях, Матузкин отирал вспотевшую лысину. Отирал как разрушенную грибницу. На которой ничего уже не вырастет. Чемадуров кулак убрал. Отошел. С глазами страдающими. Не находящими места... И ещё. Мальчишку-курсанта от машины - уводили. Под руки. Он переставлял ноги ломко, как палки. Не мог нормально их сгибать...

 

Потом полетел снег, и последние люди уходили с площади, наматывая его на себя как веретёна. Лозунгующий, бросив руки с колен, сидел под трибуной на ящике точно боксер, унесенный с ринга. Последний оркестрик неуклюже, по-пингвиньи бежал, верещал в летящем снегу.

 

...Никулькову Евгению, в зимнем пальто и с громадным чемоданом, который она еле втащила в эту комнату общаги, где, как сказали ей внизу на вахте, обитает ее муж (бывший?), - несказанно удивили его (мужа) первые слова - О! хорошо, что зашла! Молодец! Это - как? Как это понимать? За столом тесно сидели женщины и мужчины. Голова одного из них (пана Матузкина) покаянно лежала на тарелке. Точно ее, прямо вот сейчас, собрались съесть как какой-нибудь английский ростбиф. Или, если проще сказать - как русскую кулебяку... Серов выскочил из-за стола, подбежал. Уже выпивший, красный, ветровой. Заглядывал в глаза, с напором говорил: "Ленина же у нас нет! Женя! Давно нет! Ему же сцат под ноги! Его же выкормыши! Сцат! Женя! Сам видел! Своими глазами! Слышишь, Женя?!" Не дождавшись ответа, Серов убежал обратно к столу. Как в курятнике курам, сыпал на головы горох слов: это моя бывшая жена, Евгения, бывшая, с поезда, наверное, познакомьтесь, только что приехала, я и сам не ожидал, не переписывались, ничего, два года, и вот приехала, Женя, Евгения, познакомьтесь. У стола началось молчаливое, судорожное столпотворение. Подхватывали бутылки, свои тарелки с едой. Матузкина с его новыми подтяжками повели под руки. Деликатно прикрыли дверь... А до Серова наконец стало доходить - к т о приехал к нему, кто стоит у двери, свесив голову к чемодану. Словно прикидывает, как тащить этот чемодан обратно, на вокзал... Вылезающие глаза Серова стали сродни красному фурункулезу... Серов кинулся, вбил в ручку двери стул. Ножку стула. Задетый, за спиной упал чемодан. Серов прыгнул к стене, сдернул свет. Это еще зачем?! Голосом Евгения изобразила возмущение. Но уже следующий миг, плача, она сама судорожно прижималась губами своими к его лицу. И Серов, как всегда по-киношному, по-придурочному, ухватив ее лицо - рвал их. Полетели на все стороны женские белки и разные горностаи. Дальше, уже не разбирая, кто прав, кто виноват... муж и жена торопились, лихорадочно раздевали друг дружку. (И тут индийское кино! Страсть кипит!) Расстегивали пуговки. На рубашке, на блузке. Одновременно, на равных. Точно стремились скорее влезть в кожу один другому... Ахнули на чью-то кровать. ("Чья кровать?! Сережа! чья кровать?!" "Моя! моя!") И Серов оказался наверху. Как на взведенном жестком агрегате. Где всё забыл, где всё нужно было раскидывать, разбрасывать, переключать... Поехал, наконец. И заблеял, и заверещал. ("Тише! тише! Сережа! Услышат!") Дыбком подкидывался, выгибался назад. И в обширном голом общежитском окне, сбивая свет от фонаря, метались черные руки деревьев, словно черные руки грешников из красного, расшурованного кем-то ада...

 

В зауральском городе том они прожили еще два года. Евгения так и не вернулась в Свердловск. Фактически бросила институт на последнем курсе. (Серов сильно подозревал, что из-за него.) Не хотела учиться ни заочно, никак. Ученицей стала штукатура-маляра. Затем самостоятельной маляркой. Работала там же, где и Серов. А тот, будучи уже электриком четвертого разряда, по вечерам ходил еще и в автошколу. Потом начал шоферить...

 

Все эти два года Серов каждый вечер проходил с работы через площадь возле обкома. Вождь привычно указывал ему с постамента точную дорогу домой. Никакой трибуны рядом не было. На демонстрации Серов не ходил, поэтому не пришлось ее больше увидеть. Тем не менее всё, что случилось возле памятника 7-го ноября 197. года помнил долго... Вспоминал всё и всех... Однако почему-то чаще других... мальчишку-курсанта... Как вели его... Как закидывал он плачущее лицо, с щечками как жар...

 

Там же, в этом городишке, Серов впервые обратил внимание, как Евгения стала считать деньги. Не в переносном, а в прямом, физическом смысле. Считать купюры. В дни получек. Стоя возле кассы в замызганной своей спецовке, в телогрейке, повязанная наглухо платком... А считала она их себе медленно, вдумчиво. Очень по одной купюре. Как считают только старухи... А ведь тогда, до Москвы, не было у них еще даже детей...

 

Встреча Дылдовым своей бывшей жены и своей дочери.

 

Он быстро двигался вдоль состава. Пропускал и пропускал людей. Вытягивал голову, подпрыгивал. Наконец - увидел. Углубленной нефтяной качалкой Пожарская мотала себя, спускаясь из вагона вниз. Подумал почему-то, что она приехала одна - какие-то мужчины подавали ей сверху чемоданы, сумки. Коробки. Она ставила всё на перрон, сдвигала в кучу, потом считала поштучно... Подходя к бывшей своей жене, Дылдов начал волноваться так, что на щеках стали проступать все пощечины, которые он когда-то от нее получил. (Так, во всяком случае, ему казалось.) Гангренозно проступать. Здравствуй! Голос его дрожал. С приездом! Женщина мельком взглянула. Как будто видела его только вчера. Наклоняясь к клади, мотнула рукой. Куда-то вбок. "Твоя дочь... Анжела, если не забыл". К нему нехотя повернулась девица семнадцати с половиной лет, с натянутыми назад волосами, с двумя волосяными спиралями с висков, в которых было что-то от пружинящих колец иллюзиониста. Девица спокойно разглядывала так называемого отца. Который уже тащил из кармана платок, который судорожно вытирал лицо этим платком. А перед Дылдовым стояла - ДОЧЬ. Его дочь. С талией подсвечника. Одной рукой запросто можно было переставить на другое место. Он не знал, как быть вот с такой. Обнять? Пожать руку? Потянулся и осторожно коснулся ее щеки. Губами. Девица отшатнулась. Лицо ее, как от удара анестезией - отвердело. "Ну хватит, - оборвала всё мать. - Как потащишь?" Дылдов не понял. Кого тащить? "Вещи! Чемоданы! Коробки!" Дылдов побежал. Искать носильщика с большой тележкой.

 

Пожарская шла рядом с потрясывающимися на тележке вещами. Шла какой-то громоздкой отчужденной недвижимостью. Которой Дылдов, если можно так выразиться, когда-то владел. Не единолично, правда... Дылдов суетился позади дочери и носильщика. Как бы оберегал всех. Чтобы чего не вышло. (А чего, собственно?)

В такси, сидя рядом с шофером, без остановки тараторил, показывая направо-налево, объясняя, где они сейчас проезжают, что они сейчас видят. Мы знаем, - обрезали его, - можешь не стараться. Он заткнулся. Смотрел вперед. Шофер в таксистской конфедератке был индифферентен. Однако на поворотах почему-то зло (очень круто) заруливал двумя руками. Валил дома, пешеходов, всю улицу. Перемешивал всё, как какую-то нечистую силу, по меньшей мере. (Пожарская в это время раскидывала по кабине руки.) Вновь все выравнивал. Из зеркальца косящий на Пожарскую глаз был сродни недобитку. Партизанскому, к примеру. Стерва!

 

...Дылдов знал за собой неприятную, пугающую порой его самого, особенность, склонность: он часто выдавал окружающим (Зенову, Новоселову, Серовым - Сергею и Жене) какой-нибудь прогноз на будущее, прогноз неприятный, как правило, нехороший, сам в глубине в него не веря. Касалось ли это цен, семейных ли чьих-нибудь отношений, в том числе и своих, видом на урожай (плохих, как правило) и т. д., и, странное дело! - прогнозы эти дурацкие сбывались. Почти всегда. Он говорил: "Погодите, не то еще будет..." И рисовал неприятную всем картину. Разворачивал ее перед всеми. С каким-то смиренным мазохизмом. И - точно. Всё так и случалось. Он, что называется, каркал. Накаркивал. Порой на свою голову. На свою шею. (Так произошло и с приездом Пожарской.) Окружающим (опять-таки Зенову, Новоселову, Серовым - Сергею и Жене) постоянно бы ему говорить - "Не каркай!" И они это делали, говорили. Но словно бес какой-то на языке у него сидел, и он опять р а з в о р а ч и в а л к а р т и н у...

 

Переданная соседкой телеграмма сразила наповал: "Проездом из Трускавца Москве будем двадцать четвертого поезд номер вагон номер". И подпись: "ПОЖАРСКАЯ!"... Господи, ведь только три дня назад бормотал об этом! Что, мол, всё возможно. Что всё бывает. Что, например, однажды вот так вот. Звонок или телеграмма. Сергею с Женей трандил. Невероятно! Как же теперь быть? Вдруг через сердце протащили длинную иглу с длинной нитью. Упал на стул, хватаясь за грудь и таращась на телеграмму. Наклеенные буковки вдруг стали весомы, выпуклы. Грозили раскатиться. Ссыпаться... Задрожавшей рукой на этой же бумажке отложил их на стол, как дробь...

 

У Серовых, после того как прочел - засовывал телеграмму во внутренний карман пиджака. Уже как документ. Уже как постоянный. Просто необходимый при пожизненном ходатае-сутяге. Я, Сережа, на вас только и надеюсь. Приходите. А? Женя? Налепим пельменей. Выпьем (сухого! только сухого! Женя! обещаю!). А? Посидим. А то что же я с ними - один? В общем, боюсь я их. (На свою голову накаркал, Женя! Правильно ты говорила!) Боюсь обузениться. Ударить в грязь лицом, если мягче сказать. А вы - друзья мои. Близкие мне люди. А? Женя?.. Евгения сразу согласилась. Хотя Катьку с Манькой опять придется оставлять у соседей. Обещала все с Дылдовым купить к столу. А потом приготовить, пока он будет встречать бывшую семью на вокзале.

 

На рынке Дылдов вел себя так. (Был он там уже на другой день, с Евгенией, с поддержкой, вроде как с женой.)

- Почем картошка?

- . . . . . . . . . . . . . .

- Ведро, что ли?

- Килограмм!

- Вот уж воистину: кто продает - совести не имеет. А? Евгения?

Крестьянин забеспокоился. Был он как только что выдернутый с огорода корнеплод. Типа брюквы-волосянки. А? Куркуль? Не стыдно? Могла произойти хорошенькая смычка. Так сказать, города и деревни. Но Евгения оттеснила, увела. Не дала пойти в натырку.

В мясном торговалась, выбирала все сама. Дылдов не вмешивался. Однако с некоторым испугом смотрел на мясо. Висящие на крюках туши были как африканские континенты. Можно сказать, истекающие кровью. Натуральные Патрисы Лумумбы! Вот да-а... Его и отсюда увели. Правда, уже нагрузив сумками. Куда столько мяса? Женя? Неужели всё съедим?

При виде вазонов с цветами, которые стояли прямо на асфальте, на ум пришел почему-то колумбарий. Его в подвялых цветах стена... Дылдов не мог представить, что он преподнесет на вокзале один из этих букетов. И, самое главное, что у него примут этот букет... Нет. Ни к чему, Женя. Не тот случай. Не тот человек. Тогда дома поставим, решила Евгения. Цветы были куплены.

 

...Почему-то волнуясь, Серов тыкался среди дылдовских пустых бутылок в углу. Словно среди заблудившихся пыльных паломников. Словно пастор среди толпы. Мессия. Куда их? Куда выводить? Побежать сдать? Цейтнот! Поздно! Евгения накинула тряпку. Типа скатерти. Бутылки сразу стали походить на приговоренных смертников. Весь всклоченный, теперь ходил вдоль них будто тюремщик. Точно охранял их. От посторонних глаз. От всяких проезжающих и любопытных. Припрутся ведь сейчас! Евгения тоже восклицала, бегая вокруг стола: скоро уже приедут, скоро уже будут тут - а у нас не у шубы рукав! Тарелок комплектных, парных, у Дылдова не осталось. Побиты были тарелки, побиты по пьянке. Евгения перекидывала уцелевшие, как шулер карты. По-всякому тасовала. И всё бесполезно. Даже купленные стрельчатые цветы на столе не радовали. Казались чьими-то вырезанными тромбофлебитами... Что делать? Сергей?..

 

Появилось безумное лицо Дылдова: помоги! Серов кинулся. Начался занос вещей. Можно сказать, закантовка. После чемоданов - вдвоем кожилились с громадной коробкой. На ум приходил пакет кирпичей. Который возможно поднять только краном. Довольно большая комната Дылдова на глазах превращалась в товарный двор. Ну, вот и всё! Налимья улыбка хозяина перекашивалась, тряслась. А теперь - познакомьтесь! Прибывшие гости (мать и дочь) хмурились. Тучная женщина была одета по-дорожному - в плащ с поясом. Смахивала на туго перевязанный сноп. Надо лбом из-под газовой косынки торчал желтый букетик завитых цветков. У стройной девчонки брюки были струйны, как шторы; в виде клумбы на груди - взбитый шелк. Познакомьтесь, пожалуйста, все уговаривал хозяин. На поспешный шаг Евгении... на шаг с протянутой рукой... Пожарская только мотнула головой и отвернулась к вещам. Руку девицы Серов подержал точно растение. Вьющуюся жимолость. Как дятел, долбанул два раза: Серов! Серов! Руку отпустил.

Дошло до приглашения к столу. Однако Пожарская на стол со всеми его паштетами и салатами вдруг стала смотреть как на секторы, на квадраты незнакомого города. Точно пролетая самолетом мимо. Не желала совершить посадку. Оказывалась то с одной его стороны, то с другой. (Все за ней ходили.) Это еще зачем? Для чего всё это? Мы не голодные! Еще чего! Всё же дала себя усадить. И дочку рядом с собой. Под локотки старались Дылдов и Евгения. Серов был наэлектризован, дик. Уже за столом, всклоченностью прически походил на штопор. (Казалось - это мысли его торчат в таком виде из головы.) Крутил бокал за ножку. Недовольный, злой. Постоянно внимательное лицо жены, обращенное к гостям, все время роднилось с какой-то пошлой избитой метафорой. Вроде пресловутого света в конце туннеля. Этакого светкá. Ну что, спрашивается, старается? Для чего? Зачем? Евгения же, когда слушала, особенно девчонку, когда поворачивалась к ней - становилась сладкой, медовой. Как далекая какая-нибудь, вся в мечтах, Анталия. Серов не узнавал супругу. Вот уж правда: хочешь узнать жену - выведи на люди. В свет. Уж тогда точно узнаешь! Евгения не обращала внимания на супруга, она пыталась вести светскую беседу: как вам Москва? Не правда ли, кругом суета, шум и неразбериха? Ей отвечали односложно. Пожарская отвечала. Угу. Ага. (Вроде как - отстань!) Так серьезный мужик отвечает надоевшей свистульке-жене. Во время хлебания какого-нибудь борща. Щей. Заткнешься ты, наконец, а?

Большая бутылка на столе походила на силосную башню в Техасе. На полях его. Ее можно было увидеть за десятки километров. Наливая всем, Серов брал ее двумя руками. В обхват. Когда доходило до Пожарской - бутылка замирала над бокалом. Тяжелый взгляд женщины не давал лить, гипнотизировал. Однако Серов все же исхитрялся плеснуть. Чуток. И убирался восвояси. Вместе с бутылкой. Со всеми ее американскими наклейками и этикетками.

 

Пожарская сидела напротив Серова. Когда отходила от стола и рылась в чемодане (у Дылдова не оказалось салфеток к столу, конечно, забыли, Евгения взмахивала ручками, как старушка) - с короткой спиной и объемным задом на длинных ногах - походила на сутулую, недоразвитую лиру. Возвращалась к столу. Совала салфетки дочери. Помедлив, кидала несколько штук на скатерть. Для остальных. (Евгения прямо-таки исхудала за это время.) Продолжила обстоятельно, ни на кого не глядя, насыщаться. Голые руки ее были усеяны цехинами веснушек. Голые руки ее были точно в колониях сохлых клопов! Серов уводил глаза. (Ну вот всё, всё ему было плохо в этой женщине!)

За весь ужин он не сказал и нескольких слов. Сначала украдкой, а потом и открыто, внаглую Серов разглядывал эту женщину. Эту женщину, сидящую напротив. Что насыщалась сейчас. Что жрала сейчас напротив... Поворачивался с недоумением к Дылдову. Как можно любить такую? Это же больше завод, чем человек. Функциональная фабрика. Для заглатывания, для переработки там чего-то внутри. Как?! Однако женщина чувствовала неприязнь зачуханного мужичонки - иногда на Серова внимательно смотрели желтые, спокойно-злые глаза большой котяры... Серов покрывался потом. Чтобы не потерять сознание, поспешно отпивал из бокала.

 

Девица за столом была все время с оттопыренными пальчиками. К еде перед собой относилась как, по меньшей мере, к нейрохирургии. Когда пила из бокала, а пила она желтую фанту - губы ее сводило от газа как гузку.

 

А сам хозяин?.. Сам хозяин точно прибыл с голодных мысов - ел, хватал все подряд. Словно только чтобы меньше говорить. И в то же время нес без остановки. Иногда начинал сильно заикаться. Будто давился едой. Пытаясь объяснять что-то этим двоим, размахивал руками. На него смотрели строго и недоуменно. Как на немтыря в несущемся поезде. Который втюхивает пассажирам порнографию. Дылдов понимал, что старается зря, что "порнографию" его не купят и, словно бы извиняясь за нее, загонял бормотню свою куда-то обратно, куда-то в желудок. Да. В общем. Извините. Больше не буду. Да. К концу обеда он заткнулся, наконец. Однако оставался очень любопытным. Как пенсионер в задрипанной машинешке. Который, боясь выехать, робко высовывается из боковой улочки. На главную, так сказать, шумящую магистраль...

 

Ночевать пришлось у Серовых. В общаге.

 

Постельное белье Пожарская доставала из своего чемодана. Дылдовское приготовленное с кровати - сбросила. На пол. Долго не решалась застелить простыней матрац, разглядывая его, как, по меньшей мере, всю в разводах обосс... Нигерию. Дочь уже проглаживала на ночь волосы щеткой. Точно неопасным, изрядно облысевшим ежом.

 

Утром Дылдов долго стоял в аллее напротив своего дома. Какой-то гражданин не слишком трезвого вида перелез на дорогу прямо через чугунную огородку. Дорогу - простриг. Поперек. Этаким пьяным вялым загзагом. Не обращая внимания на машины, на визг тормозов. Разодранный, изломанный поток тут же выправился, и машины рванули дальше, что называется, плюясь и чертыхаясь. А Дылдов все стоял, не решаясь ни лезть через огородку, ни идти в обход...

 

По пояс оголившись, вольная, как Бульба Тарас, Пожарская плескалась над коммунальной раковиной на коммунальной кухне. Соседка Дылдова, не менее вольный утренний казак (пижамные штаны, измятый колокол рубахи), не могла почему-то заставить себя пройти в туалет. Даже в туалет. Однако старушонка-мать ее... выбежала в кухню с решимостью бойцового петушка. Прытко подскакала к Пожарской и уставилась снизу. Со своим больным глазом - как с выпавшей маткой... Пожарская скосила лицо. "Ну, в чем дело, старая калоша?" В ответ старушонка вдруг начала ее бить. Тощими грабками. Быстро-быстро. На манер длиннопалой обезьянки. Норовила голову Пожарской - перекидывать с руки на руку. Как мяч. Пожарская брезгливо отстранялась. Пожарская ударила старушонку только раз. Ладошкой. Сверху по темени. Старушонка шмякнулась на попку и подкинулась. Трясла головенкой как после нокдауна. Заскочивший в кухню Дылдов увидел только конец всего - Пожарская широко шагала к двери, рубашкой удерживая вываливающиеся груди, а старушонка трясла головой на полу, приходя в себя. Однако легко, с перекатом вскочила на ножки. Как кривоногий джигит. Как ванька-встанька!.. А дочь ее, Нюра, уже пела: "Это что же, а? Лешка? Как жить?" Хороший вопрос, сказали бы сейчас. Очень хороший вопрос. Но Дылдов отмахнулся от нее. Дылдов на цыпочках пробежал и приложился ухом к закрытой двери...

 

Проводы Дылдовым своей бывшей жены и своей дочери.

 

Все те полтора суток, что Пожарская и дочь провели в Москве, впоследствии Дылдовым воспринимались словно бы стеклянными, упавшими, разбившимися. Собрать из них можно было мало что...

 

...под низким бесконечным потолком универмага, по матовым стеклянным трубкам ходил, трещал, промелькивал - облучающий людей свет... Казалось, шло какое-то планетарное, тайное членовредительство этим светом, какая-то тайная обработка им ничего не подозревающих, волнующихся голов... И Пожарская была в этом свете - крупноглазая. Как инопланетянка...

 

...только глянула в сторону женщины, схватившей то же платье... и у той глаза в испуге заблудились, стали... Женщина отпустила тряпку... Более того, от всей развески - быстро отошла...

 

...продавец дамской (!) обуви был в каллиграфических усах. Можно сказать - в усиусах. Однако перед Пожарской нервничал, терялся...

 

...в одном из залов на помосте шла Неделя долговязой Моды. Стоя в толпе женщин, Дылдов смотрел на девиц с палочными сочленениями, шастающих по подиуму взад и вперед. И бывшая жена, и дочь Анжела, и все женщины вокруг казались у высокого помоста мелкими, пришибленными, в чем-то жестоко обделенными. Как будто всех их не пустили в рай... Дефиле на подиуме сопровождалось музыкой - играл небольшой джаз. Завершая показ, как подарок всем, вышла и запела певица. Совсем молоденькая еще тогда. Будущая всенародная любимица. Закатывалась голосом совестливым и вместе с тем разнузданным - вроде как спившимся совсем интеллигентом: и-и-играй, музыка-а-ант! Рядом еврей-саксофонист блеял козлом. Полностью с ней соглашался. Что жизнь пропала. Да, пропала... Дылдову почему-то хотелось плакать...

 

...о чем бы ни спрашивал он у дочери (видит бог, спрашивал! не раз!) - она только затаенно улыбалась. Точно находясь под водой и в надежной клетке. В которой ее никаким акулам не достать... Перестал спрашивать...

 

...целый день шел дождь... К вечеру тучки обессилелись, их несло над рекой как тряпки. Однако Пожарская и дочь зонтов не закрывали. Шли, внимательно смотрели под ноги. Плечи Дылдова были сырыми насквозь. Он нес две связанные коробки и тяжелый - до земли - универмаговский пакет. Дул в реку ветер. Москва-река была - как продавал товар купец...

 

...подпершись руками, йоги висели у самого асфальта. И это несмотря на непогоду. Походили на усердную, но почему-то застывшую группу красных крабов... Пожарская фыркала. Придурки. Однако дочь долго оборачивалась. Даже хихикала...

 

...барахло нужно было доставлять (тащить, перетаскивать, кантовать) на вокзал рано утром, поэтому ночевал дома. На кухне. На раскладушке...

 

...почему-то вспоминалась комната в общаге на самой окраине городка, где когда-то он, Дылдов, жил с семьей три года... Виделись за широким ее окном серые поля, перелески и уходящие вдаль, в погостовую какую-то пустоту, заваливающиеся кресты телеграфных столбов, окинутых осенним злым вороньем...

 

...хотел постучать в не совсем прикрытую дверь. Спросить, напомнить... Бывшая жена надевала через голову рубашку... Грудь ее была прежней! Колыхалась как в штормовую погоду причалы!..

 

...фонарил темноту безумными глазами. За соседней дверью базланили старушонка и ее дочь... Потом привычно начали драться - полетели стулья, табуретки. Пожарская высунулась. Бигуди ее походили на сорганизованный выпас баранов. Это что еще такое?! Ну-ка прекрати! (Что прекратить! Психоонанизм? Драку?) Пошел усмирять, растаскивать. Черт знает что! - раздувала ноздри крупная женщина в короткой нижней рубашке. Ноги ее напоминали могучие пальцы. Захлопнула дверь...

 

...из вязкого тумана рано утром выныривали и исчезали одиночные черные зонты. Так промелькивали бы, наверное, летучие мыши... В провисших лужах - замокла дорога...

 

...крышка багажника такси не закрывалась. Не могла закрыться. Изначально... Шофер и Пожарская лаялись...

 

...оказавшись за рулем, шофер мотал футболом: да-а-а. Будто футбол протыкали и вновь быстро подкачивали. Тронулись, наконец. Тюк на коленях у Дылдова был точно из Средней Азии. Точно с караванного пути. Света белого из-за тюка Дылдов не видел...

 

После того, как умудрился разложить все в купе - стал прощаться. Ну, дорогие мои, счастливого вам пути! Пожарская сразу выдавила его в коридор. Вот что, Дылдов. Будь здоров и не кашляй! Не вздумай заявиться к нам опять. Как тогда. Я живу не одна. Да и дочь, сам видишь: студентка, к ней ходят приличные люди. Так что запомни... Давай, дуй. Спасибо за прием. Дылдов потянулся, хотел сказать что-нибудь дочери. Но та сразу отвернула надменную пачку к окну. Тогда. пошел. Подул. По проходу вагона.

С перрона не уходил. Точно ждал еще чего-то. Поезд тронулся. Проводницы с лязгом опускали железные плиты, чтобы скорей позакрываться. Обнималась рядом какая-то семья. Старик, старуха, их взрослые дети, снохи, зятья, внуки. Человек десять-двенадцать толклись кучей в вещах. Тут же мелькала, сверлилась в ногах хозяев собачонка. В волнистой густой шубке. Подпрыгивала, и вновь сверлилась. Наконец ее заметили, начали подхватывать, подкидывать вверх как ребенка. Даже целовать. Собачонка повизгивала от радости. Дылдов дико смотрел. И собачонка эта... его доконала. Быстро отвернулся. Борясь со слезами, часто моргая, смотрел теперь вверх, в небо. На прыгающую черную монетку. То ли луны, то ли солнца...

 

Дылдов сидел в своей коммунальной квартире, на кухне. После проводов на вокзале - словно вкинутый в нее. Мгновенно. Где ему и было место. Где ему и надлежало вечно быть. Старушонка и дочь отчаянно ругались. Тут же, в кухне. Поражала старуха: еще год назад она умирала, еле передвигалась по кухне, отрясаясь растопыренными пальчиками как льдинками. Однако теперь ее было не узнать. Чудом произошло полное преображение старушонки. Восстановление всех ее бойцовских качеств. Бойцовских качеств прыгающего петушка. Дылдов сидел, опустив голову. Старуха и дочь орали, наскакивали друг на дружку. Наконец легко, как два перекати-поля - сцепились: и поскакали в свою комнату, роняя там стулья и табуретки... Они казались Дылдову неотъемлемыми его частями. Его гигантскими, пожизненными какими-то паразитами. Они повыпрыгивали из него сейчас только на время. Чтобы порезвиться, поразмяться на воле. Они прикинулись только людьми. Они сейчас снова прискакают в кухню - и позапрыгивают в него, Дылдова. Обратно! Обе!.. Мощно Дылдова вырвало в раковину. Потом долго наизнанку выворачивало...

 

Вечером Серов застал Дылдова лежащим на кровати. Лежащим вытянуто, недвижно. С тем обреченным смирением, с каким принимали раньше старики смерть. То есть поп уже был спешно вызван, уже побывал у отходящего. Соответствующая подготовка, подталкивание к могиле, к смерти уже была - так что чего еще? Не умереть теперь Дылдову было просто нельзя. Невозможно. Никак... Серов процокал донцами двух портвейнов по столу. Приглашающе. Так вытанцовывает, втыкает стаканы свои под хорошим наездником застоявшийся конь. Никакого движения на кровати. (Со стороны умирающего.) Серов помедлил. Ну, хватит дурака валять! Вставай! Дылдов тут же заговорил. Пытался объяснить. Покойник лепетал. Собачонка... собачонка... на перроне... А я... а я... а меня... Серов присел на край кровати. Ну, будет, Леша, будет! Брось. Забудь. Дылдов сразу сел и заплакал. Запрятывал голову в колени, гулко, как ударяемый барабан, рыдал. А я... а меня... а у меня... Сережа!..

 

Будем звóнки и трезвы! Будем мо-ло-ды!

 

Серов делал утреннюю зарядку. Покашиваясь на жену, отжимался от пола. Двадцать шесть, двадцать семь. Манька запрыгнула ему на спину, оседлала, закачалась. Двадцать-тридцать! Пятьдеся-ат! Катька была больная, с замотанным горлом, вся - как белый кукленок, тем не менее, хрипела, тоже отсчитывала. И совершенно точно: двадцать девять! Три-идцать! С нежностью чугунной печной плиты - припал, наконец, к ворсу паласа. Дышал, раздувался, не вмещая в себя воздух. Девчонки бегали вокруг: упал! упал! мама! упал! Врете, не упал. Врете...

Подкидывая колени как олень, бегал вокруг свечки общаги в тощих трениках и тапках. Манька что-то пищала, размахивала ручонками с четырнадцатого этажа. Пока не была удернута матерью. Врете, не упал! Еще побегаем! Поборемся! Серов прыскал воздухом. С задошливостью пульверизатора, нагнетаемого черной грушкой. Врете! Олень бежал иноходью. Высокой размашистой иноходью. От хлопанья тапок в туманном сером утре ожидалось большое падение ноябрьского, сырого, как сдоба, снега с деревьев и кустарника.

Дома сдирал перед всеми мокрую, зачерневшую от пота футболку. Ноги в трениках, заправленных узласто в носки, стояли как сабли. Мы еще посмотрим - кто упал. Посмотрим. Под смех жены унес глаза дикого необъезженного коняжки. Унес в ванную. Девчонки скакали за ним до самой двери. За которую, однако, пущены не были.

После завтрака, встав на стул, потянулся, открыл антресоль. Черкаемые тараканами, белые папки лежали плотно, одна на другой, до самого верха антресоли. Начал искать нужную. Евгения ехидничала насчет домашнего питомника серовских тараканов. Лелеемой, оберегаемой зонки тараканчиков Серова. Тем более что сыпались они сейчас из зонки отчаянно, наглядно. Серов не слушал, не обращал внимания. Нашел, наконец, нужный черновик, нужную папку. Не слезая со стула, долго просматривал какие-то страницы в ней. Девчонки дергали за ноги. Евгения все о своем зудела: о роковых, о неистребимых тараканах Серова...

 

На территории издательства на Воровского Серов и Дылдов остановились перекурить. Будучи уже за решетчатой оградой, напротив четырехэтажного старинного здания. Серов с тоской смотрел на дубовую дверь, за которую он должен был сейчас войти. Коричневые сырые деревья в первом налипшем снеге были словно в простудном каком-то, легочном заболевании. Точно накашляли на себя весь это снег. Дылдов топтался, не знал, что говорить, чем напутствовать друга. В отличие от Серова, в деревьях Дылдову виделась сплошная предрождественская Западная Европа. Фонариков и гирлянд только в ней и не хватало.

Дверь дубовая открылась - и вышли два Руля. Одинаковые. Как два брата. Папки под мышками. "Вот они - наши писатели!" - сразу повернулся к Серову Дылдов. Как спасаясь. Как найдя, наконец-то, козлов отпущения. Смотри! Рули прошли мимо, самодовольные, полные превосходства, в упор не видя двух жалких ваньков. Черт с ними вообще-то. Дылдов сплюнул. Серов все смотрел на белую мокроту кругом. Эх, записать бы. Фраза эта становилась навязчивой. Фраза эта была уже лейтмотивом жизни Серова. (Да запиши ты, черт возьми! Запиши! Записной книжки нет? Карандаша?)

Еще двое появились. На этот раз женщины. (Почему-то все литераторы отсюда парами. Впрочем, и Серов вот тоже - с Дылдовым приперся.) Одна в коротком, колоколом, плаще - толстая. С ногами как с рояльными балясинами. Другая тоже в плащике, но тощенькая. На палочках (как бы ножках) - два итальянских чехольчика. В смысле - сапожка. Потому что - поздняя осень уже, холодно. Раскрытые свои книжицы удерживали на ладонях как Кораны. Читали из них друг дружке трепетно, завывая. Поэтессы, зачем-то сказал Дылдов и добавил, - оголтелые. Проходя мимо, поэтессы гадили за собой: симулякр! симулякр! ди-искурс! ди-искурс! Нахватались, кивнул Дылдов. Как собачонки блох. Смеялся. Однако Серов все смотрел на деревья. Будто пропадающий ангел... Пошел все же к двери. Пошел, в общем-то, уже приговоренный. Дылдов еле успел крикнуть "ни пуха". К черту!

 

Почти сразу же рядом с Дылдовым пролетел черный гладкий кобель. Остроухий, как стрела. Дылдов отпрянул. В ворота издательства входила хозяйка с поводком. Шведка или англичанка из соседствующих посольств. В синей дутой куртке. В брюках, заправленных в резиновые сапожки. Желтоволосая, без платка. Молча курила, поворачивая голову за носящимся кобелем. Сосредоточенный, кобель пролетал. В прочерчивании парка издательства черной немой этой стрелой была какая-то своя, какая-то жутковатая логика. Дылдова опахивал прямо по ногам черный ветер. Даже деревья, казалось, тоже вставали на носочки. Однако шведка стояла спокойно, гордо. Желтые волосы ее были загнуты пышностью нескольких каравелл... За оградой по улице медленно плыли две упитанные иномарки. Не частые еще для Москвы. Похожие на вздернутозадых толстух. Совершающих, так сказать, интимное дело. Остановились прямо напротив издательства и вперебой засигналили. Из раскрывшихся дверец посыпались ребятишки. Дылдов насчитал целых двенадцать выскочивших человечков! Девчонки, мальчишки! Все без пальто. Вокруг машин бегали кузнечики-джентельмены и юбки-шотландки с синими пиджачками. И те, и другие - дергали ранцы за собой как взрывчатку. Начали подпрыгивать и хором кричать, коверкая английские свои язычонки: Миссис Линдгрен! Миссис Линдгрен! Иностранка поймала кобеля, прицепила на повод, пошла к прыгающей, повязанной криками кучке. Шофера в фураганах ожидающе зачугунели. Дылдов забыл о Серове напрочь. Дылдов хлопал себя по ляжкам. Натуральным селянином Дылдов только что побывал в Европе!..

 

Засадившись в кресла, в конференц-зале издательства тёпленько сидел коллектив. Коллективчик. Человек в двадцать пять-тридцать. У самой сцены лысинки проглядывали стеснительно, нежно, как залупки у совсем еще не обрезанных. Попадались, впрочем, и наколоченные волосяные женские башни. Сам не зная зачем это делает, ни на кого не глядя... Серов вдруг начал ходить вдоль коллектива. По проходу сбоку зала. Туда и обратно. И сел. На крайнее место. Перед чьим-то затылком. Как совершенно неизвестный никому родственничек. Не совсем обрезанные недоуменно оборачивались. "Вам что, молодой человек? Вы к кому?" Вопрос прилетел из-за стола на сцене. От крупного мужчины. У него штрих на лысине напоминал укрощенную молнию. "Молодой человек!" Серов застыл, будто наклав в штаны. Вскочила высокая худая женщина. "Это ко мне, Леонид Борисович!" Огибая весь первый ряд, быстро шла. К Серову как будто шло много беспокойных палок. Серов был вытащен из кресла и выведен за дверь. "Вы что - не видите! - шипели ему в бестолковое ухо. - У нас производственное собрание! Про-из-водственное! (Надо же! Как завод! Как фабрика!) Ждите! Ждите здесь!" Вновь пошли к двери как будто очень много беспокойных палок. "Какая наглость!" Хозяйка палок имела фамилию - Подкуйко.

 

Рукопись была почти в двадцать листов. Отпечатана в двух экземплярах. Лямки на измахраченных папках давно оторвали. Листы были готовы разъехаться, пасть. Серов вынес рукопись - в обхватку. Как эвакуируемую голубятню. Вот, сказал Дылдову Серов. И впервые, вздрогнув, Дылдов услышал у друга грубое матерное ругательство. Связанное с чьим-то ртом. Вернее - с чьими-то ртами. Брось, Сережа, не переживай. Серов не унимался: ё... Подкуйко! Сволочь! Брось, Сережа. Не надо...

 

Рукопись была брошена в дылдовской комнате на стол - как есть. Растерзанной. Ну, куда теперь? Понятно куда - в забегаловку. Вышли как из мертвецкой. На рукопись больше не взглянув.

 

Окончание

 

Проголосуйте
за это произведение

Что говорят об этом в Дискуссионном клубе?
293268  2010-07-01 15:06:29
-

293271  2010-07-02 12:05:00
LOM /avtori/lyubimov.html
- Сброшенная ночью, постель так и валялась на полу. Как будто непрожеванная.

Я прошу прощения, но если сброшенная ночью так и валялась на полу, хотелось бы узнать, зачем она вообще приходила и это как-то не по-джентельменски самому валяться на кровати, когда непрожеванная вместе с постелью валяются на полу.

Или речь о пижаме?

293382  2010-07-26 22:12:56
Гук
- Прочитал лишь три первые главки, да и то с натугой. Грязь смакует автор, ощущение, что купается в блевотине. Натурализм чистейшей воды, при том в самой гнусной его форме. Вот потому-то вымирают на Руси соловьи. Говорят, скоро даже курская популяция исчезнет. И будет вечный галочий помет.


BACK

 

Copyright (c) "Русский переплет"

Rambler's Top100