TopList Яндекс цитирования
Русский переплет
Портал | Содержание | О нас | Авторам | Новости | Первая десятка | Дискуссионный клуб | Чат Научный форум
Первая десятка "Русского переплета"
Темы дня:

Мир собирается объявить бесполётную зону в нашей Vselennoy! | Президенту Путину о создании Института Истории Русского Народа. |Нас посетило 40 млн. человек | Чем занимались русские 4000 лет назад? | Кому давать гранты или сколько в России молодых ученых?


Проголосуйте
за это произведение
Владимир Шапко

Роман с продолжением
06 мая 2011 года

Голосовать с первой части

Владимир Шапко

Предыдущее

ПРОДОЛЖЕНИЕ 8. ОКОНЧАНИЕ

 

13. ЗАБЕГАЛОВКА ВРЕМЕН РАЗВИТОГО СОЦИАЛИЗМА.

 

Длинные тощие сосиски на тарелке напоминали сваренные человеческие пальцы. Серов сглотнул. Гроздь остывших человеческих пальцев. Длинных, скрюченных, бежевых. Серов старался не смотреть. Серов сглатывал тошноту. Круг постоянных заунывных графоманов, Леша. Именно этого журнала. Не мои это слова. Один обиженный критик сказал. Но - точно. И весь секрет. Стая. Связка. Серов глянул на тарелку. Гроздь. Чуть не блеванул. Скорей сунулся в кружку с пивом. Нет, я с тобой не согласен, Сережа. Есть там стóящие. Б-в, например. Дылдов брал сосиски, запускал в рот. У него сосиски были очень горячими, только что принесенными из буфета. Дылдов обдувал их во рту. Смахивал от этого на слюнявого стеклодува. Да этот твой Б-в не от мира сего! В нем же все от Средневековья какого-то. От каких-то лат, турниров, копий. Забрал, перьев. Он гарцует в них на механическом, искусно сооруженном им же самим коне. Которым удивляет и королей, и простолюдинов. Притом гарцует гордо. Удерживая мозг свой запросто под мышкой. И как всегда у него: завуалирует остренькое в тексте, да так, что сам потом не найдет - и потирает ручки, и радуется, и хихикает: обманул! Прошло! Прошел его кукиш в кармане. А кто скажет правду?! Кто?! Серов строго посмотрел на жующего друга. Понятно, что кроме них вот - никто. Да. Оглядывались по сторонам. В табачном космосе под потолком (однако в Забегаловке не курил никто!) вконец заблудившимся, одуревшим спутником блука̀л телевизор. На экранчике там долго удалялись слоны. Похожие на кургузые мужские мошонки. А уж если продолжить тему гениталий, то и сам Ведущий Клуба смахивал на толстый старый половой член. Он задал вопрос Кинопутешественнику о том, как тот смог добиться такого смелого ракурса. Со слонами. С африканскими. Кинопутешественник, тоже старый, с пятнами на лице, стал держать ответ. По закону абсурдистского театра, где-то в углу Забегаловки вдруг последовал короткий, надрывный перелив гитарных стальных струн. Как бы кавалер - даме - после неудачной попытки - прокричал: эх! что же ты делаешь со мной! Дама! С некоторым испугом Серов и Дылдов смотрели, как гитарист в обтягивающем костюме мима поспешно чехлит гитару. Как он попал сюда? Прямо со сцены, что ли? Нетронутая кружка пива стоит на столе. Когда отвернулись - вновь ударно замяукал речитатив. Еще более страстный. Кавалер словно бы задрыгал в нетерпении ногами. Такая музыка бывает, когда наказывают гитару. Когда раскачивают. Когда трясут ее за горло грифа. И опять музыкант поспешно зачехлял инструмент. Как рыжего мяукнувшего кота. Зачем он так все делает?! Дылдов недоумевал. Эх, записать бы! Серов досадливо громоздил соль на кружку. На зализанный мокрый край ее. Потом пил, прогонял пиво через все это сооружение. И приехала она ко мне, Роберт, помнится, с двумя раздутыми, коровьими прямо-таки чемоданами и с дремучим котом-онанистом впридачу. И кот этот, не теряя ни минуты, загнулся и начал трудиться на полу с ее шерстяным шарфиком. Вот такой мне случился подарок. Голова человека за столиком наискосок - в забегаловке над всем преобладала. Величиной, насыщенностью деталей голова была - как целый индустриальный Кузбасс. В этом Серов готов был поклясться. Становилось даже страшновато. С плеч Кузбасса свисал квадратный, вконец истершийся габардин. Как единственная, дорогая ветошка, оставшаяся от спёкшегося сталинизма, под которой пестрела теперь попугайная рубаха цыгана. Ни френча уже тебе, ни кителя. Знаешь, Роберт: утром смотришь, как сквозь туман на горе пролилось солнце. Как будто отчетливо проступила в горной породе богатая, золотая жила. Красота-а. Кузбасс поднес кружку ко рту. Точно просто фонарик. Отпил. В стороне от горы - земля дымится, лезет за поднимающимся солнцем, а над рекой клубятся туманы. Можешь ты представить, Роберт, такую красоту? Могу, Георгий, могу. Собутыльник Кузбасса, Роберт, напоминал красный обсосанный леденец. Однако в частой комбинации с кружкой, в крутом наклоне к ней - походил на изготовившийся собачий членок. Или зимой: просачивается с темного ночного неба пороша. Изморозь. Идешь к дому, снег скрипит под ногами. Череда фонарей вдоль дороги походит на мукомолов без дела. И всё это ты видишь, всё это ты чувствуешь. Красота-а. Кузбасс, конечно же, был поэтом. Прирожденным поэтом. На умиленную зависть Серова и Дылдова. Может, к счастью, - писательство не зацепило его? Не зацепило его головы? Ведь бывает, вдруг дом рушится, погребает всех и вся, а один человек стоит посреди рухнувшего как ни в чем не бывало - только пылью отплевывается. Или более долговременное явление: вроде как на болоте, на трясине: все идут, все с шестами, но один за другим проваливаются. И с концами! Только их и видели! А он и под ноги не смотрит, и никакого шеста у него нет, и - аки посуху! Знаешь, Роберт, я ведь опрокинулся с лестницы неожиданно для себя, невероятно. Как будто наступил на арбузную корку. Или арбузное семечко там. Не сопоставимо все это было, понимаешь?, просто несопоставимо: гигантский вес моего тела - и это ничтожное семечко. Или эта корка. Однако всё произошло именно так. Кузбасс опять поднес к губам - будто все тот же желтый фонарик. Понимаю, Георгий, понимаю. Тебя подхватывают, к примеру, и начинают качать. Подбрасывать к потолку. Ты летаешь, тебе радостно. И вдруг все разом бросают качать. Отходят в стороны. Они тебя не знают. И ты задницей об пол! Ты на полу! Ты извиваешься от боли! Это - как?! А это, Роберт, называется: семь раз подкинули - шесть раз поймали. А соскú у нее - так прямо уголовные. Соскú как уголовники! Веришь?! Слесаристый мужичонка пугался своих слов. Утром встанешь, Георгий: не мушки, не круги уже, а какая-то синенькая гальваника в глазах дрожит. Слева. Ну тяпнешь. Грамм пятьдесят. Проходит всё, жить можно. Скоро, наверное, крякну. Леденец закусил губу. Точно решил распробовать себя на вкус. А груди у нее, сами груди - как свинёнки. Как чушки. Вот-вот сейчас захрюкают! Слесарный все пугался. Однако куриную, задошно-духарную грудку свою выпячивал, как бы бодрил свои слова, ставил их на ножки. Думал, что успеем погонять поршень, а тут - муж. Она сразу в халате, и сразу - слесарь! Туалет пришел чинить! Тем более одеждой соответствую. Бандитские резиновые сапоги. Хэбэшная куртка. Слесарь. Встал на унитаз, ковыряюсь там чего-то в бачке. Одними пальцáми. Дескать, сложно тут у вас. Слесарь! Он стоит, не уходит. Дядя с воловьей шеей. Мурашки по спине! Лысая головенка у испуганного слесаришки была как сморщенный, побежалый членок. Веришь?! Га-га-га! Ну ты даешь! Напарник Слесарного был чубат. В спецовке вытянут и могутен, как железная емкость. Скажем, емкость для сбора ягод. Из нержавейки. Га-га-га! Ну и женился б на ней! Га-га-га! Да ты что! Она же канашка! Натуральная канашка! Еще же приходил к ней. Слесарить. Когда этот парень со своей воловьей шеей уехал куда-то. Занимались голопузиками. Га-га-га! Ну заливает! Да какое сейчас время?! Какое?! Кукурузных початков?! Всяких матерых голубей мира?! Серов неожиданно начал заводиться. Выйди на улицу, посмотри! Посмотри на их портреты! Что один был, что теперь другой! Бог шельм метит! Всегда метит! А чего орать-то об этом? Дылдов неожиданно обиделся. И за кукурузного, и за матерого голубя мира. Разорался тут. Ты что - пьян, что ли, уже? Однако так же неожиданно Серов закаменел, уйдя в себя. Кузбасс почему-то начал поглядывать на него. Точно узнав. Точно увидел давно известного, давно знакомого. Он, Роберт, был из тех - из крикунов. Кузбасс кивал в сторону Серова. Однако нельзя сказать, что это природное у таких. Что все эти люди уже в младенчестве были крикунами. Скорей всего, как раз наоборот: дожидаясь груди матери, такой молодец попискивал трепетно, жалобно, даже моляще. Однако став взрослым, окончив совпартшколу, сообразуясь с моментом, голосок свой развил, стал крикуном отчаянным. Что называется, штатным. Для митингов, для демонстраций. Ну, а там и карьера пошла. Инструктор райкома, референт, пристебай. Вот на такую вот корку, на такое вот ничтожнейшее семечко я и наступил однажды. Кузбасс все взглядывал на Серова. Глазами набегающе восторженными. Вроде северного сияния. Так смотрят в публичном месте на разоблаченного провокатора. На, как оказалось, стариннейшего стукача. С которым расправиться сейчас просто не время, не место: люди кругом. Да что он, придурок, спутал меня, что ли, с кем?! Не обращай внимания - сейчас забудет. Да-а, Роберт. С умишком он оказался, надо признать, изощренным. Это уж точно. Не мытьем, так катаньем добрался до меня. Подлец! Серов стал длинношеим как манометр. Он что, Леша, ненормальный? Не обращай внимания, сказал - забудет. Кузбасс и в самом деле забыл. Притом резко. В молодости ее еще потягивали. И, видимо, неплохо. Во всяком случае, - преобладал офицерский состав местного гарнизона. Передавали друг дружке. Так сказать, эстафетом. Ну а потом, когда состарилась - тут и я подвернулся. Кузбасс отхлебнул из кружки. Немка с крутыми бровями казачки. Тех и других в крови - пополам. Осенью повседневное любимое ее одеяние - толстый длинный блузон стального цвета. Сшитый как ходячая реклама. С американским безработным внутри. Вот такая красота, Роберт. Иногда, Георгий, вдруг прострелит и начинает ныть мысль: а ведь дело-то к концу идет. Как и Кузбасс, Красный Леденец говорил только о своем. К концу неизбежному. Ведь скоро и тебе в землю. Красный Леденец опять закусил губу, опять пробовал себя на вкус. Уже чуть не плача. Ну, будет, Роберт, будет! Не надо об этом. Кузбасс сходил и вернулся от стойки с кучей кружек - точно просто с кучей тех же китайских фонариков. Расставлял их на столе. Серов все поражался кубатуре, объему этого мужика. Волосы на голове чудища были как мускулы. Закаменелые мускулы! Как я и говорил, сама тощая, тонкорукая - троеперстием крестилась очень широко. В церкви подглядел однажды. Будто попадала в себя из помпового ружья. В лоб, в живот. В одно плечо, в другое. Снова троеперстие прилетало в лоб. В живот. В одно плечо. В другое. Вот такая картина. Зарядив кружки водкой, Кузбасс и Леденец дули ерша. Однако создана природой была для любви. Это уж точно. Губки бантиком, груди - прямо воины древнерусские! Даже ягодицы ее были в виде сердца. Представляешь? В виде накладного сердца, Роберт. В Забегаловку быстренько забежал невысокий мужичок. Несмотря на холод - в одном пиджаке. Притом пиджаке очень великом ему. Который от чекмарей вдобавок свис на одну сторону. Как, по меньшей мере, небольшой плацдарм. Быстренько мужичок нашел ждущих друзей. Двух запухших дружбанов. С руками уже - как с батонами. Те дали ему еще какие-то деньги. Пиджак-плацдарм побежал. Обратно рулил с букетами кружек как официант. Сдернув кепку, из внутреннего кармана, из чекмаря, как дойная коровка, подпитал кружки. И себе, и корешам. С голым черепком, походил на боксерскую грушку. Неунывающую. Для постоянного битья. Ну, вздрогнули! У одного алкаша рука начала ходить точно мотовило. Разливая, расплескивая пиво. Друзья ухватили, помогли. Удерживали, пока алкаш бился зубами о стекло, слакивая зелье как пёс. Наконец, сами запали. Алкаш разглядывал свое утихшее мотовило, которое стало так его подводить. Ну, и как там было, Санёк? Это уже как бы разговор. Да что там говорить, ребята! Атáнда! В смысле атáс. А так же - полный прóпаль! То есть - рви когти! Дылдов и Серов переглянулись: вот так объяснил! Плацдарм, он же Санёк, снова стал подпитывать кружки. Вел хитренькими глазками вокруг. Везде минеральными источниками булькала водка. Красота! Натуральный Гурзуф! Полное Боржоми! На пике женского своего счастья, когда партнер, ну, то есть я, вовсю наяривал - она вдруг резко выстреливала ноги вверх. Как будто на полном скаку коня осаживала: тпру-у-у! Дылдов прыснулся пивом. Серов хладнокровно стукнул его по загорбку. Два раза. А вообще, бывало, разденешь ее - от старости воняет шпротами. Красота-а. Серов шел пятнами, сжимал зубы. Сволочь! Старая маразматическая сволочь! Дылдов все истерически давился пивом, не мог унять смех. Зато на лестнице всегда воняла китайской парфюмерной лавкой. Я-то привык. А вот люди - бледнели. Злой Серов глушил себя пивом. А я утром встану, сунусь к зеркалу - старикашка на меня из зеркала смотрит. С закисшими глазами. Ну, под умывальник, конечно, промываю. Крякну скоро. Точно. Леденец, словно поняв всё окончательно и смирившись - согнулся в прямой угол. Наставился с кружкой. Опять как с собачьим орудием. После того случая, жаловаться в партком не стала. Наверное, совесть убила. Кузбасс разглядывал кружку. Как внезапно напухший свой кулак. А вообще-то чуть что - и губы заквасит. Обидчивая была - ужас. На драной козе не подъедешь. Ну ладно - он слесарь. В халате ходит. В замызганном халате. Сантехник. Ладно. Но - постоянно в кепке. Понимаете? - в кепке! И никто деревенщине не объяснит: ты же работаешь в учреждении культуры. В консерватории! Кругом профессора, народные артисты! Но нет - в кепке! На музыканте было пальтецо из шотландки. Точно одеяльце в большую рыжую клетку. Рыжая страстная бороденка была наглядно сублимационна. Роднилась с группкой внедрившихся в подбородок сперматозоидов. Понимаете?! Идет тебе навстречу - в кепке! По коридору! Понимаете?! И лицо далеко воротит. Как бы презирает. И такой работает в учреждении культуры. В консерватории! Мрак в кепке! Музыкант являл собутыльникам полностью полномочные глаза навыкате. В-вы понимаете?! Убирать, что ли? Кружки и тарелки со столиков убирала низенькая старушонка. От вислой белой куртки, будто от своей смелости, старушонка готова была опрокинуться. Убирать, что ли, спрашиваю? Кружки-то? Руки ее на столике походили на серых влажных раков. Всю жизнь проживших в бельевой выварке. Убирая, убирай, старая! На-ка вот тебе еще! То там, то сям старушонке навешивали тирлúкающие гирлянды чекмарей. Старушонка заныкивала их в нижний ящик тележки. Дальше продвигалась. С запавшим по-старушечьи ртом - как дятла. Убирать, что ли? А я здесь, в Москве - был в паракмахерской. Постригли. Вот - бокс. Через два столика от Серова и Дылдова слышался довольный говорок селянина. Да сейчас стрижки-то такой нет! Ой, не скажи! Если деньги положишь - будет. Всё будет. А так же в Отрезвителе побывал. Лицо селянина было вроде культпросветучилища. Всё чисто, культурно. Скажи, Николай. Да погоди ты! дай досказать! Ну, некоторые призывали там, ну на собрании, в совхозе, мол, давайте не будем разбегаться. Второй селянин был с кожной болезнью витилиго. С лицом, будто подожженным очень чистым спиртовым пламенем. Дескать, давайте будем воровать вместе. До конца. Но - закрыли всё же. Распустили совхоз. И у свидетельницы была хитрая фамилия - Кравдова. Как это понимать! Кравдова! Мужчина был невысок. В галифишках и сапогах. С легкой фигуркой жокея. Ее явно подсунули суду! А сам судья, так вовсе - с бандитской фамилией Конарев! Это как? Доярка там одна. Выступала. Поносила директора совхоза в хвост и в гриву! Жулик! Мошенник! Пьяница! По тебе тюрьма плачет! Куда подевал это?! Куда подевал то?! А он каждый раз - хороший вопрос! Эдак бодро. И начинает отвечать. Ему чуть не в морду плюют, разорвать готовы, а он всё - хороший вопрос! Очень хороший вопрос! В общем, остались мы на бобах. Да что это за пеня̀ такие?! что это за пеня̀?! Музыкант выкатывал глаза. Есть - пèни, понимаете? пè-ни! Чтоб я не слышал больше этого! "Пеня̀"! Ну, некоторые обосновались все же в городе. Я вот в Ступино, а Гриша и вовсе - в Калинине. Любитель парикмахерских и вытрезвителей в Москве - важно подтвердил. Как теперь моднюче говорят - обустроились. Астафьев, вроде бы, пустил это словцо в народ. Головы Серова и Дылдова поворачивались в разные стороны. Вроде пары лохматых локаторов. Бóшки старались улавливать жизнь. Эх, записать бы, да где ж тут? Или ее постоянное, непререкаемое, не требующее обсуждения, прямо-таки сакраментальное - это не телефонный разговор! Да господи! Да почему?! Да кто тебя подслушивает, дура?! Или звонок от входной двери - крякнет. Просто крякнет. Вздрогнет вся, переменится лицом. Прямо арестовывать ее пришли! Да спокойно, дура! Не про тебя это всё! Не трепещи! Но нет - изображает. Кузбасс вдруг поник головой. Над макушкой Кузбасса, будто бы совсем печальная, зависла гряда облаков. Медленно отодвинул от себя кружку. Брат у меня, старший, Алексей, этот действительно сгинул. В 37-ом пришли, понятно. Осенью. Перерыли всё. Били книги. Библиотеку. Точно выбивали подсолнухи. Длиннополые шинели у всех - как февральские метели. Завьюживали по квартире, завьюживали! Дылдов и Серов онемели. Как дупла. Как скворечники без скворцов. А я вот - всю жизнь гаду усатому. Верой правдой. Как крестьянин, Кузбасс вытирал глаза изнанкой цыганской своей попугайной рубахи. Заголившийся живот походил на ковыльный, занесенный снегом погост. Выпей, выпей, Георгий! Леденец суетился, плескался чекушкой. Выпей! Как опрокидываясь в омут, Кузбасс маханул полкружки пива, сильно сдобренного водкой. Серов и Дылдов тоже поспешно запали в кружки. Нужно было переключение. Срочное переключение. На что-то. На кого-то. Еще один выскочил! При воспоминании Маленький плацдарм весь передернулся. Батоны напряженно застыли. Этот вовсе - культурист! Как свалка дисков и роликов пред тобой! Вмазал мне - и я уехал. Ничего не помню. Потом очнулся, солнце светит прямо в клаву - как будто ничего и не было. Вот так. Пустые бутылки, правда, в сетке - не забрал: поленился. Ну, я дёру из этого дворика. И больше ни одной бутылки из ящиков не взял. Да ты б его, суку! Батоны замахались кулаками. Хм, суку. Не возьмешь такого бомбилу. Плацдарм, как с краю плацдарма, из нутра его, забулькал себе в кружку. Батоны сразу подобрались. Перед серьезной как бы работой. Последовала очередная гитарная прелюдия. В углу. Как всегда - короткая, страстная. И опять чехлит. С каким-то уже мучающимся, плаксивым лицом. И пиво на столе почти не тронуто. Миму этому будто настолько обрыдло немое его искусство, предопределенная ему кем-то пожизненная немота, что таскал он с собой струнного этого котяру, постоянно выдергивал его из чехла и эксгибиционистски, на глазах у всех мучил. Эх, записать бы. Смутно чувствовал Серов (да и Дылдов, наверняка) какое-то жестокое родство с этими Мимом. С гитарой его. В растерянности ощущалась общая их предопределенность с Мимом во всем. И предопределенность эта была затиснута, загнана только в тупые углы. Как загоняют в тупые углы бильярдные тупые шары. Чего же тут записывать-то? Прáва держи, козел! Прáва! Двое сошлись меж столиков. Низенький и довольно длинный. В пивных кружках оба - будто в боксерских перчатках. Прáва, говорю, козел! Низенький поднырнул. Присел. Горбылястый сделал левый хук. Вроде хук слепой. Как промахнулся по низенькому. Разошлись. Козел! Длинный скинул кружки на стол. Приветствуя, Батоны и Плацдарм похлопали его по плечу. Козлы! - выдал им горбылястый. Он, похоже, раздавал всем сестрам по серьгам. Не доберешься тут до вас. В черном свисшем плаще, какой-то оскаленно-черепной - он походил на пиратский парус без ветра. Заголив железо, затопился в пиво. В телевизоре высунулся индиец в чалме. С усами как с метлами. Что-то там начал жевать по-английски. Из пива вытащив, Пират обсосал оскаленное железо. Козел! К индийцу присоседился интервьюер. Все время лыбящийся. С прической, как с ластой. Что-то спросил. Но получилось - немо. Не забывая лыбиться, цеплял к пиджаку индийца микрофончик. Будто вьюна болотного. Индиец отстранялся от него, с недоумением смотрел. Оба козлы! Пиратский Парус затопил железо в пиво. Но тут же вытащил обратно. Потому что какой-то козел смотрел на него и не мог сдержать смеха. Откровенно хихикал. Аж пригибался к столу. Сережа, прекрати! Слышишь?! Дылдов стремился к миру. Дылдов широко улыбался Пирату. От изумления, от наглости козлов, Пиратский Парус стал вроде сквозного пролета на дороге. Вроде онемевшего прóсвиста, где об ограничении скорости даже не слышали. Вот эт-то козлы-ы. Ему поспешно набулькали в пиво. Пират железо затопил. Как бы превратил его в железную плотину в кружке. И плотина эта зазудела: эот ззз ээ-ззз-ыы. Дылдов перевел дух. Однако откровенно, пьяно вдруг ударила песня. Песня в один голос. Э-ды живет э моя-а отырада-а в высо-оком терему-у! Вытянув перед собой руки, певец как будто с полуметром ходил. Будто столяр. Или показывал всем размер рыбы. Какую посчастливилось ему вытащить. А вы те-ерем тот д высо-окий д нет ходу нико-му-у! Руки были точны, железны, не меняли своего размера. А ну прекратите там сейчас же! Закричала буфетчица. Певец с руками направился было к ней, не переставая петь, но его завернули, приглушили, быстро запрятали куда-то. Буфетчица хмурилась. Буфетчица туго была обернута фартуком. Белым. Как заворачиваются повара-мужчины или рубщики мяса на рынке. От этого заметно утяжелилась спина, грудь и оголенные по плечи руки. Пивной кран работал от электрического моторчика. Поэтому рука на кране - просто покоилась. Как добрый окорок. С вас два тридцать! Это еще почему?! За что?! С закрытыми глазами буфетчица считала до десяти. С - вас - два - тридцать. Буфетчица старалась быть вежливой. Несмотря ни на что. С в а с (с тебя, с тебя, дубина!) два тридцать. Конвейер нарушился, застрял. Очередь сразу начала уплотняться. Требовался продёрг ленты, рывок ее. Зажатые поясные портреты волновались. Ну, чего там? В чем дело? Когда?! Да вот, три пива - и два тридцать. ЗА ЧТО?! А сосиски?! Так это разве мне? А кому?! Без закуски не даем! А-а. Так бы и говорили. Тогда другое дело. Конвейер разом продернулся. Гражданин уже ходил в поисках места. Где ему встать. Две сосиски с тарелочки норовили скатиться, слететь. Три кружки в пальцах правой руки, как маски, играли театр. Гражданин пытался унять их, жонглировал. Можно к вам? Кружки успокоились только на столике Мима. И тарелочка, правда, уже с одной сосиской нашла наконец-то свое место. Мим занервничал. Тут же последовал гитарный страстный перебор. Будто бы защитный. У гражданина бровь полезла на бровь. Жалко улыбался - точно его разыграли. Ненормальный? Уйти? Остаться? Но гитара уже успокаивалась в чехле. Однако! Гражданин макнулся в пиво. В Забегаловке гражданин был, собственно, по-домашнему: в ботах прощай молодость и в трико в обтяжечку. Ножонки его смахивали на молоты, насаженные на рукояти. У меня, знаете ли, сосед по квартире есть. Я в коммунальной, знаете ли, живу. Так вот, придет, сядет молчком и сидит. Довольно молодой. Но с неведомым мне миром сумасшедшего в обычной, стриженой голове. Гражданин говорил со значением. Гражданин ждал реакции. Ответа. Хотя бы гмыка или кивка головы. У Мима, как писали раньше, не дрогнул ни один мускул на лице. Понимаете, в обычной вроде бы черепной коробке. Чего от него ожидать? Ведь грохнет тебя, к примеру, молотком по голове - и ничего ему не будет! Понимаете? А так - обычный, правда, стриженный под ноль черепок. И фамилия - Варёнов. Мим молчал. Напряжение за столом росло. Куда податься от чокнутого? Гражданин с молотами уже оглядывался. Прикидывал, куда бежать в случае чего. Мим молчком подвинул ему соль. Для пива. Спасибо! спасибо! дорогой товарищ! Дрожащей рукой гражданин с молотами стал лепить соль. На мокрый край кружки. Спасибо! Ваше здоровье! Во время акта - вытягивала, удлиняла лицо. Как будто что-то обсасывала. Как придонная рыба. Притом - ослепшая рыба, слепая. Кузбасс заглотил сразу полкружки. Всегда выдергивала лифчик прямо из блузки. Как фокусник голубя. А общались мы с ней, в общем-то, неуклюже. Явно не находили о чем говорить. Разные характеры, как говорят. Абсолютно разные. Вот и тянули резину молча. Неуклюжее общение, Роберт. Была тут тоже у меня одна. Красный Леденец надолго закусил губу. Ну! Роберт! Да. Была. Года три назад. Сплошной женский уют. Зашел в него в первый раз - и ноге некуда ступить. Ни вправо, ни влево. Да брось ты! Точно, Георгий, точно! И хозяйка посреди этого уюта вроде тощей старой черной муравьихи. У которой только вздернутые муравейные глаза и остались. Вытянувшись вперед, Леденец начал пить. Забулькала будто бы реторта. Шла будто бы перегонка спиртового напитка. Самогона, к примеру. Или чачи. Леденец остановил возгонку, выпрямился. С эдаким вульгарным налетом в голосе была. Который присущ только курильщицам. С эдакой вульгарной патиной курильщицы в голосе, я бы сказал. Смолила - постоянно. А я же не курю, сам знаешь. Как с такой? Лучше бы пила, наверное. Леденец напомнил о куреве. Дылдов и Серов втихаря закурили. Отсасывали из рукавов. Дымящаяся Забегаловка напоминала пожарную часть. Открывается тебе правда, Сережа, по-настоящему открывается, в три-четыре часа ночи. На глухом провальном ее разломе. Когда ты один на один со всем ночным миром. И понимаешь тогда, с тоской понимаешь, что все твои мечты, надежды - всё, что городил ты себе днем - это мифы: несбыточные, призрачные, иллюзорные. Тебе открывается твоя настоящая реальность, и ты безжалостно видишь себя в ней. Жестокое время - в эти три-четыре часа ночи, Сережа. Дылдов пел под былину, под эпос. Пел, в общем-то, в несвойственной ему манере. Знаешь, Сережа, бросать нам надо писать. И тебе, и мне. Вот те раз! Вот так Боян! Верхней пуговки на вороте рубашки у Дылдова не было. Дылдов был как-то беззащитен от этого, раскрыт. Так бывает беззащитна капуста. Ничего у нас не выйдет. Серов не узнавал друга. Смотри: кругом люди, не хуже нас с тобой видят, слышат и могут все это рассказать. И возможно, даже написать. Но - не пишут. Понимаешь? Не-пи-шут. Просто живут - и всё. А мы? Мне тоже мечталось когда-то, чтó со мной будет лет эдак через тридцать. Писатель. Уже довольно маститый писатель. Так сказать, широко известный в узких кругах. У которого уже целая полка собственных книг. Старый, верный письменный стол, приятно огруженный рукописями. Милая, веселая, хлопочущая женушка. Дети вокруг тебя бегают. Вернее - как их? - милые внуки уже. Сусальнейший фильм! Сусальнейшая твоя концовка! И ничего этого не будет, Сережа. Ни у тебя, ни у меня. Серов молчал. Духовность там еще какая-то. Служение слову, своему таланту. Чушь! Серов смотрел на летящий в дыму телевизор. В телевизоре, как показывая аттракцион, закруживали Василия Блаженного. Как бы объясняя ситуацию, все время заглядывала мордочка какого-то певца. Певец приседал, толмачил, пулял в экран руками. Нет, ты не прав, Леша. Смотря как понимать духовность. Духовность ведь сейчас стали путать с духовенством. С попами, с церковью. Присвоили те всё себе. Оседлали. Мода, Леша. Правильно Зенов говорит. Люди подвержены моде. Даже на формации, на государственные устройства. Царизм надоел - скинули. Как одежду. Теперь вот социализм надоедает. Надоедает людям всё. Что вчера было пиететным, даже святым - сегодня выглядит устаревшим, занудным, жалким. И даже смешным. Хочется человекам другого чего-то. Вот и томятся. Дылдов и Серов смотрели на телевизор. Патлатые, уже группой, никак не могли кончить. Каждый мучил свой гитар. И притом, мерзавец, говорит все время про меня: мóром. ЭТОТ МОРОМ! Не еврей даже, нет - мором! Вы понимаете?! Антисемит! Черная сотня! Мрак в кепке! Музыкант мучился, готов был заплакать. Полоскала я кальсоны, Полоскала, плакала: Где же, где же та игрушка, Что в кальсонах брякала? Как неисправимые пойнтеры - писатели вздрогнули. Завертели головами. Бабенок было две. Одна тощая, высокая, с послеинсультным, акульим ртом. В мужском белом плаще. С костылем под правой рукой. Другая плотная, низенькая. В одном платьишке. Дутая куртка валялась у стены, вроде спасательной пробки на палубе судна. Пела низенькая. Красная, натужная, топоталась: Истопила Таня баню, Обвалился потолок, Через каменку скочила - Опалила хохолок! Их-хих-хи-и-и! Грудь у нее была как у тайменёнка. Подруга с акульим ртом оглядывалась. Слышь, Флягина, ты это, кончай! А то - сама знаешь! Какой-то проходящий мужичонка, подначивая Флягину, затрясся перед ней в частейшем дроботке. В длиннющих черных брюках-клеш - как брандахлыст. Долго дождик моросил, Я у миленькой просил, Только дождик перестал, она дала, а он не встал! Их-их-их-их! Флягина тут же подхватилась, затопоталась. Не ходите, девки, замуж, Ничего хорошего: Утром встанешь - титьки набок, И п... взъерошена! Их-их-их-их! После каждой частушки Буфетчица замирала на полушаге. Точно ожидая второго удара по затылку. Бабенка победно поглядывала. Лакала пиво. На-аша! Селяне, которые разворовали и пропили совхоз, широко улыбались. Наверняка наша! Из деревни! Лимитчица, поди, теперь! Заметно оживились разговоры. Говорят женщине: я без ума от тебя! Без ума, понимаете? Этим всё сказано! Человек же просто дуреет, когда влюблен. Без ума он становится - понимаете? Выпученные глаза Музыканта были полномочны. Не говоря уже о бороденке. Понимаете?! В общем, степь там идет. Горы так себе. Вроде куч говна. Но за этими кучами сразу - облака протянулись. Каким-то зыбким таинственным султанатом. Синего, тающего цвета. Ближе - верблюды в зное колеблются. Вроде брошенных в степи облезлых диванов. В самом селе осенние тополя, как желтые собаки. В общем, два года там на высылке жил. Один казах, двое русских. Один русский, десять казахов. Дымящиеся папиросы свои держала всегда на отлете, на длинных пальцах, на линии томных глаз. И папиросы эти ее, как она, наверное, считала, были так же сексуальны, что и губная помада на ее губах, что и краска и тушь на веках и ресницах. Да я-то не курю. Табак, табак ее - отвадил меня. Тут хватился я бечь. Прямо по крыше. А потом с крыши как сигану! И в снегу оказался. По самые помидоры. Куда ж тут? Тут меня и повязали. Да-а. Свободы нет. Даже на воле. Так говорит зэк, вернувшийся в камеру через неделю. Железный афоризм зэка. Дылдов по-школьному сложил руки на столике. А я сказал - я схожу! Сам! Пират путался в плаще. Путался как птеродактиль в крыльях. На лыжáх пойдешь или так? Плацдарм подмигнул собутыльникам. Это еще зачем?! Ну, чтоб скорее вернуться. С чекмарем-то. Хи-хи-хи-и. В честь Нового года. Взвесьте. Две мандаринки. Детям. И гоношит десять копеек. И всё двушечками, копеечками. А денег в кошельке всегда сотни три, не меньше. В честь Нового года. Две мандаринки. Детишкам. Сквалыжница! Мужчина был в кожаной куртке. В грудь и в плечи его - будто заложили тяжелые диски. В честь Нового года. Две мандаринки. Тьфу! Кто она тебе? Сестра. Двоюродная, правда. И ветры всегда там. Как одичалые собаки. Воют, лезут во все щели. Потому у казахов и узкие глаза. Щуриться в степи приходится. Постоянно щуриться. Смелое, надо сказать, утверждение! От любовницы вышел - как из вытрезвителя: ни свет, ни заря. Фамилия: Пендюрина. И вот эта Пендюрина говорит: дорогие наши ветераны! Поздравляем вас с Днем Мудрости и Седины! Такое, конечно, надо придумать. День Мудрости и Седины! А ветераны сидят - тупо и гордо. Выражение - русский человек. А если - еврейский человек? Или, к примеру, казахский человек? А? А свое дерьмо не пахнет! С побирушкой ко мне пришла. С какой побирушкой? С сумкой. С матерчатой. Дескать, картошки дай. Взаймы. Сквалыга! Ну, ты уж это загну-ул. Да честное слово, я тебе говорю! Погост прямо в степи. Как кладбище железных кроватей. Ни одного деревца не посажено. Редкий день подойдет автобус. Потом возле свежей могилы и гроба скорбно стоят жалкой кучкой. Братством помнящих. Пока что помнящих. Да что человек! Три жалких сфинктера. Три жалких дырки, сказать русским языком. Так чувствуешь себя, когда твои собеседники вдруг начинают говорить на узбекском, к примеру, языке. Как тут тебе быть? Что изображать? Глубокомысленное понимание? Идиоты! И вот этот таксист, гад, стал заряжать по пятерке! Представляешь? С человека! С Белорусского на Повелецкий! Рассказывающий таксист был очень низенький, кубастый, почти карлик. Машину вел, наверное - по звездам. В лобовом стекле. Ну мы ему быстренько пи...лей навешали - стал заряжать по трешке, как было. Га-ад! Не крысятничай, сволочь! Такса! Так решили! Молодая женщина - а постоянно ругается. По матушке. Селянин словно стеснялся своего чистого пламени, которое по-прежнему с груди лизало его лицо. Да что женщина! Дочь ее, дочь десяти лет - и та тоже. Чуть что: пошел ты, дед, на. Вот такие у меня теперь соседи в Ступино. А я в Усово приеду к дочери и зятю, приду к ним - а их дед опять свою калину парит. От желудка. Второй селянин от первого не отставал. Вонища в доме стоит - не перенести! Потопчешься - да так и уйдешь, не раскрыв рта. И вся семья на тебя смотрит как на полоумного. Дескать, зачем приезжал? Так ведь газовая камера! По тополям, как стайки жуланов, свистят скукоженные листья. Осенний клен тут затесался. В общий ряд. Вроде красноносого пьяницы. Красота-а. Кузбасс опять читал из нескончаемой книги Природы. Или еще, еще, Роберт! Слушай. А за усадьбой, дальше на бугре, брошенная, одинокая, приклонилась осенняя ольха, с листочками кое-где еще - как с забытыми папильотками. Да-а, Роберт, слеза набегает. Кузбасс незаметно, вроде бы постепенно, но верно пьянел. Впрочем, в это верилось мало. Нарушалась только связь, логическая связь рассказываемого. Когда начинает раскачиваться молва о тебе, то только удивляешься: уж слишком всё позорно в ней про тебя, гадко. Верно, Георгий, верно! Как ведь сейчас бывает: посреди рассказа своего - оп! Забыл! И стоп-кадр склеротика семидесяти лет. Натужно выпученные глаза и мгновенно выступивший пот. Красный Леденец тоже, походило, не следил за логикой своих рассказов. Женщина, Роберт, у которой всегда были ложно кривые ноги. Это как понять, Георгий? Красный Леденец честно выказал умственное напряжение. Ну, ноги, какие бывают у балерин. Вывернутые наружу. Бывшая моя секретарша. Не видел лет двадцать, наверное. Ну, почистил одежду, побрился. Пришел. Очень худая стала. Тощая. Вся - как коллективная какая-то потуга. Которая состоит сплошь из морщин, жил и сухожилий. Да и в комнате всё старое, какое-то издыхающее. Диван с затхлыми вышивками и салфетками. Кровать в опавших подушках. Стол в облезлой махровой скатерти. Явно с расшатанными нервами. Часы на стене как кляча. Потом, когда молча пили чай - две мухи совокуплялись, зло рвали пространство над нашими головами. Упали в солнце в шторе и развалились. Ползали по нему как по разлитой какой-то концерве. В общем, посидел я немного - и подобру-поздорову убрался. И после этого всё: никаких козьих потягушек. В смысле - больше не приходил. По привычке наши писатели пытались говорить о своем, о цеховом. Дылдов посоветовал отнести отвергнутую рукопись в другое издательство. В издательство Н.. Алпатов там сидит. Вроде бы дельный. Объективный. Не решает он ничего, Леша. Нижнее белье всегда надевала вроде с прячущимся, скромненьким, но гордящимся кокетством. Слышь, Роберт? Сережа, не отвлекайся. Про Алпатова говорим. Да. Алпатов. Не тянет он уже. Что называется, морально устарел. Лет двадцать там уж сидит. Так говорят во всяком случае. И всё как при глобальном переезде - неприхотливыми мыслишками обвешен, как какими-то старенькими, жалкими вещичками. Молодые рядом тащат капитальное, громоздкое, а он всё - какой-нибудь чайничек, половую щетку, связку прищепок. Старик, одним словом, Леша. Да и не решает ничего. Так что пустое это всё. Французский моющий влагалищный агрегат! Задошно духорной слесаришка пугал своего могутного слесаря-напарника. Притом для завивки лобковых волос! Представляешь?! Когда мадам подмывается этим агрегатом - происходит одновременно завивка. Точнее, подвивка. Лобковых волос! Фантастика! Представляешь?! Да врешь ты всё! Да точно, я тебе говорю! Точно! Сам читал! Даже чертеж видел! Думая, Могутный стоял, подобрав живот. С чубом как черное дерево. От смеха Дылдов и Серов улетели под стол. Подскакивали вокруг опоры его точно щенки. В какой-то момент за одним из освободившихся столиков появились два парня. Похожие на студентов. Были они в курточках, в брюках раструбами. В цирках, можно сказать, Элвиса. Элвиса Пресли. Начали есть сосиски. И не пили. Ничего не пили! Вы понимаете?! Только какой-то лимонад. Парни резко бросались в глаза. Были нагло беззащитны перед всеми. Как два начинающих советских педераста. Посреди, так сказать, остальных советских людей. Мгновенно сварганился обширный алкогольный альянс. Можно сказать - ОСЬ пропорола Забегаловку. Элвисы были обречены. Вот эт-то Козлы-ы. Даже с заглавной буквы - Козлы. Вынутое из пива железо Пиратского Паруса иссыхало. Парни ёжились под взглядами. Парни в трубастых элвисах заспешили к буфету. И, главное... уносили тарелки! Культурно! За собой! Вот эт-то пидорасы-ы. Парусу сделалось плохо. Ему срочно набулькали лекарства. Точно из преисподней, парни уже спешили к выходу. Элвисы их болтались внизу как тряпки. Юшкин и Каданкин. Два корешка. Маленький Плацдарм смеялся. По одной статье и пойдут. Ежедневное принудительное омузычивание людей! Вы понимаете?! Днем, вечером! В автобусах, в такси! Везде! Прямо святое дело. Только сел в такси - сразу врубает. На полную. И поехали с колотушками! Сам как погремушка. Это же музыкальное палачество! Они же все музыкальные палачи! В-вы понимаете?! Музыкант молчать не мог. А слушать не умел. Он умел только говорить. Его собутыльники ушли. Поэтому он уже ходил. Ходил по столикам. На ходу, не переставая, говорил. Но искал - слушателя. Так сказать, стационарного. Он ходил с большой, почти невысыхающей кружкой, как какой-то дояр со своим желтым надоем. Причем надоем очень дорогим, который пить следует понемножку и, по возможности, пореже. Он был, собственно, из пьяниц тех, которые пьют - чтобы говорить. Он был из редкой породы пьяниц. В пальтеце из шотландки - вроде клетчатого верблюда в Забегаловке. Он подошел к столу с Парусом, Маленьким Плацдармом и остальными. То есть Батонами. Я - Зóнов! Кто-о?! Пиратский Парус не поверил ни глазам, ни ушам своим. Я - Зóнов! Сперматозоиды у Зонова на подбородке были рыженькими. Как бы смеющимися. О чем говорим? Кто, ты сказал, - кто? Да я тебя сейчас, козел! Пиратский Парус начал вырываться из рук нависших корефанов. Да я тебя, пидорас! Музыкант Зонов с достоинством отошел. Старался не слушать нервно вздрагивающей спиной летящих проклятий. Стал рядом с одиноким человеком. С Человеком С Похмелья. Который, положив руки на стол, стоял, не понимая себя. С видом обводного канала. Если глядя утром, вы видите опухшую, небритую физиономию с потухшим взглядом, значит позавчера вы все-таки решили выпить пятьдесят грамм для аппетита. Музыкант пододвинул кружку. Своего желтого надоя. Драгоценного. Не заставляя себя ждать, Человек С Похмелья зубами начал бить чечетку. Точно решил кружку - сгрызть. Такой опаснейший аттракцион. Почище даже номера Батона, если вспомнить. Выглотал всё. И опять застыл. С обводными руками на столе. По-прежнему не понимая себя. В обнимку, балансируя руками, выводили друг дружку штормовые моряки. Миграция в Забегаловке была постоянная, но количеством незначительная. Валялись уже пара-тройка молчунов под столами. Но их быстро обнаруживали и быстренько выносили куда-то. В основном наблюдались устойчивые, незыблемые содружества. Стоял как-то возле "Националя". Летом еще. И вот выходит группа в бейсболках. Вышла, можно сказать, группа бакланов. Хав ду ю ду, товаришч! Да пошли вы к черту! Двумя руками охватил ягодицы. Вот это да-а! Йогурты! Натуральные йогурты! Да врешь ты всё! Да точно, я тебе говорю! Точно! Да какая сейчас музыка! Какая, я вас спрашиваю! Названия только послушайте, одни названия! Рок-попс-группа - "Вынос тела". А?! Или, к примеру, другая, пожалуйста - "Уроем в могилу". В-вы понимаете?! А вдоль дороги тополя походили на светло-рыжих женщин. Облака разложены над ними шкурками. Кроличьими. Горки арбузов прямо у дороги. Тут же торгаши - все с пупочными грыжами. Да молодая совсем! Ноги в сапогах как сабли в ножнах! Приходим домой - палка, вторая, третья. ЧЕТВЕРТАЯ! У меня язык на плече. А она - давай еще. Да врешь ты всё, врешь! Да точно, я тебе говорю, точно! У нее, кстати, и журнал видел. Какой журнал? Ну, с агрегатом. С моечным. А свое дерьмо не пахнет! Да пошел ты со своим дерьмом! Засранец! Нет, лучше Стрельцова не было. Пяточкой расчерчивал геометрию! А Харланов? Какой еще Харланов? Харламов, что ли? Ну да. Ну-у, этот попрыгунчиком всегда скакал мимо защиты! Попрыгунчиком! И пачка! Штука! И мы скачем до потолка Дворца Спорта! Если уж о спорте зашло, то что самое трудное в боксе, Роберт? Не знаю, Георгий. Собирать свои зубы, не снимая перчаток. Когда подходил к автовокзалу, такую увидел картину: старая толстая цыганка. Копной громоздится на винном деревянном ящике. Олухов подманивала довольно оригинальным способом - черная пухлая рука сжималась и разжималась жабой, перевернутой на спину. И-иди сюда, мой хороший! И-иди! Нервный желчный субъект передо мной бросил ей на ходу: счас! Разбежался! Старуха, как эхо, растерянно повторила: счас, разбежался. Тут я и шмыгнул мимо. Да интеллект его размером с кроссвордик! С чайнвордик! Он же ничего в жизни не читал! Ничего не знает! За него же всё написали! Просто матерый голубь мира! Леша, понимаешь? С учительским же именем-отчеством - Лидия Павловна. Она их тех, которые всегда артикуляционно произносят слово - здравствуйте. Не "здрасте" или еще там как, а именно - з д р а в с т в у й т е! Ну и понятно - "который час"?, вместо - "сколь счас время"? "Достаточно" - вместо "хватит". Однако подаренные на первое сентября цветы несла домой всегда как детей. Приклоняла к ним лицо - дураковатая, счастливая. Тут - О̀лле. Хóлики вам надо? Олле, дай на нен! Н-недоманский! Хах-хах-хах! А за городом таксист гнал с решимостью самолета, готового взлететь! Сердце заколыхивало! Тут же покачивался богатейший монетный двор павлина, распущенный чуть ли не на всю округу. Красота-а. У, тощая змеюка! Я - ей - говорю. У-у, тощáя! Недаром фамилия - Шкурина. А у меня, наоборот - с лицом как колобок. И фамилия - Сероштанова. Да религиозная вера - это же добровольнейший отказ от использования своей головы по прямому назначению. По прямому! В-вы понимаете?! О-ох, ты какой умный! Загад не бывает богат. Точно! Не верь, не бойся, не проси! Козлы! Ну и целовались с ней. Как в кино. По-кинематографически. Начинали есть друг дружку. То есть, натурально хáвать. Да врешь ты всё! О чем ты говоришь, Роберт! Даже фамилия его сильно корешится с ложью! Фамилия! Только на Руси такое бывает! А - отчество? Эй, Консерватория, Музыкант! Он не родственник тебе случайно? Кто? Не знаю такого! Явные уголовники. Короткостриженые, но седые уже оба, морщинистые, как корзинки - а смеются! Единственный железный клык у одного - как пламя спиртовки во рту! Поселок называется - Глубокое. Само название за себя говорит. Ну что, завод там, конечно. На взгоре. Труба - как баба-яга с распущенными волосами. Когда подъезжаешь на машине - цеха дымятся как гнилушки. Экология, в общем, мрак. А впереди, как назло, колесный трактор! Ковш болтается сзади как елдак! Я по тормозам! Туда, сюда! Бесполезно! Так и звезданулся в него! Машина всмятку! Бывало, залезу на нее, да еще на руки встану - и начинаю трясти щеками как седлами. А она - ногами, ногами, как всегда, выстреливает. Картина, Роберт. Прямо надо сказать. Дылдов подкидывался, опять давил смех. Серов внимательно смотрел на старого, как он считал, маразмата. Ни о каких "эх, записать бы" речи не шло. У человека с возрастом обиженность в лице появляется, Леша. Обиженным он становится. Притом обиженным постоянно. На любовниц, на жен, на детей, внуков. На бывших сослуживцев. На всех. Не так всё прошло, неправильно, неверно. Не так залезал, не так вставал на руки, не так тряс щеками. Прямо трагедия. А всё дело в склерозе, Леша. В склерозе сосудов его головы. Головного мозга. Шуба всегда до пят у нее. Вроде теста. И пинает её. Вот видишь - он обижен. Насмерть. Навечно. Даже на шубу. Он даже не подозревает, в чем тут дело. В чем настоящая его трагедия. Если увидишь старичка жизнерадостного - знай: в голове у него всё в порядке. Сосуды и сосудики его чисты. Он может болеть чем угодно, порой даже смертельно - однако лыбится, не теряет юмора. Глаза как сверчки - всё мгновенно увидят, всё мгновенно поймут. Тебе, брат, невропатологом бы работать - всё для тебя просто. Моча, рефлексы, сосуды. А душа? При чем здесь душа?! Когда морда у человека становится как сáдчая баба в бане! При чем?! Когда внутреннее нездоровье лезет наружу! "Невропатолог"! Всё же видно! А видно было то, что в Забегаловке - четыре окна. Друзья точно впервые обнаружили это. И только в одном окне были цветы: весь расщепленный, длинный щучий хвост и рядом тучный низкий фикус. В окне словно согбенно скорбели Дон Кихот и Санча Панса. И солнце над ними было непонятным, пестрым, цвета черного шиповника. Почему-то окурки задавливали одному Санче. Вроде как за пояс. Как мзду в висящую кружку. Время от времени старушонка в белой куртке выгребала прибыток. На эту тему пыталась запеть частушку женщина, похожая на тайменёнка. Длинная подруга в плаще не давала. Мгновенно подставляя ей кружку пива. Слышь, Флягина. Ты того, не надо больше. Опять ведь в трезвяк заметут. Акулий рот походил на сломанную мышеловку. Слышь, Флягина. Пей вот лучше. Еще три рубля бутылочных осталось. Да пошла ты в пим дырявый! Флягина сердилась. Однако с рук товарки пила пиво послушно. Как молоко ребенок. А еще один мой сосед, тот, наоборот - толстенький. Давно осмелевший Мужчина В Молотах, насаженных на рукояти, втолковывал Миму с гитарой. Втолковывал как самостийному телевизору. И вроде нормальный, немолодой, но всегда, где бы ни был - переполнен матерщиной. Матючками. Знаете, как с неряшливыми остатками еды на губах. После выпивки. Бля! бля! эптв! ёпств! Он ее вроде задавит, эту еду, - а она опять на губы лезет. Как бы срыгивается. Женщины не женщины, дети не дети - не понимает! Но главное, главное, послушайте, фамилия у него - Дявóчка! Иван Дявóчка! А? Человек В Молотах С Рукоятями радовался. По-прежнему возле отключившегося телевизора. Радовался. Она работала в Бюро по трудоустройству. В районе Маяковской. Но это так - ширма, для отвода глаз. Какая там зарплата! Человек С Похмелья все так же стоял за столиком в виде обводного канала, сотворенного из его рук. Однако выглотав вторую кружку у Музыканта, чувствовал моральную ответственность за содеянное, изредка кивал. Дескать, да, согласен, продолжайте. Основное ее дело, московский ее кусочек с маслом - сводничество. Матерая сводница! Понимаете?! Принимала клиентов дома, тайно. Постоянно принюхивалась к своей картотеке на столе. Как мышь на базаре. Норовила выдернуть из нее клиенту его счастливый билет. Его счастье. Вот, вот, посмотрите какая приятная женщина! И всего сорок девять лет! Действительно - всего-то. Заслуженная бабулька на пенсии. Жених, который пришел раньше меня, уже пребывал в том виде, когда от подступившей старости высоко обнажается, лысеет затылок. Понимаете?! Однако воротил лицо - старá, не для меня. И, ничего не подозревая, с фотографии на него смотрели доверчивые кукольные глазки претендентки на счастье. Нет, не подойдет. Тогда, может быть - вам? И сводня подает фотографию мне. Мне! Вы понимаете?! Дескать, что нам не гоже, то вам дороже! Вы понимаете, какое происходит кино?! Я, конечно, отказываюсь. Категорически! Как линялые румяна старухи - колышет над землей свет заката. Красота-а. Кузбасс запил изреченную фразу двумя хорошими глотками пива. А бывало, весна-а. Черный Парус неожиданно заговорил. Неожиданно для всех задырявился. Рот стал вроде провальной железной клетки. Естественно, пока без тигров. Весной, бывало. Девки все чулки натянули. Кругом заголенные колбасковые ляжки! Бля-а! Навстречу тебе, в обгон. С-суки. Молодые. Слюна, гадство, течет. Вот эт-то Парус! Вот это поэт! Ну, что уставились? Козлы! Оскаленный череп с костями опять замотался над кружкой. Опять как с паруса он. Как с трансформаторной будки. Тут в забегаловку вошли двое. Нет, эти не были в яйцедержателях Элвиса. Брюки их были обычны. Однако друзья казались измученными и вдохновенными. Как только что отыгравшие музыканты. Пока один ходил за пивом - другой подвесил пустую клеенчатую сумку на крюк под столик. Когда две кружки пива были поставлены на стол - достал чекмарь. Хотел налить, но рука начала словно бы перчить. Рука порхала над кружками. Голубем! Друг мягко остановил его. Однако сам - тоже заперчил. Да еще хлеще! Его голубь точно одноного подскакивал! Собутыльник старался не смотреть. Вдруг выхватил из-под стола сумку. Посмотрел в нее, как в омут, и мощно блеванул. Друг отпрянул. С лицом удивленного байкальского омуля. Первый усердно блевал, кланялся в сумку. Так лошадь, обнажая желтые верхние зубы, залезает в торбу с овсом. Не выдержав этой картины, кореш вдруг тоже рыганул. Но струйкой. Тоненькой. Так и уходили они к двери, не выпив ни грамма из кружек на столе. Так и уходили они ладóм, как цельное музыкальное произведение: один утробно трубил в сумке, другой вскидывал голову и тоненькие флейточки пускал. Парус мотнул башкой - Батоны послушно заторопились к брошенным кружкам. Две кружки уносили в обхватку. Даже не руками, а словно бы поленьями. На окне стоит цветок, Голубой да аленький. Ни за что не променяю х... большой на маленький! Батоны чуть не выронили кружки. Покондыбали непонятно куда. Подруга в плаще зажимала Флягиной рот. Рукой. Пыталась удержать Флягину как взорвавшийся жбан с кислушкой. Бросила. Легко, быстро пошла. Будто цапля. Совершенно не хромая. Переставляя костылем отстраненно. Точно просто уносила чужой костыль. Умелась с ним за дверь. Я, бывало, всем давала, Сидя на скамеечке. Не подумайте плохого - Из стакана семечки! Над диском телефона палец Буфетчицы - мучился. Никак не мог крутануть две цифры. Всего лишь две. В крови Буфетчицы шла сшибка любви и ненависти. Подлости и всепрощения. Убрала все же Буфетчица палец. На этот раз убрала. Снова возложила руку на кран. Пенные кружки строились в ряд. Пенные кружки напоминали германию самодовольных бауэров. Ну, и понятно, сплошная рабоче-крестьянская власть - связками растаскивала их по забегаловке. Насмотревшись всех этих драм и коллизий, Дылдов вдруг заговорил о н а ч а л е. О начале, так сказать, своего творческого пути. Давно это было. Еще в городе, где развалилась его семейная жизнь. Понятно, местный гений-поэт там имелся. В помещении всегда сидел в лохматой собачьей шапке. Гения сразу видно, не ошибешься. Очень гордился своей метафорой - пальцы, как фр-резá. Так и читал: в бревно воткнулись пальцы, как фр-р-реза! Литобъединение называлось "Феникс". То есть - восставшие из пепла. И точно: в основном - пердунки и клячи-поэтессы. Человек пятнадцать сядут в кружок - и чирикают строго по очереди свои стишата. Написанные дома за прошедшую неделю. Творчески волнуются, красные, горящие. Я бы назвал это объединение как кафе - "Отдушина Графомана". Притом - единственная. Один из них, с бородой под английского шкипера, принес как-то стихи, в которых героя были Парняги. Не парни, а именно - Парняги. Они боролись на лодке с крутой волной Иртыша. Пели вольную песню. Затем под этой же лодкой, уже на берегу - прятались от страшной бури. Которая деревья по берегам - рвала с корнем! Потом снова плыли и пели. Парняги. Настоящие Парняги. Стих назывался - "Буря над Иртышом". Прочитав, Шкипер складывал листки. Восставшие из пепла молчали, пораженные величественностью картины и Парнягами в ней. Ровно через неделю английский шкипер принес новое стихотворение. В нем Парняги заготавливали дрова по-над Иртышом. Топоры Парняги - легко внедряли. Фениксы с уважением покачивали головами - Парняги на Иртыше сбивались в крепкий цикл! Шкипер складывал листки. Он был сейчас - как устоявшаяся законная заставка в телевизоре. Заставка к серьезнейшей судьбе. В общем - кучка куличков на своем болоте. Понимаешь? В каждом городе кулички такие есть. Ничего не читают, ничего не знают. Что, так сказать, в окрестностях делается. Только пищат на своем болотце. Как будто не было никакой поэзии до них и не будет после. Кулички. Горластенькие. Понимаешь? Однажды, правда, столичную поэтессу встречали. Приехала к нам по линии Бюро пропаганды совлитературы. На халтуру, в общем-то, прибыла. Довольно известная. С широкой переносицей. Как будто по переносице сильно дали кулаком. От этого смахивала на водолаза. Однако на сцене в клубе стояла в позе русалки, поставленной на хвост. Читала свои стихи часа полтора. Под бурные аплодисменты кружковцев. Наши потом тоже захлебывались, давились стишатами. Иногда хвалила их. Когда гений стал вдарять своими "фрезами" - зачугунела. Еще более стала походить на водолаза. Потом уже, во время чаепития, я тоже пытался подсунуть ей один свой рассказец. Конечно, совершенно гениальный. Ну, что. Полистала из вежливости. Не по моей епархии, молодой человек. Так и сказала. Архимандрит, оказывается, советской литературы! Знаешь, о ком я говорю? С широкой переносицей? Водолазного вида? Конечно. На фотографии - женщина! Музыкант начал торжественно. Как мудозвон. В полный рост женщина. Стоит к вам в полупрофиль. Музыкант говорил Обводному Каналу. Очень кокетливо вам улыбается. Стоит как бы в очереди за мужчиной. С просохшими уже ногами и задом. Вы понимаете?! Одна грудь только вперед торчит. Как у вагона пресловутый буфер! Словно снизу всё в грудь перебралось у нее! Понимаете?! Вам - нравится? Сводня кокетливо вас спрашивает. Обводной Канал явно не мог представить такой ситуации. И так по-змеиному, подколодно говорит - вашей, между прочим, национальности. В-вы понимаете?! Всякое движение вод у Обводного Канала разом остановилось. В-вы понимаете?! В а ш е й национальности? А? Да это же еще один антисемит! Это же Мрак В Кепке-2!! В-вы понимаете??!! Пламенная речуга. Прямо надо сказать. Дылдов перевел дух. Из чекмаря Дылдов забулькал в кружки. Минеральные источники по-прежнему повсюду журчали. Веселые клизмы Гурзуфа и Минвод не иссякали железно. Не хватало, правда, местных, отштампованных усачей. С их длиннющими кинжалами, лезгинками, лагманами. Ну да это можно как-то перенести. Мы ведь как? - к светофорам давно привыкли. А тут увидишь молодца с палкой на перекрестке - куда он махает? Черт его разберет! Я весь в мыле, а она опять спрашивает: как там наша пúмбочка поживает? Да врешь ты всё, врешь! Брезгливо приложатся щечками друг к дружке - и прочмокнут пустоту возле ушей. Манера теперь такая у дам. Мода. Богданчиков фамилия его! Богданчиков! А один наш деревенский пинальщиком здесь в Москве работает. Селянин ласково придвинул свое Культпросветучилище к собеседнику. Кем, кем ты сказал? Пинальщиком. Ну, этим, как его? - каратистом. В кабаке. Пинальщик. Вышибала, если по-старому. Быстро научился. Слышь, Николай - Глашки Макеевой сын? Точно. Тоже Колька. Тезка мой. Поговорили с ним. Перед входом. Однако в ресторан так и не пустил - не по карману, дескать, вам будет. А так из нашей деревни. Почти родственник. Наш представитель. Туман. В тумане осенние, засмуревшие энцефалограммы деревьев. Едешь - как по другой своей жизни. По будущей. Словно бы ты уже на небе. А у самого глаза сразу как тараканы: зырь, зырь во все углы. Га-ад! Когда родители пьют - дети их чокаются. Ну, начинается лето в деревне! Да тебе ли говорить это! Да я так. Как посторонний. И вышел он от нее быстро и как-то удивленно. С двумя красными отпечатками на щеках. Натуральное динамо! Однако усики были по-прежнему - с пробором. С пробором на серединке. Стерва! Да какие языки! О чем вы говорите! Весь английский его на уровне - Тхе, тхе. Вы понимаете?! Как у недоросля с задней парты. Тхе. Тхе, Лидия Павловна. Тхе Хóтел. Тхе Хóтел! Лидия Павловна! Или: Тáхи! тáхи!, - Лидия Павловна! Тáхи! Да она же с утра не знала, куда левой ногой ступить, куда правой! Роберт! Сцепятся - и давай раскуделивать друг дружку! И это мать и дочь. Раздел в первый раз - ляжки как вёсла. Которыми не очень-то знаешь, куда грести. Да и живот гофрированный какой-то, черный. От родов, видимо. Какая тут любовь? И ведь давно уже перебиваются из кулька да в рогожку, работать надо, обеим работать, но нет - жрут и дерутся. Жрут и дерутся. И, главное, утром к столу в трусах вышел. Как будто в сачке. Для ловли бабочек. Или как с подсачиком. Для выволакивания крупной рыбы на берег. Вот это зять! Вот скажи: для чего учат? Вообще - для чего? В техникуме там, в школе, к примеру? А-а! Не знаешь! А для того, чтобы самим не работать. А-а! Купи-ил! И, главное, регулярно, каждое утро, оставляет в унитазе большого кота с хвостом. Всегда одинакового! Не смывает! Вот так зя-ать! Правильно раньше говорили: свое дерьмо никогда не пахнет. Н-никогда! Да заткнешься ты со своим дерьмом?! А? Заткнешься?! Вышел после суда с ней - душа как пробка со штопором. Вытащенная! Верите?! Так и пошел с этой пробкой и штопором. А еще один мой сосед, третий, чуть что на кухне - сразу выбегает! Похожий на футбол впридачу с футболистом. Так и хочется поддать его ногой! Человек в стоячих молотах с рукоятями даже плясанул от нетерпения молотами на месте. Молотами с рукоятями. Мим же схватил гитару, запузырил прелюд. Словно мгновенно построил дребезжащий забор. Получалось, полностью поддержал Человека В Молотах. В Молотах С Рукоятями. В дымный летящий телевизор прорвался джаз-оркестр. Саксофонисты упрямо бодали пространство перед собой. Контрабасист все время заваливал контрабас вперед. Будто пытался изнасиловать страуса. В Забегаловку вошел человек в шляпе. Опрятного профессорского вида. Пропоротое по позвоночнику ратиновое пальто было подшито аккуратно суровой ниткой. Широкими стежками. На манер шва на фаршированном гусе. За свободным столиком Профессор снял шляпу. Обнажил, можно сказать, Фудзияму в тумане. Возле Профессора стояла одна кружка. Одна кружка пива. Профессор был, видимо, из тех, кто у м е е т пить. Нос его был цвета морской волны. Отпивая из кружки, Профессор вел глазами вокруг. А музыкант Зонов уже стремился к нему. Чуть ли не бежал. Бросив даже Человека С Похмелья. Так устремляется сперматозоид к яйцеклетке. Сколько лет, сколько зим!! Евгений Александрович! Дорогой! Произошло радостное оплодотворение. Мгновенно создалась жидкая капсула для последующего развития и роста плода. Профессор с фудзиямой тоже радовался. Рыбак рыбака видит издалека! В смысле интеллектуал интеллектуала, дорогой товарищ Зонов! Желтый большой надой болтался в кружке у Музыканта, излучал такое же счастье, как и сам владелец надоя. Мы ведь вас вспоминали, дорогой Евгений Александрович! Со своим коллегой. Помните его? - руки-ноги заплетет всегда - и сидит на стуле как скрипичный ключ. Помните? У-умница. Трахтенберг его фамилия! Глаза у Музыканта были как всегда выпученными. Абсолютно красносмородинными. Вот они - наши имитаторы. Трахтенберг. Зонов. Дылдов будто хватил кислого. Будто обманут был в самых чистых своих намереньях, ожиданиях. Что это с тобой? Куда это тебя повело? Серов внимательно посмотрел на друга. Однако за соседним столом уже говорил Профессор. Так отлученный от сцены, настрадавшийся певец, дрожаще пробует голосок, голосовые связки. Творческий коллектив, тов. Зонов, он всегда с иголками, выражаясь фигурально. С жуткими иглами дикобраза, даже можно сказать. Будь то театр, филармония, или даже ваша консерватория. Злое критиканство везде, подсиживание, наушничанье. Непримиримые лагери, лагерёчки. Как верно! Как верно, Евгений Александрович! Надой душевно болтался. В районе души Музыканта. Ка-ак верно! Но, с другой стороны - Мрак в кепке! Как какой-нибудь экзамен в консерватории, в зале - пианисты играют, скрипачи - он за сценой трубу болгаркой режет. Вы понимаете?! В завод, в завод консерваторию превратил! В визжащий завод! Понимаете?! И ничего ему не делают! Вы понимаете?! Потому что Мрак в кепке! Профессор попытался осмыслить услышанное. Соотнести его с высказываниями своими. К селу это было сказано, или к городу? Да. Конечно. Вообще-то. Однако в те времена, уважаемый тов. Зонов, гитара еще не умела импортно вяньгать. Была наполнена наивным - Гоп со Смыком это буду я. Да просто бацала цыганочку! Другая гитара была. Совсем другая. Наивная. Теперь Зонов напоролся на плетень в деревне. Как верно! Это. Да. Однако, Евгений Александрович! Зайдите в кинотеатр. В зал. Перед началом сеанса. Зонов повременил, пока Профессор идет в зал. И что вы увидите? Что?! Перед началом сеанса?! Парни, все как один, тупо, тупейнейше сидят в шапках! Начнет уползать свет - тогда, как по команде, стаскивают. Прихлопывают ладошками макушки. Это - культура? Вы понимаете, что происходит?! Да и здесь - посмотрите, только осторожно по-смо-три-те по-сто-ро-нам. Что-вы-ви-ди-те? Нисколько не таясь, Профессор начал озираться по Забегаловке. Как бы с новыми глазами. Открытыми ему Зоновым. Почти все посетители были в головных уборах. Двое даже в шапках. Не снимали. И не думали снимать. За исключением Кузбасса и Леденца. Дылдова и Серова. И увиденная Профессором картина была самодостаточна и удручающа. Фудзияма на Профессоре даже несколько опала в тумане. Однако! Однако, уважаемый тов. Зонов, возьмем не столь далекое время. Время, когда по всем Бродам задиссидúркали, сказать так, этакие джинсовые парнишшонки. Причем с подружками тоже джинсовыми. Как с ковбойскими своими седлами. И смех, и грех! Да вы сами, наверное, диссидúркали, уважаемый тов. Зонов? Кто? Я-а? Никогда! Профессор хихикнул. Плотоядно хихикнул. Профессор вздрючивал в себе новую мысль. Неважно какую. Однако Зонов не отставал. Внимание! Спешите!! Завтра будет поздно!!! Радиостанция "Юность", "Товарищ"! Патентованное средство для роста тщеславных волос! Заочно! Персональные ванны бальзама! Написал к нам - как напúсал! Купайся, плавай! Рост и завивка тщеславных волос! На глазах, пардон, на ушах у всего Союза! Спешите!!! Вы понимаете, что происходит, Евгений Александрович? В-вы понимаете?! На пространствах Забегаловки начали оборачиваться: чего, спрашивается, орет? Булькали. Как бы бальзамировали. В смысле, давали пиву бальзама. Однако телевизор тут сменился. В телевизоре будто бы Англия началась. Точно. Биг Бен. Циферблат - вроде колеса от большой застарелой рулетки. Лохматые королевские гвардейцы в юбках, как застоялые лошади, вздергивали перед туристами мосластыми ногами. К остановке подрулил лощеный английский омнибус. Странный, на русский глаз. Как будто один автобус заехал на другой. И дальше поехал. Ничего не делая. Да-а, заграница. А я вот был в Узбекистане. Во-первых: плов - вот такую тарелищу дают. Да еще лепеху такого же размера впридачу. И - рубль! Один рубль! Нет! Слушайте, други! Тундра. Рыжий лунный свет - как застывший рыжий звон в великом колоколе небосвода. В речке - женщина. Подхватил. Как будто речку выдернул на руки и понес на взгорье! А я когда попал на прием к нему - взгляд поверх очков тяжелый, напряженный. Как антабус. Давно, подлец, пьешь?! В пот прямо ударило. Стро-ог. Портно-ов. А эта - старуха была. Но крепко молодилась. Лицо - будто налепили на голову! Да врешь ты всё, врешь! На базаре цены с утра еще бодрые. Бодренькие. Это потом, к концу дня, начинают скисать. Да. Во-вторых - их женщины. Статная узбечка, к примеру, идет мимо тебя. В шароварах и платье-балахоне характерной национальной расцветки. Узбечка средних лет. Груди, будто подвешенные дети, балуются в этом балахоне. Как два ребенка! Так и уходит от тебя - будто восточные разноцветные сумерки, бьющиеся над красной пылью заката. Да-а. Самарканд. Крякнулся Паша, значит. И ведь вроде бы особо не пил. Жалко мужика. И пошла от меня! Знаете, истерически громкой походкой "каблучки". Дескать, подлец! негодяй! Да подростки еще! Подростки! На грани срыва в скотство взрослых! Со святости детства. Подростки! Вообще-то, Роберт, только жалость к другим делает человека человеком. Только жалость. Сострадание. И ничего больше. Да что вы говорите, Евгений Александрович! Да так же испокон века было в искусстве! Испокон века! Какая там независимость! Кто девушку ужинает, тот ее и танцует! Понимаете?! Кто у-жи-на-ет! Как я говорил: бедра - будто вёсла. Стеснительные, к тому же. Живот висит. Гофрированный. Какая тут любовь? А свое дерьмо не пахнет! Да ты епств! тыпств! ептыр малахай! Засранец! А по вечерам, в темноте старый пёс лает про себя: х...й! х...й! х...й! Красота-а. Скажи, Георгий, скажи! Разве можно жить с фамилией ВандолЯк?! Можно?! Скажи! А я, а я - живу. Красный Леденец, он же - Роберт, он же Вандоляк - заплакал. Ну, ну, Роберт. Подумаешь! А у меня, чем лучше? - Толпá. Георгий Толпа. Это же во сне только такое может присниться! И ничего - живу. Ну, будет, будет! Одной рукой Кузбасс-Толпа обнял друга. Вандоляк-Леденец сразу судорожно прижался. Гоша! Умирать страшно! Стра-а-ашно! Леденец весь трясся. Ну, будет, Роба, будет! Не надо говорить об этом. Будто судно с пробоиной, Кузбасс гладил у себя на боку налипший пластырь. Будет. Успокойся. Глаза Кузбасса были далеко. Послушай вот лучше. Был я, Роберт, с этой женщиной-полунемкой почему-то постоянно глуп и благостен. Любовь это всё же, наверное, была. И жил я с ней и ее котом-онанистом на улице Тихой, где был один-разъединственный дом. Представь, Роберт: старенькая панельная пятиэтажка на отшибе. На этой несостоявшейся улице Тихой. Вроде оставленного кем-то на пустыре чемодана с наклейками. Это днем. А по вечерам, как я говорил, ночной пёс с удручением лает о себе: х...й! х...й! х...й! Красота-а. Слезы по большому лицу Кузбасса стекали свободно. Леденец-Вандоляк всхлипывал, сморкался в подмышке у Кузбасса. Да-а. Женщины у подъезда на скамеечке сидят. Уже все в возрасте. Уже все крокодилицы. А я в окошечке над ними сижу как птенчик. Красота-а. Слезы бежали свободно. Просто как источники. Не обременяя глаз. Взор Кузбасса был по-прежнему за пределами забегаловки, в неведомой дали. Или вот еще, Роба: луна в небо вылазит, зловоня как сыр. Другой пёс, не менее старый, начинает вторить первому: х...р! х...р! х...р! Красота-а. Друзья зажмуривались, друзья рыдали. С фудзиямой профессор старался смотреть на все это несколько отстраненно. Нейтрально. Вроде бы несколько мимо Леденца и Кузбасса: раздражает обычно людей, даже пьяных, если кто-то видит их слезы. Да. Так что лучше не нарываться. Профессор повернулся к Флягиной. С пасторским, страдающе-умилённым сочувствием. Как бы говоря ей: как дошла ты до жизни такой, дочь моя? Да пошел ты в пим дырявый! Ишь, уставился! В повседневной жизни, в обыденности, сказать так, Флягина не материлась. Все выражения смягчала, пользовалась суррогатами мата, вроде бы кожзаменителями его. Ну а уж в частушках - тут сам бог велел. Тут уж без всяких кожзаменителей. Меня мама родила да наказывала, Чтобы каждая п... не указывала! Профессор разом отвернулся. Безобразие! Куда буфетчица смотрит?! По типу - где милиция?! В большом тазу Буфетчица зло волóхтала с водой ушастое стеклянное поголовье. Нам хотели запретить По нашей улице ходить. Ах, вы запретители! Х... не хотите ли? Флягина напоминала мгновенно перемигивающий светофор на углу. Тупой, одноглазый, но всё видящий. Развязка для Флягиной надвигалась. Это было очевидно для всех. Но - хлопнула дверь. Смешала как бы всё и снова быстро растасовала карты. В Забегаловку втащила себя старуха в широкой вислой черной юбке. С лицом и шеей тяжелой безобразной жабы. Где тут мой любимый?! Прямиком направила себя к Человеку С Похмелья. К Обводному Каналу! Ни слова не говоря, маханула у него оставшиеся полкружки. Отделила, отодрала Канала от стола, и так, с обводными руками, повела к двери. Как какого-то арестованного Овода. Революционера. Ожидающего наручников. Руки Овода всюду натыкались, упирались в дверь точно приделанные, гуттаперчевые. Никак не давали ему выйти. Вот эт-то Овод! Старуха, взметывая юбкой, упиралась ему в спину руками. Ноги ее с выпавшими толстыми ляжками пробуксовывали, будто паровозные тяги с вèсами! Откуда сила бралась! Вытолкала всё ж таки! Жабий рот победно квакнул Забегаловке: пока! Эх, юбка моя, юбка размахалка! А под юбкой у меня кормодобывалка! Иэх-эх-эх! Забегаловка покатывалась со смеху. Ну, Флягина! Ну, черт! Ну, дает! Все поворачивались к Буфетчице. Так поворачивают головы к Маме пацаны: прости ты её, Мама, прости! Буфетчица ринулась в кухню. Но там от смеха тряслась опарой, сползала со стула повариха. Тогда - дальше, дальше, в подсобку! К черту на рога! В преисподнюю! А Флягина поймала свой звездный час. Флягина затопалась. Мне миленок подарил золотые часики. А за это мне пришлось прыгать на матрасике! Иэх, эх, эх, эх! Тайменёнок колотился - красный до умопомрачения. Нет, это невозможно! Дылдов заходился смехом, корчился, икал, подпрыгивал. Серов старался быть хладнокровным. Но морду перекашивало, дергало. Так смеются обычно парализованные. Что смешного-то? Площадная бабенка! Что тут смешного-то? Трандил, как попугай. Пока не сломался. Пока не начал тоже подпрыгивать и тыкаться головой в голову Дылдова. Прикройте меня! Скорей прикройте меня! Музыкант вдруг начал приседать, прятаться за Профессором. Схватил даже свой удой со стола. Близоруко оглядываясь, по Забегаловке быстро шел длиннолицый человек. Обликом очень похожий на Зонова, тоже еврей, с бородкой и усами, однако под русскую секúрку. Мой брат, мой родной брат! Музыкант задавливался, Музыкант ходил под столом, как беременный верблюд, ищущий игольное ушко. Длиннолицый сделал длинный эллипс по залу, оставив в нем как бы свое длинное лицо. Вышел. Мое счастье, что не увидел! Мое счастье, что зрение у него неважное! Музыкант вытирался платком. Профессор же стоял - как уличенный. Уличенный в неблаговидном. Фудзияма налилась красным стыдом. Однако, тов. Зонов! Шов на ратиновом пальто даже несколько разъехался. Стал походить на скелет от большой съеденной рыбины. Однако! Поспешно Музыкант начал заверять собутыльника в полной своей дееспособности. В дееспособности по части, так сказать, алкоголизма. Не волнуйтесь, Евгений Александрович! не волнуйтесь! всё будет хорошо! уверяю вас! Да уж куда лучше, тов. Зонов! Чуть тумаков из-за вас не получил. Профессор забулькал в кружку. Из чекмаря. Выдернув его из ратина. Из ратина со скелетом рыбы на спине. Даже забыв, что чекмарь должен идти в конце вечера. Идти как хлыст. Долгожданный хлыст. Хлыст, который и выгонит его потом на улицу. И быстро погонит домой. Во избежание встречи с так называемыми медиками в сизых шинелях. Профессор хлопнул. Ровно полкружки ерша. Через некоторое время синяя морская волна на лице Профессора начала приобретать сходство с сердящимся, раскалившимся изнутри кальмаром. Так о чем я? Мысль была потеряна. Безвозвратно. Пальцы в раздражении стукали по столу. Ветераны тут еще зачем-то в телевизоре появились. Вóвы. Почему-то из 9-го Мая. Шагают строем. Шеренгами. Снятые почему-то замедленной съемкой. Как бестелесные, медленно передуваемые призраки. Одетые в одинаковые костюмы. Потусторонние уже, не земные. Какой дурак придумал так их снять? Как уже отлетающих на небо? Ч-черт! И телевизор вырубился, затрясся большим серым бельмом. Вроде натуральный конец света наступил! Ч-черт! Профессор опять затряс в кружку. Помедлив, граммульку и Зонову плеснул в удой. Тот сразу замахался руками. Что вы, что вы, Евгений Александрович! У меня есть! Вот, можете посмотреть! Игриво, как дама, приоткрыл самую чуточку своего пальтеца. Профессор с поспешностью развратного мальчишки - заглянул. Отличная грудка! Прямо надо сказать! Зонов тут же сдоил ему в кружку. И себя не забыл. Затем с удовольствием оба проследили, как чекмарь самостоятельно, точно в лифчик, упрыгнул на место. Фокусник этот чекмарь! Большой фокусник! Лишь после этого церемонно чокнулись. Георгий Толпа тем временем решил поесть. И Вандоляка как-то заставить. Не все же водку жрать, Роберт! В двух принесенных тарелках, с десятком сосисок в каждой, было что-то от лесобиржи. От расчихвощенных плотов ее. А вообще, скажу я тебе, Роберт, смотришь на эти их рисованные иероглифы и видишь почему-то нагромождения китайских пагод. Дичайшее письмо, скажу я тебе, Роберт. За два года в Китае - выучил, может, с пяток слов. И то - чисто визуально. Магазин там, аптека, закусочная. Сам же писать - даже не пытался. Родом была с глубинного Урала. Сосиска у Леденца почему-то растягивалась. Будто резина. Поселок, видимо - рудник, назывался Теплая Гора. Говорила на тЬся. КупатЬся, трудитЬся и т. д. Нужно, Роберт, трудитЬся, а не напиватЬся! Запоминающаяся женщина была. Сосиска никак не рвалась. Кузбасс потянул сосиску у Леденца, будто у пса. Леденец не отдавал, тряс головой. Нужно от целлофана-то освобождать, Роберт! Вдвоем кое-как справились. Профессор смотрел на эту эманацию Кузбасса и Вандоляка. Потом на горы сосисок перед ними. И то ли тоже не прочь был бы накинуться на них, то ли просто жалел деньги и время друзей, которые те попусту тратят на эти сосиски. Несмотря на привычную, равнодушную жестокость современной больницы, Роберт, - есть всё же в ней, еще сохранился отчаянный постулат: мучить больного, безнадежного больного, будут в ней до конца. И будь то пацан с наполовину удаленным мозгом (опухоль) или же окончательно недвижный, еле дышащий старик. Странный, жестокий постулат. Толпа насыщался. Широко разевал рот. На ум приходила Ниагара. Падающие в нее бревна. А вообще-то зимы там тусклые, Роберт. Серые. Одичало свистят на ветру пустые мётла пирамидальных тополей. Словно пойманные продувные бестии. Иногда с утра - сильный мороз, туман. Солнце - как закинутый в небо снежок. Правда, уже днем, меж штор начинает строить рожи веселый солнечный свет. Можно сказать - красота-а. В телевизоре заиграл симфонический оркестр. Походил он на какое-то обширное капище насекомых. Притом насекомых разнообразных. От массы воинственных комаров и мух до плотных рогачей навозных. Рябое крупное лицо скрипача, взятое крупным планом, было как водонапорная башня, истекающая потом. Симфоническая мудатень! Я б их всех на земляные работы. Гражданин был горбат. Лежащая прямо на столе лысая голова с вьющейся бородой смахивала на отсыревшего осьминога. За стеной у меня жил вот такой же. Дипломированный. Каждый день с утра и до позднего вечера начинала ходить его сра... скрипка. Как злой, одинокий, отгоняемый комар за стеной у меня жил. Никак не мог пробиться сквозь стену, найти меня в темноте и впиться. Осьминог доглотал пиво и, точно от симфонического этого оркестра, от ряшки скрипача - пошел прочь. К тому же оказался хромым - опирался на клюшку. Лысина его со спины была вроде испитóго светила. Пугая Человека В Молотах, Мим вдруг заиграл как изверг. И вздрагивал и отшатывался Зонов-музыкант. Точно всё еще получал пощечины от горбатого. Что он такое только что сказал?! Как он посмел?! Не обращайте внимания, тов. Зонов - тундра. Музыкант тут же подхватил, тут же начал внедрять масштаб тундры, а заодно и лесотундры, во все пространства Советского Союза. В-вы понимаете, что происходит в нашей жизни?! В-вы понимаете?! В какой-то момент Серов и Дылдов увидели нового гражданина в забегаловке. Гражданина, можно сказать, тоскующего, мученика. Длинный, но с маленькой медной головенкой, он старался не смотреть на кружку с пивом на столе. Отворачивался. Ну, этот сейчас блеванет так блеванет! Однако гражданин вдруг выхватил чекушку и круто запрокинулся. Чекушка колотилась как какая-то белая дьявольская белая сверловка! На глазах всверливалась в Гражданина вся как есть, без остатка! Казалось, уходила прямо со стеклом! Гражданин долго выдувал из себя газ. Как автоген в ожидании спички. Однако никто поблизости не решился чиркнуть. Через минуту глаза Автогена склинило. Шел по улице Тверской, Меня ё... доской! Это что за мать ети - Нельзя по улице пройти?! Автоген качнулся было к Флягиной, но - забыл. Еще через минуту он начал длинно вытягиваться. Под косым углом к полу. Так и покачивался, точно не решаясь пасть. Его поволокли. В комплекте со всеми шлангами. Медная головенка шипела, болталась у самого пола, точно искала, что бы такое на прощанье поджечь. Кружка осталась стоять на столе. Нетронутая. Как поминальная. Батоны, вдвоем, скорбно ее унесли. Потеряв человека, Забегаловка перевела дух и вновь монотонно забурлила. Головы в дыму напоминали виноград. Грозди. Выкинули нас, други, почти на болоте - и вертолет сразу снялся. Залопотал, залопотал, уходя за сопку вверх. Будто взбесившаяся ёлка с одной болтающейся игрушкой. Мы в лямки, в рюкзаки - и пошли ломить тундру, и по-ошли! Придешь к нему в сторожку - бульдог рядом с ним сидит. Этакое Самое Красивое Печальное Страшилище. Ну, как живешь, придурок? Ну и хозяин как всегда отвечает: Сережка пьет понемножку! Своим прозвищем. Бывший баянный мастер. Продал труп свой, скелет, Томскому мединституту. А за сколько? - не говорил. Хитрый Сережка. Никак не мог от нее отвязаться! Никак! Всё перепробовал, всё применял. И вот приводит он ее в ЗАГС. И говорит, мол, вот бабульку привел. Решил на ней жениться. А та стоит, молчит. Верхняя губа уже - как укроп. А он опять, вот, мол - бабулька. Пятьдесят два бабульке. Не выдержала тут она, в морду ему - и ходу из ЗАГСа. Так он три квартала до дома бежал. Веришь? Бежал! Как бежит и базлает японец в Марше Протеста. Дескать, банзай! банзай! Вот так только и отвязался от нее. С женщинами держи ухо востро! Как говорят вроде в Мексике, собачьему визгу и женским слезам верить нельзя. Всегда могут обдурить. Да. Я тебе, дорогой мой, навеки не тр-русы, даже се-э-ердце отда-а-ам! Я про Семенова скажу. На другой день вижу - а он палкáет по деревне. И как ни в чем не бывало! Как будто он - это не он! Всё, что натворил вчера вечером - забыл! Вот дела-а. Как будто не было истошно орущей жены, которая застряла на колу плетня, как на шампуре; как будто не было визжащих свиней на подворье, когда за ними бегал и избивал палкой. Как будто ничего не было! Палкáет себе! Дела-а. Здравствуйте! Человек вроде преисполнен собственного достоинства. И еще раз: здравствуйте! А ему отвечают: здравствуй, здравствуй, х... мордастый! На корню, можно сказать, подрубают. Шесот рублей! Шесот! Меж выбитых коронок высвистывала удручающая фистула. Сэлых шесот! Ну и куда вы их дели? Пропили. На масасыкл, на масасыкл были приготовлены! А бухло там будет? Да будет, будет! Тогда лей, не жалей, гневаться не буду! И вот клянчит у жены: достань граммуличку! Та его костерит. В хвост и гриву. А он всё ноет: достань граммуличку. По башке получает, лупят чем ни попадя, и опять: достань граммуличку. Тьфу! Отмахнет палкой и к обочине укажет. И надо видеть потом, как он к машине идет, к выскочившему шоферу - важно, абсолютно не торопясь. В деревне своей свиней пас, а здесь, в городе, он - власть. Власть С Палкой. Идет, вышагивает! Ну а выскочивший шофер, лихорадочно шарит документы. Ну крикнешь официанта. Подойдет он сперва с поджатыми на животе ручками. Как кувшинчик. А ты - ему: еще один стопорыльник! Иещё-о! Имею право! Уплачено! А он вдруг руки вытянет - и как роботами-манипуляторами на столе! Везде, гад, дотягивается! Всё убирает! Хватит вам, клиент! А ты - ему: иещё-о! стопорыльник! мать твою! Как сказал один еврей, если реклама вже не врет - это вже не реклама. Вот так-то! Да он же постоянно в замызганном халате! В пресловутом халате слесаря-сантехника! Или грузчика из гастронома! Вроде бы жалкая, ничтожная одежонка, тряпичка перед тобой, но надежней, крепче этого несчастного халатика - индульгенции на свете нет! Будь у тебя хоть сто дипломов в кармане, ты в сравнении с ним - ничто! Его же ничем не возьмешь, вы понимаете?! Он же Мрак В Кепке! Да еще в халате! Вы понимаете?! В халате!!! Ну а этот высокий всегда, гордый. И нос у него - как голубь сизокрылый. Николай, скажи! Точно. Как голубь, можно сказать, лазоревый. Рак - это болезнь несбывшихся желаний, уважаемый тов. Зонов. Болезнь тщеславных, гордых людей. Тихое постоянное их переживание. Болезнь тихого длительного стресса. Ну не выдержал - вмазал. Прямо в наглый его мандат. Будет, гад, теперь знать. А месяц, Роберт, смахивал на откинувшегося на локоть, мечтающего чабана посреди своего спящего стада белых барашков. Муж и жена. Уйгуры вроде бы. Он - здоровенный башибузук. Живот, несомый кривыми ножками - как ладонь. Как большая его услада. Она, наоборот - худенькая. С симметрично вздернутыми глазами белки. Хитрю-ю-ющая. Промышляют возле коммисионок. Химичат там чего-то, перепродают. Да знаю я ее! Вот уж воистину: бодливой корове бог рогов не дал! Слесарь. Конкретный мужик. Не бухает, ничего. Мотор, ходовую часть. Всегда вовремя, никогда не подведет, как по часам. Пол-Москвы его уважает. Конкретный мужик. Хватит мною помыкать! Я - ей - говорю. А то. А то в морду дам. Да нет! Куда уж тебе! Как говорится, сбылась мечта идиота. Это - к вопросу о твоей женитьбе, дорогой. Врач сказал ей: не думайте о своей болезни! Улыбайтесь! - И она - улыбается. Улыбающаяся на улице старуха. Как полоумная. Улыбки направо, налево. Всем встречным. Как бредущий гроб со съехавшим набок венком. Улыбайтесь! И она улыбается. Да, уж точно - он может прикинуться шлангом: ходишь, запинаешься, а не видишь. Он никогда не виноват. Всегда он как бы в стороне. Но я ей сказал: если - ещё - хоть - раз. Да куда уж тебе! Ждем. Пенсионер на За̀поре пропердел. И снова всё тихо. Пошли. С фомками. Опояски с замками - выдрали. Как бычьи яйца. И опять всё тихо. Эта в годах была, но с бюстом. Как говорится, убедительным. А круп - тут только за голову схватиться! Бывало, возьмешься за него как за городскую скотобойню - и пой-эхал! И фамилия - Передня! Да врешь ты всё, врешь! Ну, тут палка о двух концах - пьяница проспится, дурак - никогда. Так что - не скажúте. Как горн в вечерней кузнице - остывает закат. А потом, когда падает темнота, в бесконечно тянущихся тучках начинает журчать луна. Красота-а. Пейзаж - это настроение, Сережа. А настроение - это скрытая мысль. Вот почему он нам свои пейзажи выдает. Даже сам, наверное, этого не осознавая. Душа его просит этого. Душа. И всё. А еще одна моя соседка - четвертая по счету, получается - так лет семьдесят ей уже, наверное. В квартире почти не вижу. Больше на бульваре. Ведомому под руку внуку, как дикому огороду, нравоучительно что-то напевает. Огород неудобренный, можно сказать, неполитый - благодать, есть где развернуться! Постарше-то дети - шугают: пошла, старая дура! Не мешай жить! А внучек-то - в самый раз! Так и уведет его от меня, напевая ему. Сама приземистая, в острых косых брюках - построенная вся внизу косо. А у меня вот и такого огорода даже нет. Человек В Молотах от старости и одиночества выморщился радиально - как китаец. Только очень грустный китаец. Да, вот и такого даже нет. В телевизоре с его ералашами вдруг зачем-то стали показывать операцию. В натуральном виде. В операционной. Развороченная грудь больного - как мясная лавка. Слепое заголившееся сердце походило на начавшиеся роды у женщины. Зачем показывают все это? С ног до головы заляпанные кровью хирурги. Грудятся у стола, суетятся. Все в намордниках, со сморщенными бахилами на ногах, в специальных халатах с завязками. Точно из Гражданской обороны все они. Из химической атаки. Серов уводил глаза, не мог смотреть. Кузбасс морщился, тоже пересиливал себя. Точно теряя сознание, снимающая камера вдруг начала пятиться, уходить. Последний раз мелькнула утесненная, многорукая, судорожная группка врачей посреди сплошь закровавленной чистоты операционной - и всё исчезло. Точно вся бригада телевизионщиков грохнулась в обморок! Вот так пока-аз. Георгий Толпа отирался платком. И все-таки нет, наверное, на свете прочнее механизма, чем сердце, Роберт. Как только представишь, сколько миллионов, сколько миллиардов ударов делает оно за жизнь твою - утром, днем, вечером, ночью - без перерыва, не останавливаясь ни на минуту - как только представишь все это - сразу хочется лечь, сложить на груди ручки и самому до времени умереть. А как переходят дорогу дети? Пацанята там, девчонки? Коротко стриженная голова карлика-таксиста походила на обрезанный щекастый кувшин. Они не переходят, они - бегут. Всегда бегут. Дорогу перебегают. Даже на зеленый. У них же рефлекс: дорога - значит, бежать, рвать через нее! И ни одна п... из ГАИ не объяснит им, не втолкует, не вобьет в кретинские их головенки, что делать этого нельзя ни в коем случае! Категорически! Остановись, замри, если ты уже на дороге. Но не беги, кретинок! не беги! не беги! Таксист-карлик подпрыгивал и бил в мрамор стола ладошкой. Точно ловил, точно уничтожал на столе порхающую бабочку! Не беги! не беги! кретинок! Осьминоги - те похожи на гаишников. Натурально. Стайки мелкой рыбешки, как по команде, шмаляются от них. Чудище вроде замшелой избушки проплывает мимо, шевеля плавниками. Окунь, что ли, такой? Тут же какие-то шахтеры постоянно зарываются в песок. И всё это заполнено солнцем. Даже не верится, что это всё на дне океане происходит. Щеки просвещающего Селянина тлели как лампы. Или такой случай. На дороге. Таксист тоже не отставал, рассказывал. В прошлом году. Весной. Рву в Домодедово. Заряжен полностью - четверо в машине. Жму под сто. В тридцати метрах впереди идет иномарка. Толстуха. Дальше, метрах в ста, у самой обочины стоит крытый грузовик. Возле него ни души. Дверцы закрыты. Мы жмем, приближаемся к нему. Вдруг дверца грузовика раскрывается - и пыжом вылетает на дорогу человек. Выпинули! Пьяного! Иномарка его тут же под себя - и пошла тарабанить! Я по тормозам, завихлял, заюзил, поздно - в иномарку! В меня сзади еще кто-то! Там еще! Свалка! Кто мог такое предвидеть?! Кто?! Мучающиеся глаза таксиста точно опрокидывались назад. Таксист схватил кружку. Как лагун, неостановимо начал пить. Наступило время связных монологов. Партконференция как бы. Очередь к трибуне. Выступающие теснятся. Каждый хочет сказать. На конном дворе всё переломано, всё покурочено. Голова Селянина от болезни витилиго была точно вне туловища. Точно предложенная, пылала на подносе иллюзиониста. Рассыпаны тележные колеса. Сама телега без колес - застряла в земле. Кучи навоза гниют. Давно пересохли. И ведь полгода только после развала прошло, всего полгода! Но, главное, главное - последний директор хозяйства был по фамилии Ответчиков. Ответчиков! Как вам это нравится! Вот так Ответчиков оказался! А города внизу - как жабы под луной! Ласковый Селянин с культпросветучилищем всё не мог наудивляться жизни. Переливаются, дрожат своей мокрядью. И вроде как - глотают, цапают мошкý! Точь-в-точь! Пока летел - не отрывался от окна! А все - храпят. Храпят! Да-а, моя мама. На глазах менялась карта на лице Кузбасса. Лицо Кузбасса как-то сползало. Доставалось ей в этом парке. Все аллеи, все тропинки, газоны с цветами - всё было на ней. Метет с утра, с обеда стрижет, поливает. В последнюю очередь шла мыть уборную в углу парка. Привычно уже вышибала из мужского отделения оловянноглазого, сказать так, гражданина. И тот убегал от нее, застегивая ширинку. Убегал со своей роковой страстью, как с чугунной двухпудовой гирей меж ног, по меньшей мере! Нам-то смехота была слышать крики, грохот в уборной, видеть потом улепетывающего этого орла, а ей каково? Женщине? Матери? Но самое главное - тяжелая эта работа в парке. С утра и почти до темноты. Помогали, конечно, когда не в школе: подметали тоже, я любил клумбы поливать, но в основном ломила, бедняга, всё сама. Всю ночь шел снег. А на другой день + 6! Представляете, что началось! На дорогах - жидкое снежное месиво! Машины фонтанируют им как киты! Сплошь уделывают друг дружку! Лобовое стекло перед тобой - тáрнада! Сплошная тáрнада! И ты, шофер, как жулик, пригнулся. Да где пригнулся! Таксист-карлик как бы совсем опрокинулся на сиденье своего такси. Круто задрал голову. Точно стремился разглядеть эти чертовы путеводные звезды, по которым ему теперь нужно рулить. Но сквозь "тáрнаду" ничего, понятное дело, не видел. Похожая на очень длинноногое насекомое с присадисто ритмичной походкой грузчицы. Говорил Человек В Молотах, насаженных на рукояти. Всегда идет с двумя длинными мешками бутылок через плечо. Один спереди, другой сзади. Идет легко, присадисто, как будто со своими легкими длинными яйцами насекомого, которые только что сама и выродила. Хотя и старуха уже по возрасту. Лицо уже - как зяби. Вот такая моя пятая соседка! Человек В Молотах С Рукоятями был явно умилен своей пятой соседкой. Которая ходит с бутылочными мешками - как со своими выродившимися яйцами. Слова были обращены как всегда к Миму С Гитарой. Однако Мим с гитарой по-прежнему был нем, туп. Статичен. Как целый суд присяжных придурков из американского фильма. А эта с грудями была - как с булыгами. Прямо скажу! А парик на голове - так прямо шапка басмача! И фамилия - Самкина. Представляешь?! Да врешь ты все, врешь! Могутно-слесарный уже чуть не плакал. Однако маленький порнографист никак не мог остановиться, захлёбывался словёнками. А вот еще, еще! Ее подруга! Лысый шпиндель вдруг начал нашептывать Могутному на ухо. Могутно-слесарный не верил ушам своим. Да врешь ты всё, врешь! Да точно, я тебе говорю! Точно! Задница на двоих! Представляешь?! Как кошёвка! Потом стали мы замечать за ней странное. Остановится вдруг посреди работы и стоит минут десять. И руки батраками висят. А мы подойти боимся. Кузбасс все ниже и ниже опускал голову. Бугор этот сразу задрался на меня багровой плешкой. С кем разговариваешь, расп...й?! А я ему: да положил я на тебя! С прибором! Понял? Пидор! И пошел к двери. Так он упал в кресло и хáвало разинул! Компашка Плацдарма от хохота на миг развалилась и вновь сдвинулась. Даже Пиратский Парус смеялся. Смеялся дико. Как инквизитор. После шестидесяти болела тяжело. И сердце, и ноги. И вроде совсем повредилась умом. Кузбасс всё не мог забыть свое горестное. Во всяком случае, многих из родни не узнавала. Или просто не хотела узнавать. Понимаешь? Временами появлялось в ней что-то осмысленное. И смотрит на тебя - как смотрят старики. Глазами неприбранными, измученными. Как разоренными гнездами! Господи, Роберт, все бы отдал, чтобы только жила! Руки Кузбасса - отекшие, сизые - вздрагивали, что-то ковыряли на столе. Тяжело смотреть, Роберт, как умирает самый близкий тебе человек. Твоя мать. Мама. Отсеченная белой простыней голова с сивыми свалявшимися волосками на подушке - и всё. Как нечеткое, размазанное факсимиле на подушке. Мертвое факсимиле. Тяжело смотреть! Невыносимо! Кузбасс заплакал. Некрасиво, трудно. Наши писатели опять одуплèли. Не могли дышать. Маленький росточком, Красный Леденец бегал ручонками по могучим плечам, перед лицом Кузбасса дрожал как перед адом. Не надо, не надо! Гоша! прошу тебя! не надо! Кроме Серова и Дылдова, никто, казалось, не осознавал трагедии громадного этого человека. Тяжело рыдающего рядом. Разговоры текли. Вроде бы обтекали стол с Кузбассом. Чайки. Большие. Какая-то крупная порода. Сплывают по реке как каравеллы. Да-а. Неблагодарный оказался. Свин. Тут как по присказке: хозяйка б..., пирог г..., и вообще - е... я ваши именины! Да-а. Приглашай вот таких. Завитая по головке как пуделёк. Белый. А сколько красоты вмещает в себя сердце голубятника. Он видит весь мир, весь необъятный свободный мир у себя над головой, когда поднимает голубей в небо. Как поющим горном жизни - становится стая его в небе. Вот какое сердце у голубятника. А вы говорите - пустое занятие. Да, действительно. Перед этим необъятным миром - мы остаемся только у подножья его. Мы проходим. Проходящие мирки людей и животных. У подножья необъятного мира. А-а, голод не тетка: пирожка не подсунет! Ты-ы! Глухопердя! Сколько можно повторять! Да вдребодан! После того, как узнал бедный мальчишка о смерти матери - целый день скрывался где-то, плакал. Вечером глаза прятал от всех, и глаза его были как зори. Притом летел я с крыши как-то медленно и спокойно. Как во сне. Точно знал, что не разобьюсь. И только удивлялся: ах ты черт! Как же так получилось? И не расшибся! Хрястнулся только боком, приняв себя на руки и сильно ударив зад, бедро, всю ногу. Но был цел! Жив! Ничего даже не сломал! А ведь метров десять было высоты, не меньше! Вор у вора дубинку украл. Ну и долбаки! Японский автомобиль с никелированными трубами впереди. Чем-то напоминает русский самовар. Такой же самодостаточный и гордый. Видал? Да дыхательный тренажер! Новый выдумали! Сидят в поликлинике рядком, как придурки-саксофонисты - и дуют. Ходил всегда как апóка. Как последний апóка! А как женился - совсем другое дело! - на человека стал походить. Но ведь свинье-то лужу надо! Вот так с ним и вышло. Приглашай, как говорится, таких в гости. Да тощая. Тощáя. Как вобла. Как скелет воблы! Осенью улица наша вроде как елозит прямо вниз, к речке. Как загулявшая пьяная баба. А справные дома, будто свёкры, ее матерят: тпру, зараза! Хе-хе. На лыжах теперь не бегают красиво. Нет. На лыжах теперь телепаются. Новым дурацким способом. Нараскоряку. Рупь-двадцать! Рупь-двадцать! А церковь была богатая: высокая, белостенная, каменная. С несколькими куполами. Вся - как сбитое неразрывное братство апостолов. И такую красоту загубили. Когда подорвали - просто сползла. Как Атлантида в море, ушла в землю. Придет, бывало, в сельпо - и говорит всегда с юморком: партейное есть, дочка? Есть, есть, дедушка! По 1,85! Ух, и дорогó партейное! Ух, и дорогó! И смеется. А самому уже за девяносто было. Приехали домой, а малины в ложкáх - ураган! Сразу же поспешили, начали обирать! Эти играют там всегда, как их? - теннисисты. Мячики, будто белые серпы, летают-втыкаются. Интересно, а ни черта не поймешь. На первом этаже - кабак. Самого ансамбля, самой мелодии оттуда никогда не слышно. Сквозь этажи туго тукает один только бас. Как вздрюченное сердце алкоголика, нажравшегося-таки водки и табаку: тук! тук! тук! тук! Спать - невозможно. Стоит всегда как обезьяна: ссутуленно. Растопырив грабки. И как обезьяна начинает бить этими грабками. Быстро-быстро садит по мордам. Такой метод. Широкоскулая и узкоглазая как кошка. Марлен Дитрих. Помнишь по фильмам? Иномарка всегда впереди мчится. Впереди всего кортежа. Так сейчас у них принято. С понтярскими высвистами несется. Как голубятня. А вывеска на мастерской: Двери, лоджии, гробы. Только гробы-то зачем?! На балалаечке всегда свиристит печально, занудно. Поселок "Свеча". Вроде в Кемеровской области. Не слыхал? А вот баба на телеге показалась. Сарафаном слившись со свежескошенной копной травы. От этого - сама как громадная копна. Или девочка бежит. Платьишко-ситчек-веселый смеется! Юрий Приборов. Юра с прибором! А эта - Замолодчикова. И вот с утра вся в телефонах! И вот названивает, и вот пищит! Лет пять назад, тов. Зонов, тоже пришли ко мне две. Как говорится - по рекомендации. Две невесты. 55-57-ми лет. Крашеные рыженькие головки обеих напоминали жгуче-анодированные венички. Если таковые существуют в природе, конечно. Очень приятно познакомиться! Осклабился как крокодил. По-очереди пожал две сухонькие ручки. Употребляете? - сразу спросила одна, увидев бутылку на столе. Что вы! что вы! Махаюсь руками. Только для аппетита! Хе-хе-хе. Эксперты! Смотрю на него, а он уже с теряющим сознание лицом! Растянувшимся, как резина! Еле успел подхватить! Или на речке, Роберт. После ныряний, после всевозможных нырков - мальчишка. Запрыгал на берегу на одной ножке. Затряс головенкой - как тугой копилкой. То в одну сторону трясет, то в другую. То на левой ножке прыгает, то на правой. Тугая-то она, тугая копилка, но быстро освободилась - ветер опять внутри засвистел! Где, кроме деревни, такое увидишь? Зад ширококрылый! Как страшенный бунчук для всего духового оркестра! Представляешь?! От видèния, от картины, нарисованной им самим - Маленький Слесаришка закачался. Могутный же закрутил головой, застонал от бессилья. Уже без каких- либо слов... ухватил Порнографиста за грудки и закинул на высокую столешницу. И затряс его. Затряс как лысую красноротую обезьянку. Ты зачем, гад, врешь, а?! Ты зачем мне всё врешь, а?! Зачем! зачем! зачем! Головенка готова была оторваться, из старообразного личика глаза выскакивали, стреляли, однако Порнографист отчаянно пищал: да точно, я тебе говорю! точно! Мол, истина дороже, хоть оторви ты мою головенку совсем! Могутный бросил человека на столе. Как плохой актер со сцены, неправильными ногами пошел из забегаловки. Пошел как полностью опустошенная, поджавшаяся железная ёмкость. Чего обиделся?! Чего обиделся?! Уже на ногах лысый слесаришка искал свидетелей, искал солидарности. Ч т о я ему сказал?! Что?! Быстро тонул в пиве. Как в немом, непроглядном экране. Выныривал из него и снова спрашивал, что он такого сказал?! Что?! Придурок! Ближайшие свидетели, наливая, вздыхали - на одного солдата в забегаловке стало меньше. Серов вздрогнул - в телевизоре вдруг стали показывать черно-белый революционный бред: невидимый пулемет откуда-то сверху, с крыш, дробно тряс площадь: та!та!та!та!та!та! Муравьиная черненькая толпа разбегалась, стелилась и ползла по этой белой от ужаса, трясущейся площади: та!та!та!та!та!та!та!та! Серов отвернулся. Когда снова взглянул - из телевизора в упор, точно весь вместившийся в разинутый раструб, играл негр-трубач. С выпученными глазами - точно только что вылезал из материнской матки! Какой-то Луи Армстронг. Черт! Куда девалась площадь? Глянул на кружку. Кружка, как и положено ей, стояла на столе. Почти полная. Дылдов вяло дожевывал сосиски. Тоже с почти полной. Может, хватит нам? Леша? А? О чем ты, Сережа? Однако Серов замолчал. Потому что тоже с пивом шел новый персонаж. Шел не торопясь. Словно сберегал силы. Так ходят с развальной ленцой спортсмены. Отправляясь из гостиницы на стадион. Если, конечно, близко идти. Кружки расставлял за столиком Профессора и Музыканта. В бумазейной какой-то кофте бабьего покроя. Широкий, как хоккеист. Однако принадлежал, по-видимому, к художественному цеху. К художникам. Потому что сразу, что называется, взял быка за рога. Придешь к этому Ферхó, а он сразу палитру на руку - и кисточку уже прицельно держит. Как соплю. На отлете. Дескать, - работаю. Мазнет по холсту разок. И еще разок мазнет. И откинется, всматриваясь. Ферхо ср...! А у самого за ширмой - побоище бутылок на столе. И полуголая девка сидит. Вся красная - как сатана. Рембрандт хренов! Триста рублей, гад, выклянчил. Вроде как занял. Музыкант Зонов заметно занервничал. Геннадий, я отдам. Да не о тебе речь! Пей лучше. Роберт фон Караян! Широкий двинул кружку. К Зонову. Профессор проследил за всеми этими телодвижениями с крутой бровастой закавыкой. Однако Широкий стал заливать в себя пиво. Тогда Профессор продолжил рассказ. Набирал обороты постепенно, осторожно. Собачонок. Кличка - Людвиг. Маленький. С заросшей мордашкой. С болтающимися катухами шерсти по брюху - будто с еловыми шишками. А вообще у Мамы их всех, кабысдохов этих, штук десять. Она идет в гастроном, а они трясутся вокруг нее вроде флажков. Как дорогу показывают. Людвиг с катухами - впереди. Естественно - ни с ней никто из жильцов, ни она ни с кем. Стена. А ведь лет сорок всего Собачьей Маме. Не работает. Шизофреничка. Иногда выводит и оставляет всю свору во дворе. Что-то долго втолковывает Людвигу. Обиженно Людвиг косит мордашку в сторону. Наконец сама уходит куда-то на несколько часов. Кодла поскуливает, но держится вместе. Как подтопленная. Как оказавшаяся на островке. Часа через два начинает выть. Людвиг задает тон. Капельмейстер как-никак. Чуют ее издали. Только еще на ее подходе ко двору. Срываются и летят. И уже во двор опять успокоенные флажки трясутся. Флажки вокруг Мамы. Пытался заговорить с ней, но идет мимо - глаза выкачены, остановлены. Как предупреждающие кулаки: не подходите! не трогайте! в морду дам! Как к такой подойдешь? Сумасшедшая, в общем-то. Только собаки и спасают ее. Странные все же люди живут вокруг нас, тов. Зонов. Очень странные. Не перестаешь удивляться. Широкий-как-хоккеист толкнул кружку. К профессору. Пей! Спасибо. У меня есть. Профессор толкнул кружку обратно. Зонов пошептал что-то Широкому. Тот прослушал и пошел к стойке. Вернулся с тарелкой сосисок. Ешьте, Профессор! От души! На сей раз Профессор не заставил себя уговаривать, тут же приступил. Однако зубов во рту у него почти не было, и губы от этого действовали своеобразно. Как бы сообразуясь с принципом червячной передачи. Так совокупляются деликатно змеи. Сначала в одну сторону сверлят, затем обе в другую. Очень вкусные сосиски, надо сказать! Очень вкусные! Не желаете, тов. Зонов? Кадык Зонова передернулся как затвор. Однако Зонов замахался руками. Что вы, Евгений Александрович! Ешьте, дорогой! Поспешно отпил своего удою. От голода глаза Музыканта бредили, мучились, как два еврея из Моисеевой пустыни. Которые, выбравшись из нее вконец издыхающими, так и не поняли, за что их по ней таскали. Однако Профессор не настаивал. Профессор, видимо, не догадывался, что Музыкант тоже голоден. Помните - Кейтель? Подписывал капитуляцию? Этакий хлыщ военный с моноклем? Как с индифферентным каким-то секретарем в глазу? Подписал - и сбросил этого секретаря? Так этот Шредер такой же! Только он - очки всегда сбрасывает. Как двух уже секретарей! Двойной Кейтель! Хе-хе-хе. Немцы, одно слово. Зонов не понимал, о чем говорит Профессор, Зонов не мог оторвать глаз от сосисок в тарелке. Да поешьте вы, тов. Зонов! Право слово! Мне даже неудобно! Будто нищий на чужом пиру, Профессор за столом распоряжался. Широкий-как-хоккеист однако его полномочия подтвердил. Ешь, Зонов! Ещё возьму! Лишь только после этого Музыкант деликатно взял пару сосисочек. И хлеба кусочек. Но когда черпанул малюсенькой ложечкой горчицы - рука задрожала так, что пришлось ложечку отложить. Отложить на тарелку. Выступили слезы. Да ешьте, ешьте, тов. Зонов! Тогда заглотил. Так, без горчицы, без хлеба. Сразу обе. Горячие. Сильно горячие. Вытягивал шею, страдал как верблюд со слюнявой губой. Которому сунули в рот черт-те что. Часто-часто стал жевать и проглотил, наконец. Ну вот, другое дело! Профессор был доволен. Снова пододвинул Зонову тарелку. В свою очередь, единственным зубом, как альпенштоком - куснул от сосиски. И опять будто гонял губами совокупляющихся змей. А в общем-то, весело я теперь живу, тов. Зонов. Дом бетонный - всё слышно. Каждый вечер надо мной аккорды в гитару заталкивают. Знаете, такие сыпучие. Вон как у того гитариста. Хрух-кррух! хрух-кррух! И запели. И целый вечер перелезают с песни на песню. На одной проедут, неизвестно откуда - другая, они на нее все дружно! А там третья подошла, четвертая! Как мальчишки раньше на трамвайную колбасу запрыгивали и ехали! Висят, не отпускаются: хорошо! весело! И гитара неутомимо аккорды в себя запихивает! Вот так и живу теперь - как у туристского ночного костра. Хе-хе-хе. Горохов! Геннадий! Выкинутая рука Широкого над столом была как длань, простертая богом над долиной. Профессор осторожно, двумя ручками, пожал ее. Широкий-как-хоккеист не знал, что дальше говорить. А в общем-то, по-прежнему был недоволен Ферхó. Этим ср... Ферхó! Потому что все натурщицы, которые к Ферхо этому приходят - с телами лет на десять моложе своих лиц. Лет на двадцать! Можете такое представить?! Сам, что ли, выбирает таких?! Или Союз таких присылает?! Собутыльники почтительно ждали. Ждали развития темы. Темы натурщиц. Но Геннадий Горохов молчал. Волосы его, волосы художника, были как истертое мочало. Со спины, из-под кофты, бутылку выдернул как гранату. Забулькал всем. Сунул кружкой в кружку Профессора. Потом - Зонова. На всех картинах его и клубятся эти чертовы женщины. Имелся в виду, конечно, пресловутый Ферхо. Бело-розовыми облаками. Однако с мордами - как лишаи. Рембрандт, называется! Триста рублей, гад, занял. Халтуру сделаю - отда-а-ам! Гад! Зонов забеспокоился опять. Горохов простер руку. Не о тебе речь! Снова хмурился. В телевизоре по-прежнему почему-то преобладали негры. Шли почему-то косяком. Полю Робсону как будто сильно дали по уху. Он так и пел с рукой на нем. Дескать, бобó! Ведь жена не рукавичка: с белой ручки не стряхнешь и за пояс не заткнешь! Роберт! Потный плащ Кузбасса был как дождь. Как небольшой локальный дождик в Забегаловке. Слышишь, Роберт! Однако встряхиваемый Вандоляк уже, похоже, ничего не слышал. Глаза его были глазами таракана, хватившего дихлофоса. С трудом освободился из рук Кузбасса Вандоляк. Потом - от стола - вдаль - сморкнул. Из одной ноздри. Вроде бы интеллигентно. Применив для этого длинный указательный палец. Затем методом академика Павлова сжал на столе кулачонки. Сцепливая зубы и перекашиваясь - проявлял сильную волю. Вандоляка нужно было срочно выводить. Это было очевидно. Однако после того, как Кузбасс быстро стаскал его в туалет - резко протрезвел. Точно его починили там. Вот только что перед этим на лице была полная хлябь, раздрай, и вот, пожалуйста: лицо опять стало пятнать солнышком. Чудеса! У самого Кузбасса пространства в голове были большие, места хватало для всего: и для гулкого топота конниц, и для спокойного журчания рек. Да-а, Роберт. Семейная жизнь. Вроде видèния, миража прошла. Бывало, не спишь. Супруга рядом храпит. В полной тьме кот скрипит как диван. Это он вылизывает свои яйца. Красота-а. Тоже косея, Серов и Дылдов уже заметно покачивались. Уделаны были чужими разговорами как кашами. Однако всё вслушивались. Как вслушивались бы, наверное, стукачи. Ну и, понятно, писатели. Будто длинную ласту, плавник, Дылдов даже вытягивал свой знаменитый блокнот. Ну, чтоб поплавать с ним, чтоб "эх, записать бы". Однако банальности жизни на пространствах забегаловки преобладали. Наблюдалась вялотекущая, вялобурлящая статика в ней. Требовался поворот сюжета на пространствах ее. Поворот неожиданный для всех, резкий. КОЗЛЫ-Ы-Ы!!! Боги услышали стукачей и писателей. Пиратский Парус вдруг начал хватать и бить своих собутыльников! Всех троих! Влепил одному, хуком опрокинул другого. Один Батон полз, второй пятился, закрывался локтями. От пинка улетел Маленький Плацдарм. Настоящий вестерн! Настоящая драка в салуне! Один из Селян, который с культпросветучилищем, вдруг полностью преобразился - пошел на Пирата натурально по-блатному - и пальцы веером, и сопли пузырем! Ща я тебя! Сэка! В натури! Мгновенно звезданутый в мусатку - улетел под чей-то столик. С-сэка! Парус, казалось, один бил всех! Невероятно! Бросив посудный ящик, сиганула куда-то старушонка-уборщица. Сиганула, как козочка! Как козочка белая! Какой-то миротворец с пивом тут же с лету врезался в этот ящик. Следом еще один прилетел туда же! Широкий Как Хоккеист примерялся ударить Пирата, ходил вокруг, но всё как-то промахивался. Кулаком. С тугим тумбовым звуком получил во всё лицо, но устоял. И снова ходил-примерялся. Да что же это такое?! Как спасая всех, поверженных и стоящих, вдруг заиграл на гитаре Мим. По шести струнам пальцы бегали невероятно мучительно! Бегали как по колючей проволоке! Как по молитвам всех зэков! ПРЕКРАТИ! Мим зажмуривался, топался ногами. ПРЕКРАТИ-И-И! КОЗЁ-Ё-ЁЛ!!! Пиратский Парус офонарел. Отпала челюсть у Пирата. Мим, оказывается, умеет говорить. И даже кричать слово "козёл". "Козёл" - это я, что ли? Пиратский Парус ринулся к Миму. Однако бесстрашно прыгнул Парусу на спину Маленький Плацдарм. Охватил, стал сдавливать шею. Пират рычал, разматывал пиджак с чекмарями у себя за спиной как гремящую винную лавку! У-убью! Изловчившись - сбросил. Вертанул Плацдарма к себе и ухватил за горло. Сверху. Двумя чудовищными клешнями. Натурально душил! С глазами - как с выскочившими гадюками-медянками! Тогда только бросились люди. Серов, Дылдов, еще несколько человек. Начали долбить Паруса по башке, отдирать от Маленького Плацдарма. Затем пинками гнали к двери. Парус точно разваливался, терял руки, ноги, терял свой идиотский плащ. Из Забегаловки вылетел - как из катапульты камень. КАЗЛ, отсеклось только дверью. Победители шли мимо Буфетчицы за свои столики вроде бойцов Самообороны. Бойцов доблестных. Они сделали свое дело. Да, сделали. Тяжело дыша, не теряя ни минуты - булькали. В кружки. Нисколько не скрываясь. Засорился карбюратор, Не работает стартер, И вылазит из кабины в ж... ё... шофер! Разрядка! Катарсис! От хохота гнулись, ломались, сталкивались лбами, расплескивая пиво направо-налево. Ну, Анька! Ну, шалашовка! Да якуня-ты-ваня! И никто почему-то не видел, что Буфетчица уже накручивает диск телефона. Что сутулящаяся полная спина ее в нетерпении подрагивает под тонким матерьялом, точно ее, спину, как хороший шмат сала, только что хорошо отбили молотком. Милиция! Это милиция? И вылазит из кабины перема-а-азанный шофер! Еще думая спастись, Анька Флягина вроде бы перекаблучила частушку. Всунула в нее словно бы кожзаменитель. Слышь ты, заср...ка? Чего накручиваешь там?! Буфетчица закрыла глаза. Буфетчица считала до десяти. Так считает секунды космонавт перед стартом. Прежде чем рвануть в пустоту. Чего считаешь-то там? Засеря? Буфетчица продолжала с закрытыми глазами тесно покачиваться, точно зажатая в ракете. Бабенка вдруг увидела милиционеров. Почему так быстро-то? Полюбила Ваню я, Полюбила без х...я. На х...я такой мне Ваня, Когда с х...ми до х...я! Топающаяся, Флягина являла собой катастрофу. Натуральную красненькую катастрофу! Красненькую, казалось, от пузца и до макушки! Ее повели. Милиционеры были значительны в своей миссии. В сапогах, в подпоясанных шинелях, высокозадые, как женщины. Флягина запела широко, эпически. Вдогонку палят - Недолёт, перелет, И раненный в жопу Чапаев плывёо-о-от. Урал, Урал-река, Могила его глубока-а-а. Один милиционер нес ее куртку. Секционная куртка все время разваливалась. Вроде спасательного жилета. Мильтон пригибался, собирал ее. Второй под руку плотно вел дальше. Можно сказать, тепло. Как свёкор сношеньку на сеновал. Серов не выдержал, бросился на помощь. Выручать! К-куда?! Дылдов догнал, ухватил в последний момент. Куда?! Вместе с ней захотел?! Мучаясь, потеряв пальцы, Мим без разбора заиграл на гитаре. Заткнись! Кто-то не дал Миму играть. Когда дверь захлопнулась, в изнеможении Буфетчица стащила наколку с головы. Башка ее с волосьями стала походить на болотную кочку. Батоны еще какое-то время размахивали... батонами. Плацдарм удивленно покручивал головой. Лицо Селянина менялось, заново строилось, чтобы забыть "сэку" и стать снова ласковым и просветительным. Да еще Миротворец дул пиво. Весь придонно-вытаращенный. Как рыба-баракуда. Которую вновь кинули в океан. А в общем-то, камень булькнул, волны быстренько разбежались - и телега поехала по берегу дальше. У казахов есть хорошее слово, тов. Зонов. Которое они говорят женщине. Айнала̀йн. В дословном переводе: верчусь вокруг тебя. Верчусь, как волчок. Это гораздо сильнее, чем у русских. Гораздо сильнее, тов. Зонов. Или представь, Роба, - вечер. Всё затихает в розовых полях. Далеко вдали тополь одинокий стоит. Как обидевшийся мужик. С калёным, неостывающе вздрюченным глазом. Разве можно мне забыть такую красоту, Роба? Два брата. Оба сапожники. Оба скукоженные всегда за своими сапожными лапами. Один с черными, без единого седого, волосами. У другого - у младшего - словно совесть белая по всей голове повыскакивала. Вот вам - два родных брата. И по характеру так же: старший - наглый, каких свет не видывал, младший - совестливый. Выпивает. Нет, это не седьмые мои соседи. Просто знаю их, и всё. А что, разве не интересно? А вообще-то я не знал, что вы умеете говорить. Разговаривать. Извините. Да пожарником всю жизнь работал! Пожарником! Такой же носатый! Они же все носачи. Не замечал? Храпят, но носами водят. Чуть что, запах дыма или чего - сразу срываются и летят на машинах. Вроде обойм медных патронов. А? где? чего тушить? где горит? мы - вот они! всегда упредим! потушим! где воняет? сгорело уже? н-ничего! головешки раскидаем к чертовой матери! Пришли к нему, а у него на столе уже плачет, слезой исходит бутылочка. Водочки. Огурчики здесь же, помидорчики. Умилительная для нас картина! Как говорится - хороша ложка к обеду! А яичко к Христову Воскресенью! Ну, конечно, приступили. Верно я говорю, Николай? Да погоди ты! Ведь по сути дела, в пшеничном зернышке, как во всем земном шаре, сбиты, спрессованы все войны, все революции, все страсти, вся борьба людей за место под солнцем! В одном-единственном пшеничном зернышке! Мы теперь в городе этого не замечаем, не понимаем, напялили на него множество одежек, так что и не сразу доберешься до сути! А в деревне - вот оно! - на земле, целое поле колосится, так сказать, голой правдой. И тут уж видать: кто есть кто. Это почему у тебя столько, а у меня столько?! А?! Почему так?! Гад, кулак, кровосос ползучий?!! И пошло! и пошло! И полетели головы и проломленные черепа! А в городе это всё смазано. Платье молниеносно задиралось - и будто тяжелые, двустóлбые гаубицы величественно застывали и дымились на солнечном, в зáморозке, утренничке. Представляешь? Да врешь ты всё, врешь! Ну вот - и этот тоже. Сговорились, что ли? Триста рублей, гад, должен. Для сатисфакции заводит позавчера в ресторан. Дескать - выпьем! А все дорожки в ресторане в каких-то подозрительных пятнах. Как в натюрмортах экспрессионистов. Блевотина, наверняка! Самый дешевый ресторан, гад, выбрал. Ф-ферхо! Или еще наблюдаю из своей коммуналки: каждое утро, часов в семь к воротам рынка подъезжает бортовой раскрытый грузовик. И всегда он полон этих самых гагаузов, или как их там. Быстро слезают, спрыгивают на землю. Суетятся вокруг мешков со своими семечками. Голодной голубиной однородной стаей. Кто их привозит? Откуда они? Да любопытно мне, любопытно! Вам же вот охота на своей гитаре брякать! Ну и брякайте! Почему же мне нельзя смотреть в окно?! И вот как ребеночек заплачет - он кидается. Забирает его из кроватки - баюкает. В длинных голых руках своих - как мартышечку в лианах. А она - храпит. Храпит! Сережа, нам пора. Я - хорош. Несмотря на непроходящее еще, даже усиливающееся опьянение, у Дылдова и Серова уже начал зреть пресловутый похмельный синдром или, говоря по-русски - величайшая похмельная досада. Зачем всё это было? Эта пьянка, затеянная с середины рабочего дня? Для чего? Что от этого изменилось?! Ощущали уже оба проклятые эти вопросы. Однако Серов упрямился. Н-нет! Еще подождем! Голосок его почему-то стал визглив, тонок. Угнетенненькие глаза вспыхивали. Как какие-то фантасты. Что-то должно произойти! Шкурой чувствую! Ну, шкурой так шкурой. Дылдов смирился над кружкой. Лицо рассказывающего Кузбасса почему-то стало казаться ему только что выскочившим из-под стригаля умилённым бараном. Как перемена зазвенит - во двор высыпают раздетые ребятишки. И пошли снежками резать утреннюю туманную оттепель марта! Наступление! Отступление! За мной! Ур-ря-я-я! Да-а. Красота-а. Господи, Георгий! Когда видишь, что твой ребенок, твой сынишка счастлив от какой-то безделицы, от какой-то там игрушки, которую ты ему купил - сердце сжимается, наворачиваются слезы. Господи, что ждет его впереди? Какие жестокие разочарования! Жестокие бесчеловечные обиды! Несчастья! Потери! И ты ничем не сможешь помочь ему. Ничем. А сейчас вот счастлив он от твоей игрушки, от пустяка. Господи, Гоша! Ну-ну, Роба. Не надо об этом. Прости меня, Роба. Мне легче, чем тебе. Я не оставил после себя детей. Мне легче, Роба. Прости. Господи, Гоша! Счастлив был от какой-то безделицы! От какой-то машинки! От обезьянки! И что стало с ним сейчас! Господи, как такое перенести! Дылдов вдруг отклячил губу. Дылдов заплакал. Это он обо мне говорит. Обо мне! Сережа! Это я! я теперь такой! Глаза Серова уже ороговели. Как улитки. Серов, походило, отрубился. Пальцы тарабанились на столе сами по себе. Самостийным паркинсончиком. Слова произносились уже не Серовым, кем-то другим. Человеку словно привязали к затылку хриплый репродуктор. А я, я, Леша! Катька! Манька! Дочки мои! А я, я! Я пью! Репродуктор внутри ущербно хрипел. Я гад, гад! Однако никто особо не обращал внимания на большие трагедии маленьких этих людей, двух молодых и двух старых. Тем более и стояли-то они за разными столами. Телега ехала и ехала себе дальше. Да где, уважаемые москвичи, где-е! Какая у вас жизнь? Изо всех сил тянетесь, тужитесь! Жить пытаетесь под набалованные стереотипы Запада! Пытаетесь - а не получается! Вот в чем ваша драма-то! Аэропорт в черте города. Название - Северный. Расположился на взгоре. Постоянно взлетают брюхатые Анны. Рёв стоит - в квартире стаканы на блюдцах пляшут! Как еще не грохнулась ни одна на город - одному богу известно. Да где! Где! Чего! 150 рублей-то ваши тут в Москве?! Да вы же богатенькие нищие! Нищие! Только богатенькие! И всё! Не грусти, Роба. Всю жизнь человек готовится к чему-то, примеряется, монотонно раскачивается. Топчется на одном месте. Как привязанный на цепь за ногу в зоопарке несчастный слон. Вот и жизнь вся его. А тут пенсия, старость, болезни - и не жил вроде, а только на цепке и качался. Чего ж теперь, Роба. Верно, друг, говоришь. Вся жизнь наша теперешняя - в одно слово: гони! Гони, пока не упадешь. Мы все - в Садовом кольце находимся. Газуй со всеми в общей лаве. У светофора остановишься, чуть отдышался, и снова врубай скорость! Жми до посинения! Да меньше оглядывайся! А если по-другому - сомнут, сшибут, в кювете окажешься. Да чего там говорить! Вот такая вам картина, дорогие горожане: бежит с громадным рюкзаком за спиной последний опоздавший пассажир. Бежит к вот-вот уедущей электричке. За ним болтаются из рюкзака сосиски. Гирлянда. Чуть не до земли! В последний момент - влип. Успел. Двери сомкнуло. Поезд сразу пошел, унося сосиски - как выпавшие кишки человеческие. Как человеческие внутренние сущности. О чем это говорит? Да это же жизнь наша теперешняя, наглядная, несчастная поехала! А я меру знаю. Всегда. Упал - хватит. Вот скажи: ты бабу гоняешь? Гоняю! Я тоже гоняю! Мы молодцы! Выпьем за это! Звук сдвинувшихся двух кружек походил на хруст треснувших двух черепков. После этого полагалась падать замертво. Два раздолбая мотались, не решаясь это сделать. Дым плавал под потолком, навешивая свои длинные бороды телевизору, как смирившемуся старику. Входная дверь вдруг опять приоткрылась. В образовавшуюся щель всунулась голова. Голова оскаленно безумная. Вроде пустотелой тыквы, светящейся изнутри. Чтобы пугать по ночам слабонервных. Козлы-ы! Голова торчала из верхнего угла двери. У Пирата словно выросли непомерно ноги. Пират словно пришел на расправу со всеми на ходулях! А-а! Козлы! Испуга-ались! Не сговариваясь, человек десять ринулись к двери. И Серов с Дылдовым в том числе. Сейчас мы тебя! Голова исчезла. Послышался шум разваливающихся ящиков и шмякнувшегося тела. Коззлыыы. Опять шли за свои столики доблестно. Опять смело наливали. Правда, уже не сопровождаемые частушками Флягиной. Жаль. Большая потеря. Потом с ногой на железном ободе под столом стояли в позах самозаводящихся мотоциклов. Однако никто никуда не двигался. И не собирался двигаться. А я здесь, в Москве, в Отрезвителе побывал. Так говорил же! Второй раз побывал. Всё равно - культурно, чисто. Каждому простыню чистую дают. Приятно. Внимание. Если первого Селянина с болезнью витилиго можно было бы сравнить с купоросом, с медным, или того пуще - с соляной кислотой, то друг его был как бы раствором смягчающим. Нейтрализующим. И одновременно очень сильно объединяющим. Типа С2Н5ОН. Когда начинаешь пить пиво - не загадывай, где окажешься. Вот как сегодня. Где мы будем потом - никто не знает. Культпросвет Селянина был непобедим, светился. Скажи, Николай. Да погоди ты со своим пивом! Ведь паразит - он же вертится! Всю жизнь! Крутится! Поймите! Голова, подожженная витилиго, торчала над всеми - уже будто бы из костра инквизиции. Он хлопочет! На базаре ли, в магазине за весами, на торговой базе. В кабинете ли там за столом. У него забот - полон рот! Ему некогда передохнуть! Но он же не становится от этого тружеником. Не становится! Поймите! Чтобы полюбить, Роба, женщину, лучше ее не знать. Понимаешь? Не жить с ней рядом до женитьбы, не работать в одном месте. Мужики в основном так и устраивают это дело. Свою любовь. Ищут женщину в дальней стороне-сторонке. Пусть человек думает, что он открывает что-то свежее, необычное. Неповторимое. Пусть. Это - как не знать день своей смерти. И, кстати, женщины тоже стремятся уехать куда подальше, где их никто не знает. Понимаешь? Темнят всю жизнь. А иначе - какой же рядом-то козел позарится? Дылдов и Серов молчали и только таращились. Как пьяные тренеры. Давали как бы игрокам на поле - играть. Эх, записать бы. Да где ж тут? Не могли уследить за лысым шпинделем. Который возле разных столов всё делился опытом, всё учил. Учил этому самому. Зудел, как комар. Теперь - только на ухо. Да врешь ты всё, придурок, врешь! От вскрика слушающего - пугался, отскакивал. Однако снова начинал кружить. Намечать, так сказать, жертву. Представляете? Вся в коже. С задком как с зачехленной мандолиной. А намазанные глаза - как рыцари! Настоящая проститутка! Представляете?! Вам бы полечиться, товарищ. Легче б, наверное, стало. Человек в Молотах, насаженных на рукояти, пил одно пиво. Без всяких чекмарей. Вторую или третью кружку. Был, собственно, трезв. Не хотел я вам говорить про седьмую мою соседку. Но - скажу. Вы уж извините. Тоже абсолютно трезвый мим перестал наигрывать, выпрямился, насторожился. Так вот. Извращенка. Вон, вроде того поноса. Только гораздо серьезнее. Бывшая воспитательница детдома. Оттуда, видимо, и пошло всё у нее. Заманивает мальчишек. Лет десяти-одиннадцати. Вроде как племянники любимые к ней приходят. Однажды увидел. Не подумайте - случайно! Лежит. Пацаненок голожопенький работает. А у дамы шестидесяти лет глаза закрыты. Притемненная, морщинистая вся - как смерть! Но кайф ловит. Трясется. Кощунство над природой величайшее! Бабушка русской проституции! Зачем вы мне это рассказали? Пальцы Мима на гитаре напоминали уставших червей. Просто так. Чтоб вы очухались, наконец. Заговорили. А не только брякали. Мне что - гитару о вашу голову разбить? А это уж как вам будет угодно. Свободным стал совершенно! Свободен! Полностью! С неожиданным подъемом говорил один из Батонов. Даже припухлость лица у него уменьшилась, ушла куда-то. Лицо стало рельефным. Как выпечка. Типа большой плюшки. Счастливым стал, можно сказать! Вот только душу саднит, когда о мальчонке своем вспомню. О сыне. Как ударит всегда. Сердце сожмет. Вот тут, други - беда-а. Если не выпьешь, хоть в петлю. Всегда вспоминаю, как уходил. Уходил с чемоданом. Во двор уже вышел, а он с пятого этажа, из балконной двери, из-за стекла ручонкой машет. Часто-часто. Боится, что не увижу. Вот тут - тяжело стало. Врагу не пожелаю такого пережить. Так и стоит в глазах - машет, машет. До смерти не забуду! А так - что ж - вольная птица я теперь. Батон удрученно склонил свою плюху. Не расстраивайся, Коля. Плацдарм похлопал его по плечу. Перемелется. Всё перемелется. Не мешкая, забулькал. Пиджак превратился в хурджум. Запали. Все трое. Отдыхивались. Плацдарм, как китайские глазастые часы, вёл остренькую стрелку по забегаловке. Не горюйте, други. Только бы перезимовать. Весной двинем на ЮГА. А уж там заживем. Да какая молодежь, Евгений Александрович! Ладно - про серьезную музыку не буду говорить. Ладно. Оставим это. Другой пример, совсем другой! На телевидении готовили передачу о Пушкине. Обратите внимание - Пушкине! Говорили о дуэли. И вот оператор или помощник его, спрашивает - это что-то с женщиной там связано было? Вы представляете?! У меня глаза закатились под лоб! Да милый мой, да ведь это знают в третьем классе! В детском, саду, наверное! А? Человек наверняка учился в институте! Не говоря уже о школе! Вы представляете, что происходит, Евгений Александрович?! Дремучее бескультурье! Дремучейшее! А я вам другой пример приведу, тов. Зонов. Профессор не сдавался. В одном университете одной из национальных, скажем так, республик, в каждой аудитории - обязательный портрет. На обязательном портрете - национальная гордость аборигенов. В одном лице - поэт, философ, музыкант, композитор. В черной тюбетейке. Лицо размером с пороховой бочонок. Каждый балашка его знает. С трех-пяти лет. Каждая кызымка. Вот вам другой пример, уважаемый тов. Зонов! Да это же внешний результат правды, Евгений Александрович! Внешний! У Музыканта слюни полетели на бороденку и в пространство. За пределами правды! Вроде бы правда, и в то же время - неправда! Вранье! Понимаете?! Как бульканье шумовика в радиоспектакле! Мы думаем - ручей. Журчит. Натурально журчит. А на самом деле - хитрюга-шумовик только переливает воду из бутылки в корыто. Или, наоборот - из корыта в бутылку. А мы уши развесили - ручей журчит! А весной, Роберт, где-то к концу марта, по обочинам дороги, с обеих сторон, выгнанные школьники лопатками брызгаются на дорогу льдистым снегом. Пирамидальные тополя - будто поставленные дворниками грязные мётла. Воздух чистый, прозрачный. Красота-а. А если каждое утро мимо тебя колыхались бы голые, творожно-кефирные массы весом этак килограмм на сто двадцать? Лысый шпиндель хитро защурился. Представляешь?! Что бы ты сказал? Да я тебе по морде сейчас надаю, придурок! Но-но! Полегче на поворотах! Знаешь, Роба, тогда еще не было оголтелого конформизма, какой везде сейчас. Каждый город, каждый городок имел свое лицо. Неповторимое лицо. Просто в них, в городках тогдашних, не очень знали: как и что у соседей. Отсутствие картинки, отсутствие телевизора - спасало. Ну а сейчас разве что старые части городов кое-где сохранились. Вроде резерваций индейцев. А остальное - сам знаешь. Кузбасс остывал. Кузбасс словно отдыхал от пьянки. Цинковые волосы на его голове сложились в пропотелые мускулы. Мускулы уставшие. В университете том никто меня, конечно, не узнал, тов. Зонов. Не узнавал, точнее сказать. Забыв про еду, Профессор стоял обиженно. Нацменики мои, которые в рот мне когда-то заглядывали, стали тугими теперь, важными. Настоящими нацменами. Все взросшие на баранине, на кумысе. С руками ленивыми, короткопалыми - как с темными колобашками теста. Теперь все доценты, профессора. Идя по коридору, где я стоял, смотрели мимо. Сквозь меня. Один, слабонервный, не выдержал - кивнул. Но тут же - куда-то сгинул. Как сквозь землю провалился. Однако всё равно стало как-то обидно. Так и вышел на крыльцо тихо. А мне товарищ рассказывал, пенсионер. Селянин с болезнью витилиго словно подхватил слова Профессора, хотя и стоял от него далеко. На пенсию провожали. На заводе у них. Сразу человек десять. Скопом. Удобно. Ну, собрание, конечно. Этому, говорит, телевизор цветной, тому холодильник, а мне транзисторный приемничек! За пятнадцать рублей! Обиделся смертельно! Ну, где тут искренность, теплота? И с той, и с другой стороны? И у тех, кто дарит, и у тех, кто получает подарок? Притворство, фальшь. А ведь всё просто: не принимай подарков, не бери ни от кого - и всё. И душа будет спокойна. Но падок человек на дармовщину, слаб. Прошел я в тот раз, тов. Зонов, и мимо Главного Здания Города. Где когда-то вручали мне, а потом отбирали Билет. На площади перед Зданием по-прежнему дрожала на асфальте ущербненькая тень московского Кремля. Те же башенки, стенные зубчики. Ничего, собственно, не изменилось в этом городе, тов. Зонов. Ничего. Детски-старообразная, как лилипутка! Представляешь?! Прыгала на мне так, что сломала мне палку! Представляешь?! Ну и как же ты потом? "Как". Гипс накладывали. В травмпункте. Ха-ха-ха! Ну, свисток! Ну, заливальщик! Лысый шпиндель отходил от пережитого. Весь сморщившийся. Как несчастный членишко после онана. Зажмурив один глаз, чтобы устойчивей видеть, Дылдов поманил его. С близкого расстояния разглядывал побежалость лысинки. Ни слова не говоря, начал давить ее двумя руками. Сдавливать. Чтобы лопнула она, наконец, излилась. Порнографист закричал, еле вырвался. Улепетывал, оглядываясь. Серов орал, дергал Дылдова. Но тот, походило, уже ничего не соображал. А вообще-то засранцы они все, тов. Зонов. Неблагодарные засранцы! Всё им построили, города, заводы, всему научили. Сделали профессорами, доцентами, учеными. Засранцы, и больше ничего! От свалившейся ли дармовой еды, от выпитого ли раньше времени чекмаря - Профессор катастрофически пьянел. Наблюдался полный обвал человека. Несмотря на девственность Фудзиямы, лицо его, тесно объединившись с носом, стало цвета стойкого нарыва. Ни о какой нежной морской волне, ни о каком меняющем цветá кальмаре - и речи теперь не шло. Сплошной, стойкий нарыв! К тому же в каждом предложении, которое он произносил, голос не то чтобы обрывался и умирал, а имел как бы некоторые усиления и затухания. И если бы все предложения Профессора изобразить графически, то они походили бы, наверное, на неуверенных, ползущих неизвестно куда гусениц. Или по-другому - походили бы на баян: то ли разворачивающийся, то ли сдвигаемый. Зонов-музыкант страдал. На глазах уходил интереснейший собеседник. Более того - уже стоя засыпал. И каждый раз вздергивался и шарахался, когда просыпался. Черт побери! Евгений Александрович! Что же вы! Очнитесь! Однако Профессор только пьяненько смеялся. Хихикал. Уже только пытался говорить. Нижняя губа его елозила вроде примеряющегося аркана: бросать или не бросать? Белые волосы вокруг фудзиямы растрепались, торчали перьями. Нужно выводить! Широкий-как-хоккеист был безапелляционен. Насадил на Профессора шляпу. Зонов, выводи! Зонов заметался было, но - повел. Точно от стыда, ратиновая спина Профессора окончательно лопнула, стала походить на растерзанную птичью клетку. Зонов вел осторожно, бережно. Всё время оглядывался на свою кружку. На свою кружку с удоем, оставленную на столе. Вернулся очень быстро. Чего же ты?! Широкий был удивлен. Бросил, что ли? Нет, нет, что ты! Спрятал в укромном месте. Пусть отдохнет. Подышит воздухом. Минут через пять приведу. Отпив из кружки, Музыкант оглядывал забегаловку. Как привычный свой театр. Как большую свою сцену, которую он ненадолго покинул и на который сейчас начнется вторая часть пьесы. Чуть не опоздал! Однако разговоры на сцене еле тлели. В телевизоре, как в аквариуме, выпускал пузыри диктор. Возле Буфетчицы никого не было. Буфетчица тряпкой вытирала стойку. Для всех наступило время каких-то неуверенно строящихся, вялых композиций, мизансцен. Актеры словно ждали команды, чтобы начать строиться в композицию-мизансцену всеобщую, панорамную. Чтобы увековечить, наконец-то, и себя, и всех, и всю забегаловку. То есть - весь Театр. Все вроде бы не знали теперь, чего друг от друга ожидать. Наступило всеобщее благодушие в забегаловке. Этакая умиротворенность, благостность. Вроде как бы тихий ангел над всеми повис... Буфетчица. рукой мазнула по выключателю. Люминесцентные лампы включались по потолку как налет авиации... Все смотрели, вывернув головы. Вдруг побежали. Разом. Как тараканы. Побросали кружки, еду. И Серов с Дылдовым в том числе. Кузбасс летел будто воздушный шар. Дергал за собой Леденца как мальчишку. Широкий Хоккеист сшибал, работал плечами. Устремляющаяся бороденка Музыканта походила на развод погибающих спермачей. Весь гамуз колотился в дверях. Под музыку гитары. Было без пятнадцати семь...

 

14. "Такси! Такси! Успеем!"

 

Когда со всей оравой Серов и Дылдов выскочили на улицу, выскочили б е з п я т н а д ц а т и с е м ь... они твердо помнили, что до ближайшего гастронома бежать два квартала. И рванули было со всеми... Однако сразу увидели (ясно! ясно!)

риближающуюся эту, как ее? ну мигалку! мигалку! синюю мигалку!

- Такси! Такси! - заорали. - Успеем! Повезло!

Выволакивая друг дружку на проезжую часть, друзья замахали мигалке руками. По-прежнему крича:

- Шеф! Сюда! Сюда! (Успели! Повезло!)

Уазик послушно остановился. С двух его сторон спрыгнули сизые два человека. Серов и Дылдов сразу пошли в разные стороны. Их догнали, состукнули вместе и, как болтающихся кеглей, повели к машине. К уже раскрытой задней двери. И они топтались возле двери. Потом полезли как мыши в мышеловку, точно перепутывая вход и выход. Им дружески помогали, подталкивали.

Милиционер захлопнул всё. Ввернул торцовый ключ в дверь просто - как большую фигу. Укладывая добела истертый этот ключ в задний карман брюк, озабоченно попинал скаты. Люди на остановке не знали куда смотреть. Впрочем, некоторые злорадно улыбались, поталкивали соседей.

Милиционер вскинул себя в кабину. Второй давно был на месте. Тронулись. Пассажиры заметались внутри каталажки на обе стороны, к решеткам.

 

...Вытрезвительная ночь (ночь вытрезвителя) тянулась бесконечно. Два мышонка, два малюсеньких, жалконьких мышонка. Которые сами, с готовностью, с поспешностью полезли в подъехавшую, подставленную им мышеловку. Да мы же трезвые были! Абсолютно трезвые! Ага. Трезвые. Совершенно. Не отличили простую, голую, как десна старухи, нашлёпку на такси - от нарывной, от тукающей милицейской мигалки! Не отличили просто, и всё. Ну, по небрежности. По рассеянности. Неужели непонятно? Такси! Такси! (Как повезло! Успеем!) Ага. Успели. Где-то бесконечно гнал воду, плакал, всхлипывал толчок. Не отличили. Подумаешь! А так - абсолютно трезвые. Ежедневно. Всю жизнь. Ага. Иногда что-то резко распахивалось - и как будто мебель громоздкую начинали втаскивать. Ага. Тоже абсолютно трезвую. С топотней ног, с кряхтеньем, гиканьем и матерками. (Вот как трезвую мебель-то таскать!) Как фамилия?! Где живешь?! Ага. Не знает. Просто забыл. Но совершенно трезвый! Повисала напряженная пауза. И по коридору протаскивали что-то жутко матерящееся. Но абсолютно трезвое! И снова возвращался и начинал плакать толчок. Такси! Такси! Ура! Успели! Серов перекидывался с одного бока на другой резко, взбрыкливо. Так подкидывается кошáк, намертво схваченный за горло. Сердце падало куда-то, обмирало. Думать о том, что будет завтра с ним, что будет завтра дома и. особенно на работе. он себе запретил. Да, запретил. Абсолютно же трезвые. О чем речь, товарищи? Подумаешь! Серов бодрился, взвинчивал себя... Однако больше всего сейчас терзало (и всегда! всегда! постоянно в последнее время!) что он, Серов... засранец. Пожизненный, очень гордый засранец. Роковой засранец... с чувством собственного достоинства. И в литературе это его засранство вылезает, и в жизни, и в семье, даже в пьянстве - во всем. И такой он был всегда. И не переделать ему себя вовек. Серов зрил в корень, в первопричину. И это изводило больше всего. Изводило безмерно... Господи-и! Куда-а?! Что-о?! Как?!.

 

Вроде нескончаемого смирившегося листопада были мысли Дылдова. Падали спокойно, обреченно. Лежа, как и Серов, на боку, в полутьме (горела одна лампочка малого накала над дверью), Дылдов плакал легко, свободно, как иногда свободно, подолгу сочатся женщины. Нескончаемой чередой тащилось всё далекое, несбывшееся, несчастное. Виделась девочка. Тихий ребенок трех лет. Играющий с куклой за низеньким столиком. В свете лампы голова с волосиками казалась крохотной электростанцией, творящей для себя свет... Дылдов надолго зажмуривался. Потом утирался тылом ладони. На краю сознания возникала и бывшая жена, Алина Пожаркина. Далекая, тогда еще молодая. Будто бы невинная девушка девятнадцати лет. Грудь ее и в то время казалась немыслимой. Ни для возраста, ни для комплекции. Когда впервые увидел груди девушки оголенными - глаза полезли на лоб. Лядвии сравнимы были с баллонами, со стратостатами, с пропеллерными дирижаблями! Это несомненно было уродство. Тем не менее сильно забирало в первое время: после свадьбы ночами пел и летал по небу на стратостатах этих, на двух пропеллерных дирижаблях... Это еще тогда разрешали. Это потом наступили времена, о которых лучше не вспоминать. А вообще-то - что для него, Дылдова, все эти теперешние вытрезвители? Попадание в них? Для него, чья жизнь, собственно, кончена? Да пошли они все к дьяволу! Вытрезвители эти! Клал он на них!

Топчаны в камере стояли низкие, как в лазарете. (С них невысоко, удобно было падать на пол. Нашим больным.) В битвах с простынями побежденные полностью - наши больные храпели в десять-двенадцать глоток. Не спали только Дылдов и Серов. По-прежнему скукоженные на матрацах. Бесконечно таращились в полутьме на стену. На стену цвета дерьма.

Из простыни один из клиентов вдруг начал высвобождаться, точно птенец из скорлупы. И вылупился над всеми. Очень удивленный. Минуту-две озирался по сторонам. Затем нежно положил голову обратно на подушку, видимо, полностью удовлетворенный увиденным. Еще один в трусах лежал. С поднятыми ручками и ножками. Вроде наконец-то пойманного и заколотого ландраса. (Ландрасы - порода очень живых и узкопузых свиней.) Рядом с ним - бородатый, большой, зажмуренный. Этот дышал себе в грудь, точно баня по-черному. Вытянутые ступни ног были как грязные куклы. Не меняли положения часа три. Поражала стойкость, крепость нервной системы алкоголиков. Все относительно мирно спали. Никто не стенал, не хватался за голову. Не метался по камере и не проклинал себя за то, что на свет когда-то родился... Более того, бородатый вдруг скинул с топчана шланг. Будто соединил свою водопроводную систему с полом. Открыл ее. Ну ты, скотина! Что делаешь! С противоположного ряда Серов вскочил с намереньем броситься избивать. Дылдов еле ухватил в последний момент. Удержал. Началась всеобщая яростная, матерная перебранка. Со вскакиванием с топчанов и размахиванием кулаками. Но какая-то недолгая. Снова все попадали и захрапели. Точно больные лунатизмом, разом забывшие все свои выходки на крышах. Вновь протянул свои грязные куклы к проходу мужик с бородой. Продолжил шáить, вздувая бороду как дым.

 

...После тщательной проверки Серова по всем каналам (домашний адрес, место работы, судимости, был ли объявлен в розыск (всесоюзный!), сколько раз пользовался услугами медвытрезвителя) - дошла очередь до Дылдова...

- Я - Колчеданов! - гордо объявил тот сизым прислужникам социализма.

Колчедан, как известно, это руда. Из которой плавят железо. В конечном итоге варят сталь. То есть, говоря иносказательно, он, Дылдов - Сталин. Как бы даже главнее, первороднее. Колчеданов. Колчеданов-Сталин.

Остроносенький милиционер в очёчках, похожий на безродного интеллигента, быстро записывал. Улыбался, крутил головой: ну, алкаш!

Выяснили все по селектору быстренько, пристойненько. Тем более что адрес (домашний) мнимый Колчеданов дал правильный. Машинально, конечно. А остальное - дело техники. И всё записали точно: Дыл-дов. Лже-Колчеданов запылил было, но ему замахали рукой: иди, иди, уморишь!

- А? Сергей? Вот гады! - Дылдов выпучивал глаза. Уже идя в коридоре. - Псевдонима даже не дают иметь!

Во дворе на борту разжульканного грузовика к встающему солнцу были вывешены обосс... матрацы. Один висел отдельно. На кусте. "Это не твой там висит? А? Колчеданов?"

Хохотали так - как будто их рвало. Ходили, гнулись, выворачивались. Кол-че-да-нов? Ха-ах-хах-хах! А что? Надо быть гордым засранцем! Колчеданов! Звучит! Ха-ах-хах-хах!

Висели с пивом на столике в той же забегаловке на Брянской, откуда выбежали вчера и заорали: "Такси! Такси!"...

- А в общем-то - плохо твое дело, Сережа. Мне-то что - дворник. Записной пьяница. А вот тебе... Который это залет у тебя, Сережа?

Серов отпил, закрыл глаза, замотал головой, не желая говорить...

Прощались возле метро. Удерживая руку Серова, Дылдов просил:

- Сережа, не пей сегодня. Проспись как следует. Тем более что тебе во вторую... А?

Серов смотрел в сторону. Потом крепко сжал руку друга. Повернулся, пошел.

Через стекло Дылдов видел, как он закинул в ящик пятак, как подошел к эскалатору. Согбенная голова его походила на какой-то жалкий скуластый овощ, косо взятый на вилку... Голова полетела вниз, и Серов исчез. Серова не стало...

Непонятным охватываясь волнением, Дылдов начал ходить у входа взад и вперед. Налетал на людей, отстранял их рукой, точно потерял свое дыхание, воздух...

 

15. Утренние драки за место под тучей.

 

На рассвете Новоселов уже не спал. Второе утро кричала возле общежития какая-то птица. Тревожные крики ее походили на звуки резко раскрываемых штор.

Ровно в 5.30 вверху заверещал будильник. Побежали по потолку босые женские ноги. Щелкнула клавиша. И сразу потекло с потолка всегдашнее, вконец скулёжное:

Остановите му-зыку!

Прошу вас я, прошу вас я!

Новоселов слушал торопливую топотню наверху. Слушал сладкие утренние храпотки Марки Тюкова.

Потом жалостливое наверху сменилось бодрым, энергичным. Твистующе по потолку начали резать уже две пары шустрых женских ног:

Пе-эсня плывё-от, сердце поё-от,

Эти слова-а о тебе-э, Мо-сква-а-а!

Застенали, зарычали трубы. Как всегда напомнили о себе. Новоселов внимательно слушал. Убить Ошмётка. Сантехника. Слесаря. А по стенам трубы уже словно расхлёстывало. Все теми же лианами. Новоселов внимательно смотрел. Точно. Только убить.

 

Брился у окна, подвесив на ржавый крюк оконной рамы зеркальце.

Точно болезнь его, точно его одушевленный невроз, пэтэушники внизу уже стояли. В тумане, словно в упавшем на землю Млечном Пути, мерцали звезды сигарет. Громадная туча, проделав за ночь большой путь, была на месте - прямо над их головами. Пацаны поглядывали на нее, как на родную, готовились.

Идущий вдоль общежития "Икарус", казалось, поволок весь этот Млечный Путь на себе, то растягивая его, то сминая. И остановился, сплошь облепленный звездочками. "А ну не курить!" - высунулся было шофер. Но тут же улетел обратно на сиденье - в дверь началось ежеутреннее яростное всверливание пацанов. Казалось, "Икарус" жестоко насиловали...

Новоселов оставил бритье, присел на стул. Раскрыв створку окна, жадно дышал. Пэтэушников с автобусом внизу уже не было. Один, вдали на шоссе несся в Москву трейлер. Весь сверкающий. Как Рождество...

 

Около девяти Новоселов разговаривал в вестибюле с Кропиным. Дмитрий Алексеевич почему-то с беспокойством поглядывал на стену над кабинами лифтов. С месяц уже как сооружено было там что-то наподобие табло. Громадные округлые цифры оставшихся дней до открытия Олимпиады выворачивались на нем неизвестно кем и когда. Как когда-то забиваемые голы над трибуной стадиона. Сегодня уже вывернули цифру 20. Значит, двадцать дней осталось до открытия? Так, что ли, Саша? Новоселов тоже смотрел. Точно не верил в достоверность вывернутой этой цифры. Наверное, Дмитрий Алексеевич.

Из стеклянной клети входной двери вошла в вестибюль Силкина. В новом, свисающем до пола платье, со свободными крылатыми рукавами - очень гордо пронесла себя мимо Кропина и Новоселова. А те с разинутыми ртами даже еле успели с ней поздороваться.

На возвышенной площадке перед лифтами носила это платье как небольшой предстартовый дельтаплан. Точно выискивала с ним наиболее подходящее место, с которого можно было бы стопроцентно взлететь...

- Сегодня будут Манаичев и Хромов, - сказала походя Новоселову. - Вы понадобитесь. Я - на четвертый. (Этаж).

Вошла в раскрывшийся лифт. Дверь сдвинулась. Силкина взмыла, наконец. На четвертый.

По приказу Манаичева с месяц как стали пригонять бригады маляров и плотников. Белить, красить, менять плинтуса, чинить двери, окна. Однако работали бригады почему-то волнами. На день-два появлялись, потом исчезали. После них оставались брошенные высокие кóзлы, неприбитые плинтуса, банки краски, ведра с мелом и известью. В коридоры как будто сначала запустили, а потом размазали по стенам стада зебр и леопардов. Детишек в коридор теперь никто не выпускал. В коридорах надолго поселились запустение и тишина.

Кропин смеялся, говоря, что весь этот ремонт перед Олимпиадой затеян с перепугу. Просто с перепугу, Саша! Для перестраховки. Мало ли: вдруг какой-нибудь эфиоп-олимпиец забредет ненароком сюда. Да, не дай бог, поселится. А, Саша?

Посмеялись. А если серьезно, ведь сегодня должна явиться, наконец, и бригада слесарей: чинить краны, менять батареи. Продернуть кое-где новые стояки. Ведь все закуплено, завезено, лежит в мастерской на первом этаже. А гада Ратова опять нет на месте. Дверь ломать, что ли, снова? Ведь ломали уже. Как выжить эту сволоту, Дмитрий Алексеевич? Посоветуйте! Ведь Хромов обещал убрать его!..

Обещать, как говорится, - не жениться, Саша. Пока Силкина здесь - он тоже будет здесь. И пить будет, да еще и деньги получать за это... Тебе давно пора догадаться, Саша, в чем тут дело...

- Да знаю я, знаю! - в беспомощности восклицал, упрямился Новоселов. Однако искать Ратова все же пошел. - А куда денешься, Дмитрий Алексеевич!..

Над ботинком на сапожной лапе трудолюбиво скукожился сапожник. Его раскрытая дверь соседствовала с закрытой дверью Ошмётка. Новоселов спросил. Ну, про Ошмётка. Был ли?

- А кто его знает... Ищи... - последовал философский ответ.

Сапожник взмахнул молотком, ударил. Любовно разглядывал результат. Снова взмахнул. И снова ударил. И вновь приклонился к ботинку с любовью.

Новоселов шел, сам не зная куда. Кипел злобой. Как от черта, позади пропрыгал Ратов-Ошмёток. Из одной двери в другую.

 

Ближе к обеду появились и стали ездить на лифте Манаичев, Хромов и Тамиловский. Набившись с сопровождающими в грузовой лифт - молчали. Точно непристегнутые пассажиры взлетающего самолета. На нужном этаже из лифта первой выбегала Силкина и вела. Крылато взмахивая руками, показывала на уделанные малярами стены. От этажа к этажу Манаичев хмурился больше и больше.

- Вы что - идиоты? - повернулся к Хромову и прорабу Субботину. - Вы что тут развели, понимаешь? Олимпиада через двадцать дней! Вам что было сказано? - первые два-три этажа - и всё. Остальные потом, в рабочем порядке, после Олимпиады! А?!

Субботин и Хромов оправдывались, как могли, сваливая всё на ту же Олимпиаду: рабочие на объектах, замазывают свои грехи, сроки поджимают. Однако все исправим!

- Да что "на объектах", что "сроки"! Что "исправим"! Тут же работы на полгода! А если придется селить сюда? Этих, как их? - олимпийцев? Что тогда?..

Хромов и Субботин молчали. Каждый находил свой потолок. Чтобы обиженно разглядывать его.

По инерции Манаичев шел дальше. И все за ним.

Новоселов спотыкался сзади. Взгляд все время вязался к белой молодежной рубашке Манаичева с коротким рукавом. Совершенно необычной, нехарактерной для него. Которая схвачена была под мышками черными лапами пота. Серый плешивый затылок однако не помолодел, походил на все тот же плохо свалянный валенок-пим.

Уже на первом этаже решился подойти к начальнику. Хмуро говорил об утреннем автобусе для пацанов. Для пэтэушников. О драках, о ежеутренних диких посадках в автобус. Нехорошо это. Стыдно. Для нас, взрослых. Просил выделить еще один автобус.

Все напряженно молчали, ожидая ответа. Силкина затеребила карандаш.

Начальник с удивлением разглядывал парня с настырным чубом, точно впервые увидел его таким.

- Ты что, Новоселов, с луны свалился? Опомнись. Да я им десять автобусов дам - они будут драться! Кто успел, тот и съел! Неужели непонятно? Ты что - жизни не знаешь? Ты где живешь: на земле или на небе?

- А как же с тем, что человек человеку друг, товарищ и брат? - упрямился шофер.

- Ну, это уже к Тамиловскому! Он тебе пошаманит. Душевно. С переливами души. (Парторг Тамиловский с улыбкой склонил голову. Точно винился за губные тальянные свои переливы, олицетворяющие переливы его души.) А я тебе скажу, что так было, так есть и так будет. Всегда! Понял?

Начальник помолчал...

- Кстати, хочу тебя обрадовать, Новоселов. Твой друг опять попался. Серов. Из трезвяка утром позвонили. Справлялись: точно ли он у нас работает или всё врет. Так вот, с сегодняшнего дня он уже не работает. Так и передай ему. Домой поедет. До Олимпиады еще выметем. Дома будет пить. В прошлом году я пошел тебе навстречу, замял всё, все его художества. В этом году - баста!.. Это тебе, Новоселов, на вопрос о дружбе, товариществе и братстве...

Все делали вид, что ничего особенного не произошло, крутили головами, точно выискивали по вестибюлю знакомых.

Однако Силкина от неожиданности, от ударившей её новости пошла красными пятнами. Заплясавший карандаш утихомиривала пальцами как эпилептика. От злорадостного торжества не могла даже взглянуть на Новоселова.

Между тем Манаичев все недовольно хмурился...

- Ну, я надеюсь тут на вас... Только первые два этажа! Поняли?.. До свидания.

Начальник пошел на выход. Тамиловский покатился вперед, чтобы открыть дверь. Высокий, могучий Хромов спускался по лестнице последним. Скантовывал себя со ступени на ступень самодовольно, рывками. Как Александрийский столп.

Новоселов повернулся, пошел и от Силкиной, и от всех остальных.

В бесконечном коридоре-туннеле - Ошмёток увидел его. Идущего. Прямо на него, Ошмётка. Метнулся и тут же распластался на чьей-то двери. Тем самым превратив себя в барельеф. Оловянноглазый полностью! Слепой! Новоселов прошел мимо.

Серова в этот день Новоселов не нашел. Исчез Серов, испарился. Евгения только плакала.

 

16. Безумие.

К "точкý" Серов поторапливался, чуть не бежал, от чего бутылки в сумке побрякивали. Тропинка вихлялась по пасмурному общежитскому пустырю, где там и сям торчало с десяток деревцов-прутиков, так и брошенных с весеннего субботника на выживание. Впереди тащила здоровенный рюкзак с бутылками женщина в мужском пропотелом плаще. Несмотря на ноябрьский холод, была она в растоптанных кедах и без чулок. Нараскоряку елозили по тропинке вылудившиеся ножонки алкоголички. На подъеме обгоняя тетку, Серов увидел потрясывающуюся, спекшуюся щеку. Болтался, готовый сплеснуться из мешочка жиденький глаз... Чуть сбавив ход, Серов предложил помочь дотащить рюкзак. Назвав ее "мамашей"... Коротко, неожиданно ударило в ответ ругательство: "Пошел на х..." И еще что-то бурчала вслед, такое же злое, матерное. Серов стискивал зубы, быстро шел.

К ларьку оказалась в очереди за ним. По-прежнему зло воняла что-то, никак не могла заткнуться. Мужички посмеивались.

Когда, сдав посуду, отходил от ларька, она вдруг начала кричать ему вслед. Забыла даже о своей очереди. Пасть разевала будто блядский какой-то гадюшник:

- Я тебе "помогу"! Я тебе "помогу"! Только попробуй помоги! Только попробу-уй! - И добивая его... заорала во всю глотку, отринывая весь мир, зажмуриваясь: - Не сме-ей! Пи-да-ра-ас!!!

На пустыре Серов не мог совладать со своей походкой, с ногами - ноги его подскакивали. Передвигаясь по ровному.

 

Как женщины, сцеживающие молоко, алкаши приклонялись с бутылками к стаканам. В забегаловке стоял сизый гуд. Бутылка Серова на мраморном столике - торчала открыто. Полный стакан водки он выглотил враз. Как все тот же хлыст. И ждал. Ждал результата. И - жаркая, всеохватывающая - явилась пьяная всегениальность. Ему все стало ясно. Все же просто, граждане. Свою улыбку к людям он вел открыто. Да просто же всё, товарищи! Как гвоздь, как шляпка гвоздя: не лезьте! не трогайте! За помощь вашу - в рожу вам! И-ишь вы-ы! Помощнички! Где вы раньше были?! Он чувствовал родство. Кровное родство. Алкоголичка у ларька - и он, Серов. Он, Серов - и орущая, как резаная, алкоголичка. Конечно, разный уровень сопития у них. Во всяком случае, пока что. Он - философствует, выводит парадигмы, можно сказать, различные иероглифы жизни. Она - давно промаразмаченная - только истошно орет. Я тебе помогу-у - только попробуй-у-уй!..

Серов выпил опять полный. На какую-то обязательную кильку от буфета на тарелке даже не смотрел. В голове продолжало торчать паскудное слово. Словцо. В общем-то термин медиков, термин психиатров. Однако в русской транскрипции превратившийся в грубое площадное ругательство. Смог бы он так его проорать? Как та бабенка? Вот прямо здесь, сейчас, в забегаловке? Всем этим рожам вокруг? Или на работе? Манаичеву? Хромову? Или в редакциях? Всяким подкуйкам-зелинским? Только попробуйте помогите! Только попробуйте-е! И закрыв глаза, с лопающимися на шее жилами: .....!!! А? Смог бы?.. Нет пожалуй. Не дозрел еще. Не дорос. Но скоро сможет. К этому все идет. Круг у него с той бабенкой один. Давно один. Да.

После третьего стакана Серов больше ничего не помнил. Подходя к Серову со спины, уркаган поиграл пальцами как хирург. Запустив руку в карман серовского пальто, будто кобель с сукой - склещился... Не успев выгрести деньги, так и шел с Серовым к выходу - в ногу, жестоко повязанный, страдающий...

 

...Глубокой ночью, видимо, после какого-то скандала (с женой, наверное, с кем же еще?), Серов врубился на коммунальной общежитской кухне. Кухне зловещей, пустой. Темные остывшие баки с грязным бельем на плитах чудились контейнерами небольшого ядерного захоронения. И словно пораженный уже им, больной, Серов сидел с вытаращенным правым глазом. Сидел у стены. Казалось, тараканы стекали ему прямо в голову. И как долго длилось это - неизвестно. Часы на руке у Серова не тикали. Поднялся, наконец, пошел к двери. Трещал тараканами, как шелухой. По коридору продвигаясь, ощущал его какой-то нескончаемой теплицей в душной огородной пленке. Хотелось надавливать ее кулаком...

Проснулся утром. В своей комнате. Один. Первое, что увидел - антресоль над прихожей... Продолжением ночного сабантуя тараканов на кухне - антресоль натурально роилась. Как утренний рабочий улей... Вскочив, со злобой бил тапкой. Подпрыгивал и бил! Подпрыгивал и бил!.. Потом ходил, сгибался, унимал сердце, словно отвоевав свое, отбив кровное...

Тем не менее, через час, уже отравленный, безумный, вновь вернулся в комнату. На сей раз - с Ратовым. С Ошмётком-Ратовым. Закоренелый дядюшка Онан, тот озирался. Тот трусовато переступал своим крутым ортопедическим ботинком. Весь женский уют как будто видел впервые. Впервые в жизни. Забыл даже про две пустые сумки в своих руках.

Сам же хозяин с давно созревшим планом уже прищуривался на антресоль. На подозрительно притихшую антресоль. Тапкой, подпрыгнув - стукнул. Тараканы разом зачертили молнии. Ошмёток удивился. Со всей честностью неофита. Который впервые увидел такое. Ну, в женском уюте. Однако в следующую минуту уже ловил папки, которые начал выдергивать и швырять с антресолей вставший на стул Серов. Папок было много. Очень много. На литр хватит, Серега! На литруху! Ошмёток метался, пихал всё в сумки. Вдобавок к двум здоровенным сумкам с рукописями, с черновиками, со всем написанным за двенадцать лет (со всем серовским архивом!), была сграбастана со стола даже последняя повесть Серова. Повесть, над которой работал! Потом навязали еще несколько стопок книг. Помимо всякой чепухи, в них попадались и Пушкин, и Толстой, и Чехов!.. Как ишаки навьюченные (в зубах только ничего не было) вывалились в коридор.

Точно черным медом, капала тараканами разрушенная антресоль. Два-три листка из папок валялись на полу, истоптанные ортопедическим ботинком Ошмётка...

 

У железного гофрированного ангара "Вторсырьё" - ударились о висящий замок. Ч-черт! Однако Ратов, не теряя разгона, толкнул ладошкой воздух - сейчас! И сразу завтыкал свое растоптанное копыто черта к близкой пятиэтажке. При этом оборачивался, очень боялся за рукописи...

Серов остался ходить взад-вперед. Неподалеку от брошенных на землю сумок и связок книг. Не приближался к ним. Глаза его были глазами фаталиста - яблочками! Начиная движение, он словно уносил глаза от самого себя и... возвращался с ними - еще более выкатившимися...

- Ты чего, чего, Серёга! - пугался чумовых глаз Серова вернувшийся Ошмёток. - Сейчас, сейчас, будет! Не волнуйся! Всё возьмет, всё! Порядочек! Нормалёк!

Стояли над рукописями, похожие на псов на ветру: один покачивался, готов был потерять сознание, на месте умереть, другой - опасался за рукописи. За папки. Ну, чтоб не убежали обратно в общагу. А так - нормалёк!

Появилась, наконец, приемщица. Худая хмурая женщина. С подвядшей нижней частью лица. Каким бывает суфле. На черный сатиновый халат была накинута кожаная куртка.

- Что у вас? - Это уже в ангаре. Где она скинула куртку и куда Ошмёток и Серов поспешно втаскивали сумки.

- Да так... Труха... Макулатура... - Серов был небрежен, нагл.

Однако увидев книги, почти новые книги, женщина напряглась, глаза ее тесно составились. А это что?! Серов сказал, что папки и книги его. Лично его. Серова. Не из библиотек! Не волнуйтесь! Приемщица с недоверием сделала в руках библиотечный веер. Затем еще один. Библиотечных штампов в книгах не было. Тогда женщина начала рыться в сумках. Тощие ляжки открывались над чулками. Какими-то жалкими бледными немочами. Помимо воли, как писатель, Серов отмечал всё это. (Эх, записать бы!) Еще можно было повернуть всё назад. Кинуться, остановить. Отобрать у нее всё! Однако Серов смотрел, как роются в его папках, и только словно перед прыжком с моста обмирал сердцем.

Приемщица начала кидать папки на большие товарные весы. Папки развязывались, разваливались. С весов разбитые рукописи свисали как компост. Как куча компоста! Их можно было брать вилами! Приемщица кинула алкашам бобину шпагата, заставила связывать. И здесь еще можно было опомниться. Остановить безумие... Но Серов ползал, вязал и зачем-то все время взглядывал на часы. Точно рукописи хоронил. И нужно было постоянно узнавать, - сколько им еще осталось.

Безумие росло. Где-то глубоко под землей, под общагой, сидел в кишечном удушающем организме бойлерной. В жаре. Красный ор его был неостановим. Летел залпами. Ошмёток покорно принимал всё на себя. Иногда вдруг жутко, на манер свихнувшейся мельницы, начинал отмахивать от головы слова Серова руками. Так, теряя рассудок, отбиваются от злющих пчел. А Серов все поддавал и поддавал жару. Доставалось всем: редакторам, издателям, начальникам, женам (почему-то во множественном числе), друзьям! И больше всего нес по матушке жизнь свою теперешнюю идиотскую в городе-герое Москве! О рукописях только - ни слова. Не было их никогда у Серова. Не существовало! Понятно?! (Так дикарь Полинезии держит табу. Не называет какой-нибудь предмет. Не помнит его. Не видит его. В упор!) Серов был красен. Серов был раскален. Как горновой...

Ошмёток втыкал за бутылками. Пока не пал под большую трубу. Как течь... Но даже после этого остановить Серова было невозможно. Лихорадненький, сам погнал за последней. Возле ангара увидел приемщицу и грузовик, загружаемый макулатурой... Дико прыгал, плясал. Кричал что-то, плакал...

 

17. Смерть.

 

В ангаре, под тусклым светом лампочки с потолка, ползали мужчина и женщина. (Новоселов и Евгения Серова.) Пытаясь хоть что-нибудь отыскать, с отчаяньем, с упорством обреченных кротов подрывали и подрывали они громаднейшую кучу макулатуры. Гора была почти до потолка, до лампочки из-под тарелки. Казалось, еще немного - она обрушится и поглотит двоих упорных внизу... Неподалеку стояла женщина в кожаной куртке, накинутой на сатиновый халат. От злобы подбородок ее поджался. Точно рожок, не вмещающий мороженое. Было пол-одиннадцатого ночи...

 

Человек лежал на кровати в своей комнате на четырнадцатом этаже. От включенного в прихожей света, как застигнутый врасплох, сжал ресницы. Ему хотелось отвернуться к стене, закрыться руками подушкой. Но лицо его, как лицо покойника на похоронах, было беззащитно перед людьми, доступно всем, раскрыто всему миру. И не было уже воли изменить что-либо, вернуть к началу, сосредоточиться на жизни, продолжить ее...

Мужчина и женщина молча стояли. Запрокинутое лицо лежащего больше походило на разъятую, разбитую раковину с мокрым моллюском... Глотая слезы, женщина двинулась к двери. Мужчина, выключив свет, тоже вышел. Ни слова не сказав друг другу, каждый пошел к себе: мужчина по лестнице на пятнадцатый этаж, женщина к соседке через две двери, где ночевала третью ночь со своими детьми.

Человек остался один. Лицо его точно медленно опустилось в темную яму. В черноту.

Рано утром он судорожно открывал окно. Железная ржавая рама начиналась от пола и шла почти до потолка. В лицо ударил сырой холод. Человек покачивался, держался за железный крюк оконной рамы, потирал грудь, смотрел вдаль. Восход походил на подкалённую, пытающуюся взлететь птицу с гигантскими уставшими крылами во весь горизонт... Человек закрыл глаза, стал отцеплять, сколупывать с руки часы. Браслет никак не отцеплялся. Человек торопился, сдирал... Потом шагнул в пустоту за окном.

С разорвавшимся раскрытым сердцем летел к земле, вмещая всё, переворачиваясь как плаха.

Почти тотчас же раскрылась дверь, в комнату вошла женщина. В лицо ее сильно пахнуло сквозняком. Сразу же увидела часы. Часы покачивались на браслете, на железном крюке оконной рамы... Женщина кинулась, глянула... Человек лежал далеко внизу, точно разорвав землю...

К лежащему со всех сторон быстро подходили люди. Вертикальные, испуганные. Склонялись к нему. Затем выворачивали головы наверх, по зданию. Пытались разглядеть, понять. А где-то там, высоко, в одной из комнат, уже ходила, вскрикивала женщина. По-звериному кричала. И обрывала крик. Кричала и словно перехватывала крик ладошками. Точно боялась нарушить покой в общежитии, получить от людей замечание...

 

18. Прощание. Доброго вам пути!

 

Как оказалось, Дылдов приехал раньше времени, раньше всех.

Какой-то компактной закрытостью крематорий напоминал англиканскую церковь, где преобладает дух голых стен и цемента. Даже намеков на какие-то окна (излишества) на здании не было.

Почему-то назойливо вспоминался корифей детской литературы, любимец всей детворы Советского Союза, притом не одного поколения. Его личное посещение крематория. Не этого, конечно, а - первого отечественного, в 20-е годы открытого в Москве. (Об этом Дылдов с изумлением прочитал в дневниках самого корифея, которые были опубликованы в одном толстом журнале уже в наши дни.) Компания московских интеллектуалов (заметим, не дворников, не слесарей, не кучеров - интеллектуалов!) после ресторана, веселая, со всеми своими подругами приехала в этот открывшийся крематорий. Приехала, так сказать, разрèзать ленточку. Каким-то образом (не иначе, как за мзду) пробилась к самому интересному, захватывающему - к процессу. И вот стоят человек десять поэтов, писателей, критиков, стоят их бляди в количестве четырех штук, и все эти мужчины и женщины с интересом наблюдают, как в печи, в гудящем пламени корёжит, дергает, выламывает и подкидывает тело несчастного покойного. И больше всех веселится наш длинный, как верста, автор Тоши и Кокоши, наш будущий корифей...

Дылдов с отвращением затирал ногой окурок в тротуар... Потом поднялся на крыльцо, вошел в здание.

 

...Рыжий еврей лежал в гробу - как расчихвощенный мертвый петушиный бой. И возле этого, точно жестоко перевернутого зрелища, растерянно стояли его родные и сослуживцы. Взахлёб плакал то ли брат покойного, то ли его сын. На его весело жующую мордочку дельфина - совершенно не соответствующую моменту - было невыносимо смотреть.

Дылдов продвигался вдоль стены ритуального зала. Грозди лампионов, висящих у потолка, воспринимались вроде засурдиненных труб архангелов, перешедших на скорбящую тихую музыку.

Распорядительница в жакете, с жесткими фалдами, как хвост у стрижа, неторопливо ходила, указывала карандашом. Два ее помощника сначала склоняли перед ней головы, затем корректно, с уклоном уносили головы в разные стороны.

Внезапно гроб с евреем дернулся и поехал. Поехал к противоположной стене. Как тележные колеса, скрежетали, стукались несмазанные колесики транспортерной ленты. Стараясь перекрыть их звук громким голосом, распорядительница уже объявляла: "Дорогие товарищи! Просим принять наши искренние соболезнования. Траурный ритуал окончен. Доброго вам пути!"

Гроб, все так же скрежеща и постукивая, влез в раскрывшуюся черную дыру и точно разом провалился. Лампионы прибавили просветленного Шопена. А евреи и не евреи застыли. Точно брошенные на железной дороге. Брошенные ушедшим поездом. Потом поспешно пошли из зала. Распорядительница опять таскала за собой стрижúный хвост, сверялась со списком, указывала корректным головам карандашиком, и те уклонисто уходили от нее, чтобы организовать новый выезд с новым покойником в зал.

И он выехал в раскрытом гробу! На этот раз - русский. Волосы лежали на лбу вроде кучерявой кольчужки. Выехал из другой дверцы, противоположной. Прокатил, потрясываясь, за огородку и остановился.

Среди провожающих мужчин и женщин выделялась крупная высокая старуха с седой, коротко стриженной головой. В случайном черном лоснящемся платьишке, с не покрытой ничем головой - она казалась раздетой. В одном этом платьишке вышедшей на мороз... Почему-то одна впущенная за огородку, раскидывала руки по покойному, ложилась, гладила его лицо, что-то шептала...

Но когда гроб дернулся и поехал, окаянным голосом вдруг закричала эта старуха. Начала раскачиваться, падать на гроб: "Ой, да что же делается-а! Ой, да что же делают с тобой эти нелюди, Пашенька ты мо-о-ой! Господи-и-и!"

Сильно прибавили музыки, распорядительница уже выкрикивала свои соболезнования, корректные метались, оттаскивали старуху от гроба, а та вырывалась и снова падала на гроб. А гроб неумолимо двигался. Гроб приближался к дыре... Кто-то остановил, наконец, транспортер. Родные окружили старуху, повели из зала.

Дылдов не помнил, как оказался на улице. Дылдов жадно курил. Руки его тряслись. Корректные тоже курили неподалеку. Один нервно, ломано переставлял ноги. Как насекомое. Глаза другого провалились в черепушке. Подобно свечкам в тыкве...

В крематорий Дылдов больше не заходил. Только через час приехали на двух такси Евгения, Новоселов, Кропин, какой-то парень, которого Дылдов не знал, и еще две женщины с сильно начерненными ресницами... Как уже много повидавший, настрадавшийся старожил, Дылдов заспешил навстречу. Всем пожимал руки. Обнял Евгению, шепнул ей: крепись! Повел к крыльцу. Остальные пошли следом.

 

...Всем скорбящим у гроба трудно было узнать в покойном Сергея Серова. Сережу. Руки и ноги его казались в гробу - разобранными. На части, на детали. Даже костюм не мог скрыть, что они переломаны в нескольких местах... Вся левая половина лица была черной. Подкрашенная гримерами крематория - точно тлела. Как жестокая пощечина...

От слёз Евгения ничего не видела. Наклоняясь, трудно, задавленно плакала. Две женщины с сильно начерненными ресницами обнимали ее за плечи. Казалось, наклоняли еще ниже, чтобы она могла там, внизу, дышать, жить. На закидывающихся лицах самих женщин быстро рисовались черные цветки с черными стеблями...

Единожды глянув, Дылдов на друга в гробу больше не смотрел. Словно продолжая экскурсию, все время что-то шептал парню рядом. Пóходя затирал кулачками слезы. "Гавунович", - пожал ему руку парень.

Он держал в руках цветы, забыв положить их покойному. Еще вчера, не зная о трагедии, он приезжал к Сергею Серову в общежитие, на встречу, о которой договорились заранее. Приезжал с рукописью, которую внимательно прочитал. И вот теперь... теперь... От плача на лице у парня зудела нелепая - широкая, от уха до уха - улыбка. Дылдов испуганно дергал его, что-то ему шептал...

Кропин Дмитрий Алексеевич словно тоже видел недавний сон, дрожащий сейчас вверху, высоко над гробом... Видел лежащего на земле парня со свернутой головой. С раскинутыми руками. Точно разодравшими землю. Видел себя, Дмитрия Кропина, бегающего вокруг, стенающего, падающего на колени, призывающего испуганных людей куда-то бежать, что-то делать... Лю-юди! Помоги-ите! Кто-нибудь!.. Господи-и!.. Старик смотрел сейчас вверх, шмыгал носом. Лампионы под потолком вдруг стало раскачивать, двоить. Музыка Шопена словно превращалась во что-то бизонье, неповоротливое. Музыку словно пережевывало под потолком... У старика сильно закружилась голова. Он схватился за плечо Саши Новоселова...

Никто из Барановичей на похороны не приехал. Ни мать, ни бабка Серова.

Был на похоронах родной дядя Сергея, приехавший из Свердловска с женой, тот самый Офицер. От бодрой, жизнерадостной когда-то пары ничего не осталось. Теперь это были люди на закате. С веревочками, спадающими на шейки от уставших морщинистых лиц.

После поминального обеда в кафе Офицер предлагал Евгении помочь с переездом. Ну, в Свердловск, к родным. Но Евгения сказала, что уже есть помощницы, ее тетки. Специально приехали, помогут, спасибо. Тогда обняли ее с женой, всплакнули втроем, и прямо от кафе Офицер с Женой уехал на вокзал, оставив Евгении триста рублей и наказ, чтобы непременно приводила к ним Катю и Маню, когда переедет. Что будут ждать. Плакали, махали руками из такси. Ведь они нам внучки, Женя!..

 

Евгению с детьми провожали через два дня. В вагоне, одни в купе, с вещами хлопотали Новоселов и Дылдов. Расставляли, засовывали в багажники под нижними сидениями. Вещей хватало. Так ведь понятно: женщина, уезжает совсем, с двумя детьми. Заталкивая большой тюк в багажник наверху, Дылдов спросил, где рукописи Серова. Где их оставили? У Гавуновича? Ведь можно попытаться что-то опубликовать? Новоселов молчал. Неужели бросили?! Дылдов спрыгнул с полок на пол. Не прерывая дела, покашиваясь на открытую дверь, Новоселов вполголоса рассказал, чтó произошло... отчего погиб, собственно, Серов. Конечно, не только от этого. Но... От услышанного Дылдов сел. На полку. С велосипедиком в руках. Все случившееся, дичайшее, которое на прощанье сотворил его теперь уже мертвый, сожженный, похороненный в колумбарии друг - точно резко перевернулось в его глазах. "Не может быть, Саша, - только шептал, косясь на дверь. - Не может быть..." - "Так все и было, Леша". Новоселов взял у него велосипед и, не вставая на нижние полки, засунул его наверх, в багажник, между тюком и боковой стенкой. Ну, вот вроде и всё. Позвал из прохода вагона отъезжающих и Кропина.

Все напряженно сидели. Лишь Катька и Манька, нисколько не смущаясь, обнимали своих новоиспеченных бабушек, у которых глаза были - как невиноватые ночные бабочки. Казалось, никого из провожающих уже не признавали. Евгения сидела с лицом все той же больной, сгорающей изнутри птицы. Красные круги под глазами были как промокашки, все время мокли. Их приходилось постоянно сушить платком. Новоселов и Дылдов уперли взгляды в пол. Один Кропин говорил. Говорил Евгении, чтоб приезжала, и непременно с детьми, остановиться есть где, сама знаешь. А за Сережей... (слово "колумбарий" произнести не мог)... в общем, мы приглядим, всё будет в порядке, даже не думай об этом, а как навестить решишь сама - в любое время! Женя!

Прилетел с вокзала объявляющий голос. Новоселов поднялся. Помедлил, обнял вскочившую и сразу заплакавшую Евгению, поглаживал ее по голове, успокаивал... Дылдов смог только сдавленно прошептать: "Прости меня, Женя, за все прости". Стоял с перекошенным лицом, боясь зареветь. Потом тронул пушистые головки девчонок. Споткнувшись обо что-то, судорожно шагнул в коридор.

Из купе Дмитрий Алексеевич выходил последним, раскидывал руки, ничего не видел от слез. Новоселов приобнял его, повел. Старик весь дрожал, холодные ребра его под рубашкой точно срывались, сдергивались со своих мест...

Когда сошли на перрон, почти сразу поезд тронулся. В окошке замахали ручонками Катька и Манька. Евгению две тетушки словно поспешно прятали в купе...

 

Через день или два Новоселов сидел на скамье у Чистых Прудов. Всё думал о Серове. О дикой, жестокой смерти его... На противоположной стороне высилась могучая аллея тополей с высокими слоновьими ногами. Проходили сейчас мимо люди; дрались, трепеща, вертикально вставая и откидываясь назад, утки в пруду; бегали в ожидании голуби, принимая качающуюся туфлю Новоселова за лукошко сеятеля... И всё это будет двигаться, жить теперь без Серова. Не увидит теперь ничего больше Сережа, не запишет... Новоселов мотал туфлей, размазав взгляд, не видя бегающих голубей...

Поднялся. Двинулся к киоску Союзпечати возле метро. Сегодня среда. Должна быть "Литературка".

К киоску стояли три человека. Какая-то женщина выглядывала из-за угла его, видимо, ждала кого-то.

Приклонившись к окошку, Новоселов спросил. "Кончилась! - ответили ему. - Еще до обеда". Та-ак. Сразу же выдвинулась женщина из-за киоска: "Молодой человек, у меня есть "Литературная". Сегодняшняя. Муж по ошибке взял два экземпляра... Не купите ли у меня?" Новоселов обрадовался, сразу достал из кармана мелочь. "Сорок...?" - спросил, имея в виду цену газеты. "Сорок, сорок!" - Женщина вроде бы торопилась, нервничала. Еврейка с киркообразным белым носом. В очках. В надвинутом коричневом парике.

Новоселов отдал сорок копеек, взял газету. Женщина в парике сразу же быстро пошла от него по аллее. Точно загримированный и переодетый в женское мужчина. Мелькали, судорожно оступались мосластые ноги. Странная вообще-то дама... Новоселов отошел от киоска, присел на скамью, развернул "Литературную"...

Через минуту начал прыскать, истерично ударяться смехом... "Литературная газета" была сегодняшнего числа, но - за 79-ый год. Газета была прошлогодней!..

Стоя возле скамьи, не в силах остановить хохот, Александр Новоселов подкидывался как какой-то разваливающийся большой долдон. Долбак. Проходящие москвичи невольно приостанавливались и смотрели, как крупный этот парень с чубом комкал листы многостраничной газеты и совал их в урны, продолжая уходить от них, москвичей, по аллее и дико хохотать... Шизонутый? Точно!..

 

Все дальнейшее полетело, закувыркалось с ускорением камня, пущенного с горы.

Александр Новоселов уволился "из такой Москвы" на другой же день. С документами провернул все за несколько часов. Когда шел по коридору Управления на выход, его догнал Манаичев. На удивление шустро. "Ты чего надумал, мудак? А? Ну-ка в мой кабинет!" Схватил за рубашку. "Но-но! Полегче, мухомор!" - вырвал руку герой. Хохотнул, саданул за собой дверью. Не веря во всё, Манаичев обернулся - в другом конце коридора тяжело дышал, раздувая грудь точно корзину, атлетический Хромов...

 

В пять утра в дверь комнаты деликатно постучали. "Не сплю, Дмитрий Алексеевич. Уже не сплю! Сейчас!" Новоселов кинул последнее в чемодан, застегнул ремни, вышел с чемоданом в коридор.

Перед выходом из общежития обнял как всегда легко заплакавшего старика. "Ну-ну, Дмитрий Алексеевич! Обязательно напишу! И позванивать буду! Не болейте только, дорогой". Из стеклянной клетки легко, впереди себя вынес чемодан.

Под родной своей тучей вяло дрались пэтэушники. Проходя, Новоселов помотал им рукой. Как спортсмен после рекорда. Пэтэушники в изумлении вывернулись. Даже забыли про свой автобус. Про драку. Новоселов унес от них помахивающую руку в туман.

Утренние одиночные машины по-шакальи перебегали через мигающий перекресток. Пропадали в темноте.

У подкатившего такси распахнулась дверца с лежащим шофером: "Ты, что ли, заказывал?" - "Я", - ответил Новоселов, кинул чемодан на заднее сиденье и сел рядом с шофером: "На Казанский, друг". После закрутки - счетчик оскалился. Рванули.

 

...Плача, родной далекий голос говорил в телефонной трубке: "...Саша, дорогой, только не пропадай опять. Напиши, позвони. Мне всего год остался в консерватории. Как закончу - приеду к тебе. Слышишь, Саша? Как доберешься домой, сразу дай знать..." Новоселов держал трубку. Ковырял что-то на стенке телефонной будки. Как поставленный в угол мальчишка. Молчал. Десять ежей кололи горло. "Слышишь, Саша?" - "Да, да, Оля, слышу... Запиши, пожалуйста, адрес..."

 

Во всем девятом плацкартном вагоне Новоселов ехал один. То есть один совершенно.

Пожилая проводница принесла чай.

- Что же ты, парень? Из Москвы, что ли, поперли? Кто ж в такие дни уезжает из нее. Все наоборот сейчас рвутся в Москву. Всеми путями. А ты - надумал!

- Да уж надумал! - смеялся Новоселов. Прямо-таки счастливый.

Согревая руки о чай, смотрел на недвижный тонкий растёк солнца у горизонта, на несущуюся закруживающую черноту полей Подмосковья. И, конечно, не мог уже видеть и слышать, как в оставленной, уходящей все дальше и дальше Москве, в это же время текли в стадион Лужников колонны невыспавшихся, раздраженных людей, одетых в одинаковые майки. И стадион, встречая их, как вывернутый мегафонный зазывала вдарял по розовому небу песней:

Я - ты - он - она - вместе дружная Страна!..

До открытия Олимпиады оставалось два дня.

 

19. РОДИНА.

 

После Благовещенска, Благзавода по-местному, с верхней палубы речного трамвая Новоселов уже не уходил. Катер быстро чухал вниз по реке, обгоняя течение, словно тащил с собой всю реку.

Мимо плыли красивые берега с зеленым спокойным простором. Леса, поля, снова леса, большие поляны, застенчивые деревеньки, выглядывающие из густой зелени деревьев и кустарника... Внезапно объявился на середине реки островок. Сплошь в остром тальнике, словно плот с нетерпеливым тесным войском. И вновь разрывные, на километры, желтеющие поля, снова лес и какая-нибудь деревня с обширным выгоном у реки, с обалдевшим за день стадом на нем и пастухом... Наступал вечер. Уже бежала за судном дорожка закатного солнца. Солнце норовило догнать и взобраться по ней на судно, чтобы слепить всем глаза. Бесцветным мотыльком трепался на корме просвечиваемый флажок...

Внизу, в салоне речного трамвая, вовсю гуляли сквозняки. Шторы по окнам можно было бы сравнить с длинноштанными матросами, выделывающими кренделя. Однако пассажирам от долгого сидения в креслах было уже не только тесно, но и душно. Некоторые не выдерживали, выбирались из кресел. Поднимались по ступеням на верхнюю палубу. К воздуху, к ветерку. Ходили, разминали ноги.

Неподалеку от Новоселова стояли две женщины средних лет. Похожие друг на дружку, наверное, сестры. Не видя летящей воды, всего бельского простора вокруг, они прикладывали к глазам платочки. Все время плакали. Их открывающиеся ноги их из-под взметлúвых легких платьев стояли на палубе растерянно, несобранно - в виде утолщенных длинных веретён. К сестрам подходил плотный мужчина в песочном пиджаке спортивного покроя. Он похлопывал-гладил их по плечам (ну, полно, дорогие! полно!), утешал. Чтобы самому не заплакать, он облокачивался на палубный поручень и как-то быстро, легкомысленно перекидывал ноги. Ставя одну позади другой. Точно в нетерпении приплясывал. Точно испытывал зуд перед предстоящей пляской. Однако лицо его плачуще морщилось. Расплюснутый нос-хоботок, нос боксера на пенсии, тоже пошмыгивал. Мужчина беспрерывно закуривал. И снова подходил и трогал спины женщин. Или снова облокачивался и перекидывал ноги позади себя.

Из приносимых ветром слов Новоселов узнал, что умер у них какой-то дорогой Валера (брат? чей-то сын?), что едут они на его похороны. Всё это почему-то очень волновало пожилую еврейку, похожую на седую овцу. Прерывая ходьбу, она останавливалась позади скорбящих спин, смотрела какое-то время, - и глаза ее становились инфернальными, áдовыми. Как у той же овцы. Только сваленной уже на песок и с ужасом ждущей заклания.

Неожиданно спросила. У Новоселова. Почему к городу Бирску нет железной дороги. Молодой человек? Промышленности в нем нет, заводов, нехотя ответил Александр, удивляясь защитному "прыжку" еврейки в сторону. В сторону от неприятного. А долго нам еще плыть, не унималась седая овца. Молодой человек? Да нет, вот за этой излучиной город и появится. За этим поворотом реки - видя, что не понят - разжевал Александр. Держась за поручень, смотрел на берег. Три дуба раскинули ветви, как проповедники руки. Вдали за лесом, в русской деревне Масловке вдруг пошли озорничать вечерние колокола. Еврейка вздрогнула, повернулась к Новоселову. Церковь, пояснил тот. Русская. (Дескать, не опасно.) В это время две рулевые фуражки впереди как-то разом пригнулись под стеклом и расшиперились как крабы. Перед поворотом реки - как пред добычей... Еврейка перевела дух, полезла в люк, вниз, в салон, к своим чемоданам.

Фуражки не зря накручивали рулевое колесо - за поворотом, вдали, город и обнаружил себя. Окраина его на обширной горе походила на очередную деревню у реки: с низко просвеченными домишками, огородиками, садами. Однако на вершине горы, у самого неба, скорбно пригнулся собор без купола, как всадник без головы; торчала там же пожарная каланча, больше смахивающая на привилегированную какую-то вышку на зоне; ровные же ряды окон трехэтажного пединститута - под лавой солнца - можно было сравнить, наверное, с рядами какого-то небывалого музыкального инструмента, типа развернутой гигантской гармони, зеркально играющей сейчас солнцу всеми своими планочными голосами и подголосками. "Голосами и подголосками", надо полагать, - знаний. И глядя на всё это, несведущие пассажиры могли теперь смело сказать, что не деревня это вовсе, - а город.

Новоселов мало смотрел на гору, взгляд его стремился вдоль берега под горой. Искал причал, где когда-то швартовались "Бирь" и "Сим". Наконец увидел одну пришвартованную баржу. Но грузовая это самоходка или какой-нибудь нефтеналивной танкер - из-за дальности - разглядеть было еще нельзя.

Когда подошли ближе - сердце Новоселова забилось - это была "Бирь". Точно. Обшарпанная, сильно постаревшая, с названием на носу почти стершимся, однако сразу узнанная, родная...

На палубе возила шваброй какая-то женщина. С одной закатанной штаниной трико, другой упавшей, четкой, олампасенной - вся грузная, как маршал. Махала шваброй, будто косой - справа-налево. По-бабьи. Больше никого на барже не было. Новоселов перевел дух, вытер лицо платком. Пошел, стал спускаться в салон. Однако там все уже вскочили и копошились с вещами. В салоне разом стало тесно, непроходимо. Новоселов вернулся на палубу.

Уже подходили к дебаркадеру, но женщины не трогались с места. Только чаще стали прикладывать платки к глазам. Ветер по-прежнему трепал их легкомысленные платья, высоко заголяя расставленные веретенообразные ноги. Однако головы женщины уже затянули черными косынками. Мужчина с расплюснутым носом в беспокойстве выглядывал из люка, не решаясь окликнуть их, позвать к выходу... Новоселов отвернулся, стал смотреть в сторону. На вечерний, громыхающий музыкой ресторан "Речник". Когда-то, юнцом еще, он впервые в жизни там напился... Сразу вспомнился Колёска и две его дамы, одна из которых предназначалась ему, юнцу Сашке. Чтó из этого всего вышло... Сейчас на высокое крыльцо "Речника" упрямо лезли два полосатых боцмана. Взбирались по ступеням как на штормовую палубу. Широко, ухватисто расставляя ноги, руками же - балансируя...

 

От пристани наладили регулярный автобус в гору к центру. Однако Александр не стал давиться в него. По длинной тянучей Карла Либкнехта пошел пешком. Дома и домишки справа и слева стояли ступенчато, одни над другими. Возле музыкальной школы - остановился. Опустил чемодан на землю. Конечно, юные музыканты были распущены на каникулы, однако из раскрытой форточки одного из окон доносилась музыка. Играли на пианино или рояле. Щемящая мелодия "Осенней песни" Чайковского как долгий выдох выходила из форточки к низкому небу, задерживалась там на какое-то время и вновь уходила, затихала в классе за окном. Играл кто-то очень хорошо, хорошим проникновенным звуком. Конечно, кто-то взрослый. Профессиональный музыкант... И сразу подумалось о своем, казалось, неразрешимом. Сможет ли Ольга, окончив консерваторию в Москве (Московскую консерваторию!), работать в такой вот музыкальной школе в четыре окна на улицу. В школе почти сельской. Сможет ли в ней просто учить детей музграмоте. Всему начальному, элементарному. Петь с ними сольфеджио, стучать карандашом ритм... Возможно ли такое перевоплощение для нее? Большой вообще-то вопрос.

Новоселов все слушал летящие к небу звуки, не уходил. Когда растаял в небе последний аккорд, подхватил чемодан с намереньем идти дальше. Но к окну подошла сама пианистка. Полная женщина в обесцвеченных кудрях, точно в пышной столярной стружке. Смотрела на вытянувшееся вдаль небо, просвеченное закатом. Словно искала там, в розовой дали, звуки, отпущенные ею на свободу. Так высматривают улетевших вдаль голубей, голубиную стаю. Новоселова внизу на земле - не видела. Новоселов деликатно пошел с чемоданом дальше. Однако, поравнявшись с высоким окном, зачем-то кивнул. То ли поблагодарил за музыку, то ли поздоровался. Женщина с удивлением кивнула в ответ. И тут же стала вспоминать: знает ли она этого высокого мужчину с чубом и чемоданом?

Такой же вопрос поставили себе сидящие на скамейке старушки. У домика с веселыми оконцами. Этакие четыре бесформенные квашёнки со скрещенными ножками, затиснутые в застиранные ситчики. Они, старушки, жизни свои прожили. Да, прожили. Приверженные реализму, они теперь проживали в лицах жизнь других. Знакомых, соседей, родных, дальних родственников. Да вот даже этого парня, идущего сейчас по дороге. Чей же он такой долговязый да чубатый будет? К кому идет с чемоданом?

Одна сразу сказала, и без ошибки - сын Тоньки Лукиной, машинистки из райисполкома. Точно. Он это. Ее долган. Приехал вот. С пристани идет. С вечернего речного трамвая. Ага.

Проходя, Новоселов невольно взглянул на лицо говорящей... однако вспомнить - кто она: чья мать, чья бабка - никак не мог. В некотором смущении поздоровался со всеми. В ответ старушки благодарно закивали: "Здравствуй, милый, здравствуй!". Поражаясь могучести парня, долго выглядывали с единой скамейки вслед. Так выглядывали бы с единого насеста куры...

Выйдя на площадь - вспомнил: Окулова! Родная сестра бакенщика Окулова. С Чижевского переката. Там, на Чижевском перекате, они с братом Колькой и видели ее в далеком своем детстве...

Когда Окулова-бакенщика со всеми его буями, фонарями и лодками в одночасье оставили не у дел, заменив все на реке самостоятельно зажигающимися бакенами, когда бедняга часами сидел на обрыве и невидяще смотрел на бегущую воду - она, Окулова, ладная еще тогда бабенка, ходила у него за спиной и то ли просила, то ли, духарясь, приказывала: "Ну-ка, нечего тут... Слышишь?.. Пошли домой... Клавка ждет". (Жена? дочь?). А Окулов не шел, все сидел, родня остановленный большой глаз свой с несущейся темной водой. Или смотрел на запад, где черная туча прикрыла солнце, будто черный абажур лампу...

Сколько же это времени прошло с тех пор? Окулов давно в земле лежит, а она, сестра его - пожалуйста! - жива-здорова, сидит на скамеечке. Правда, моложавенькое личико ее, каким было тогда - сейчас растрескалось. Стало как старое полешко на срезе. Однако обо всем старушка до сих пор помнит, всё знает. За всем следит... Вот Окулова!..

На площади ничего не изменилось. Все так же обезглавленный собор сорил в гаснущее небо голубями. Кособочилась обломанная с краёв трибунка, куда пробивали молнии котов. Тянулся ряд приземистых лабазов-магазинчиков, старинных, еще купеческих, по окнам и дверям уже в железе на ночь.

Из собора сбоку стали выходить наружу кинозрители, как всегда измятые увиденным. Каким-нибудь "Кошмаром в Клошмерле", которым Сашку с Колькой в детстве так и не напугали - не хватило денег на билеты...

В пивной, куда Новоселов зашел купить папирос, пивники стояли у столиков по колено в закате, как научную фантастику оставив в мягких тенях наверху свои гальванисто мерцающие головы.

Один из них, морщинистый, как море, говорил: "Ну, кому что, а шелудивому - баню". Другой, с головкой, как козюля от спички, с ним спорил: "Э не-ет, Коля! Кто любит попа, а кто - попадью!" Девушка в мужской кепке и рубашке, с парой пива перед собой, с ними соглашалась: "На безрыбье - и рак рыба, ребята". Не без гордости ожидающе смотрела на собеседников. В раскрытом рту ее, среди сплошных коронок, по-доброму царила аура тюрьмы и лагерей... Послушав своего, народного, родного, купив в буфете папирос, с улыбкой Новоселов вышел из пивной. Уже повис в облаках бледный месяц, смахивающий на гастрономного курчонка. До дома оставалось два квартала. Прямо, потом повернуть.

 

В эти минуты Антонина что-то шила за столом. Поглядывала в телевизор, где во французском фильме молоденькая героиня (Анú Жирардо)... опять была брошена на постель. Уже другим хахалем (третьим или четвертым?). Аж головенка подбросилась на подушке. Как какая-то мятая фляжка... В очередной раз голова женщины брякнулась с небес (романтических) на грешную землю, где мужчинам от женщин нужно было только одно... Антонина вздыхала, жалела неудачливую Анú. Которая никак не могла найти себе мужа. Или постоянного хотя бы сожителя... У серьезного старающегося мужчины ротик был как у окунька - набок... Антонина начинала смеяться, отворачиваться от экрана...

- Ну, вот я и дома, - тихо послышалось от двери...

Антонина вскочила. Бросилась...

Резкая седая прядь волос через всю голову матери резанула Новоселова по сердцу. Была она как глубокий порез, как шрам после лихого ножа... Прижимая плачущую родную голову к себе, от давящих горло слез Новоселов не мог говорить...

Они присели к столу, он гладил ее руки, а она все плакала, покачивала головой, точно винилась перед ним в чем-то, каялась. Гладко зачесанные волосы ее растрепались, седая прядь не казалась уже шрамом, а всего лишь - белым лучом, рассыпавшимся по ее темени...

Потом она начала бегать. Из комнаты на кухню и обратно. Когда он уже ел, а она традиционно подперлась кулачками, из коридора прилетело: "Антонина - телеграмма!" Она сорвалась, выбежала в открытую дверь. Вернулась с телеграммой. Вот, прочитай. В телеграмме было жирно пропечатано: "Буду в Бирске 27-го вечером Александр". Сын посмотрел на мать, помотал телеграммой, точно определяя вес ее - а?

Они хохотали долго, освобожденно, откидываясь на спинки стульев. "Раньше времени припёрся домой, мама! - выкрикивал Александр. - Надо было где-нибудь погулять!.. Ха-ах-хах-хах!.."

 

Для приятного запаха Антонина любила прокладывать стопки чистого постельного белья в шкафу сушеной лавандой. Не перебарщивая однако, умеренно. Поэтому, как только Александр лег и коснулся щекой подушки на своем диване - сразу услышал, почувствовал этот запах. Запах детства его, юности, запах его дома. Казалось, что он забыл его, потерял навек, и вот он вернулся, словно вновь обретенный, найденный. Уж теперь-то он, Новоселов, действительно дома!

Долго не спали, говорили в темноте. Новоселов пытался расспрашивать о Бирске: о родных, знакомых, о работе матери, наконец. Но та, отвечая коротко, необязательно, все время сворачивала на Москву, о которой Новоселову говорить не хотелось. Он вставал, курил у окна. Луна давно ушла за дом, и двор с сараями воспринимался как оставленная на ночь на сцене декорация, тускло высвеченная сверху, приходящая в себя после спектакля, пустая. Бессменным причиндалом заливалась за сараями собачонка. Мать и сын слушали ее какое-то время. Потом с затемненной кровати мать снова спрашивала сына: "Что же ты уехал из Москвы, Саша? Ведь девять лет в ней прожил? Скоро бы, наверное, квартиру получил? Ведь тебе обещали, ты писал? Неужели всё из-за друга? Из-за гибели его?"

Новоселов смотрел на сараи. Спящие сараи казались слепленными из картона, из папье-маше...

"И да, и нет, мама. Сережина смерть ударила меня, ошеломила. Да, все было так. Но с гибелью его, особенно после похорон - погибло многое и во мне. Притом разом. На кремации не было ни одного человека с работы, где он оттрубил восемь лет. Ни одного! (Я, Кропин и еще два его друга не в счет). Ни одного человека из редакций, издательств, куда он тоже ходил не один год. Хотя я звонил им всем, оповещал. Профком не дал вдове ни рубля, ни копейки! (Это как?) Не было ни венка от коллектива, ни цветочка!.. Вот только после этого я и сказал всем чугунным рожам: всё, ребята, баста, точка - не по пути!"

Новоселов затянулся несколько раз. Постоял, проглатывая всю свою горечь, боль. Заговорил снова:

"И потом, если честно: ничего не складывалось у меня самого в Москве. Ни в личном, ни на работе. Из меня упорно делали надсмотрщика, погонялу для работяг. За верную службу, может быть, и дали бы чего: комнатенку там какую в коммуналке, постоянно бы прописали. Да я вот рылом не вышел, как оказалось. Ломал себя девять лет, курочил, вверх ногами ходил, как определил однажды Сергей, а всё оказалось пустым, зряшным. Оказалось дымом..."

Новоселов уже лежал на диване: "...Москва давно капиталистический город, мама. Там никому ни до кого нет дела. Там каждый мышонок грызет свой сухарь, ни с кем не поделится... А здесь люди простые, не испорчены еще, доверчивы, так что место мое в самый раз здесь".

"А как же Ольга? Она же москвичка? Неужели приедет сюда?" Антонина даже приподнялась на локоть, пытаясь разглядеть лицо сына.

"Не знаю, мама. Если честно, я сам не очень верю в это... Поживем - увидим..."

"Эх, невезучий ты, Саша, невезучий в любви... - Антонина откинулась на подушку: - Так же... как и я..."

Новоселов удивился, хотел спросить - почему? Почему она-то несчастливой оказалась? Неужели ей плохо было с отцом?.. Но удержался, не стал лезть в душу.

Утром завтракал один. Антонина давно была на работе. Хмурился - почти до десяти продрых. Отпивая из стакана мелкими глоточками горячий чай, смотрел на фотографии на стене. На фотопортреты...

Портрет отца, Константина Ивановича Новоселова, главенствовал на стене. Между двумя другими - находился прямо в центре. Может быть, от этого Константин Иванович несколько самодовольно улыбался. Два других портрета были и поменьше, и какими-то не относящимися к нему - главному портрету на стене. Антонина слева отчужденно смотрела в сторону. Получалось - в сторону от мужа. (В фотоателье такая поза называлась - "снимок в профиль"). На Сашкиной фотографии был один только чуб, а из-под чуба - Сашка... Тоже непонятно чей пацан...

Общую фотографию на стену этой комнаты так и не повесили. Просто не было такой фотографии в этом доме... Пустой стакан... Александр поставил на блюдце.

Вечером, когда Новоселов спросил у матери, почему не снялись все втроем при жизни отца, Антонина сразу заплакала: "Ты прости меня, сынок. Я виновата в этом, я!.. Так и не смогла распрямить свою жизнь. Так и прожила с мужем двенадцать лет, пригнувшись... Прости..." - "Что же ты - людей, что ли, боялась, мама?" Антонина плакала, не отвечала. Конечно, чтобы сняться в том же фотоателье, нужно было идти по улице, идти вместе, втроем, как бы чинным неторопливым семейством. На глазах у всех. Потом садиться под фотообъектив, улыбаться... Для матери ли это было все? Для нее ли, живущей тогда "подпольно" с чужим мужем? Хотя сам Константин Иванович таскал сына с собой всюду, как только появлялся в городке... Не стеснялся, не прятался...

Новоселов гладил плечи матери: "Ну, будет, мама, будет... Всё хорошо..." - "Прости, сынок, прости..."

Успокоившись, вытирая платком глаза, Антонина сказала:

"Нам надо на кладбище сходить, сынок... Пусть Костя услышит, а может быть, увидит, какой у него стал сын... Ка̀к ты?.."

Сын тут же согласился: обязательно, мама, обязательно! Покосился на отца на стене... С фотопортрета Константин Иванович с улыбкой смотрел прямо ему в глаза. Небывало молодой, выглаженный, как мундир... Уже здесь, в этой комнате, явно всё видящий, слышащий!.. Новоселов сглотнул. Не сводил глаз с отца... Обязательно... сходим... мама...

 

2.

 

Как и в юности, простор, открывшийся с горы, разом захватил Новоселова, был во весь дух, не вмещался в груди... Внизу под давящим ветром сердилась река. Ивы по противоположному берегу закидывались и сгибались, как женщины, бьющие гребнями длинные волосы. Однако дальше за рекой, в синей выси над домом отдыха, недвижно висело множество облачков, выпущенных в небо большим десантом. А как бы новый отряд висложопых парашютистов, составленный из отдыхающих, - прыгал сейчас внизу, на спортивной площадке, делал хлопушки над головами, рьяно готовил себя к небу. Тоже хотел, верно, сигануть с самолета и повиснуть... Новоселов с улыбкой смотрел... Мелким припрыгивающим шажочком стал спускаться по тропинке вниз, к реке.

 

Прежде чем подняться на "Бирь", Новоселов остановился возле сторожевого домика (уже не будки - рубленого домика!), где в тени на скамейке вязала на спицах пожилая женщина, повидимому, сторожиха причала. От нее узнал, что Дядя Толя Макаров ушел с реки. Три года уже как. А Колыванов? Колыванов плавает. С женой теперь... Да вон же он! Новоселов посмотрел, куда указали рукой. Пошел.

Возле облезлой рубки углубленно налаживал что-то мужчина в майке и трусах. Коротко стриженный, абсолютно седой - как со слоями мела на голове... Колыванова в нем Новоселов не узнавал...

- Дядя Семен... - окликнул не совсем уверенно...

Мужчина глянул на голец... Сашка! И уже бежал вдоль борта к Новоселову, который большими прыжками по сходням тоже стремился навстречу.

Обнялись - как ударились. Охлопывали друг друга, смеялись, выкрикивали какие-то слова. Колыванов незаметно смахнул слезу. "Ну, тебя брат, не узнать, - говорил он, - совсем другой стал!"

Откуда-то выдвинулась женщина со шваброй. Вчерашняя, смахивающая на маршала. Держала крепкой хваткой черен швабры - точно собиралась смахнуть Новоселова за борт. Но неожиданно засмущалась, когда муж представил ее: жена моя, Клавдèя, Клава. Уводила глаза в сторону, когда Александр с чувством тряс ее тяжелую, но сразу ужавшуюся в лодочку ладонь.

В каюте, где все было теперь по-семейному - два коврика на стене, с картинами, застеленная, пышная, с подзорами кровать - споро накрывала на стол. Колыванов выхватил откуда-то бутылец - а? Саша? за встречу? Новоселов отказывался, но выпил все же рюмку. А дальше только останавливал неуемный бутылец над своей рюмкой: хватит, дядя Семен, хватит. Нам еще к Дяде Толе Макарову идти. А Колыванов всё плескался водкой и быстро, радостно говорил:

- Эх, Саша, Саша! Дорогой ты наш! Как же ты вовремя вернулся! Ведь шкипер нам нужен! Второе лето без шкипера ходим! Был тут один после Макарова. Хамельянин такой. Из пароходства. Так Клавка чуть не убила его! Надумал приставать! К ней! Представляешь?! Прыгнул за борт - и саженками, саженками до берега! Только мы его и видели! Ха-ха-ха! - Смело хлопнул жену по могучему плечу: - Помнишь, Клава, Ваньку Хамельянина?! Как он удирал?! Руки доставали до другого берега?! Ха-ха-ха!..

Колыванов сильно изменился за эти годы. Речь его стала быстрой, нервной, захлебывающейся. Прежде вялый, флегматичный, с руками точно без костей - сейчас за столом был излишне суетлив, размахивал, хлестал руками, все время стремился к Новоселову, трогал его за плечо, делая правую руку свою ласковой коброй... Да и сплошной вот мел на его голове... Ни одного темного волоска...

Клавдия подкладывала гостю в тарелку рассыпчатую картошку. Следом кидала с ножа куски сливочного масла. Её открытые по локоть руки, в отличие от мужниных - были покойны. Походили на тяжелый прямоугольный брус... Представив, чтó могли сделать эти руки с Хамельяниным, не прыгни тот за борт... Новоселов сразу предложил ей пойти вместе с ними к Макарову. А, Клавдия Петровна? Но женщина отказалась: мне нужно стирать - белье еще вчера замочила. Ну что ж, тогда спасибо вам за угощение! Новоселов поднялся из-за стола.

Прежде чем отправиться к Макарову, покурили, устроившись на корме, на обдуве. Колыванов уже оделся: чистая футболка, приличные брюки. Как будто бы успокоился. Перестал хлестать воздух руками. Руки свесились привычно. С колен. Поглядывая на реку, рассказывал о своем сыне, незабвенном Алеше, так и умершем от костного туберкулеза три года назад...

- ...Пришлось уехать, Саша, из деревни - Клавдея сильно страдала. Теперь вот со мной. Матросом. Третий год...

- А как же хозяйство, дом ваш? Корова даже вроде была?..

- Была, Саша. Всё было. И дом, и хозяйство. Отдали всё почти задарма. Вам нужно сменить постоянное место жительства. Так врач сказал. Потому что Клавдея сильно страдала... - повторил опять Колыванов.

Дальше Новоселов узнал, что "постоянное место жительства" их теперь здесь, в городе, на Выселках. Где купили они завалющую хибарку. И то Анатолий (Макаров) добавил денег, помог... Ни коровы уже тебе, ни хозяйства... Но Клавдея вроде успокоилась... "Ты не смотри, что она такая... - Колыванов покрутил рукой, ища слово, - ... такая мощная... Это снаружи. А внутри - как ребенок... Пришлось увезти..."

Мужчины молчали, курили.

Плакала под солнцем река. В слезы реки макали себя утки...

 

3.

 

Высокий клен благополучно рос на своем месте - возле макаровского переулка. Стал еще выше, еще пышнее. Сейчас шумел всеми своими листьями. Как будто хвастался большими казначейскими билетами... Невольно оборачиваясь, улыбаясь, Новоселов вспоминал его зимним, полуоблетевшим, накинутым на луну точно для просушки, как рыболовная сеть...

Показался за поворотом и домик Макарова. Всё так же висела на жердине закинутая в небо скворечня. Примечательная тем, что по вёснам, забитая скворцами, и особенно в ветреные дни, начинала крениться и раскачиваться так, как раскачивается и кренится, наверное, в шторм смотровая опасная бочка на мачте, где орут, пропадают матросы... Ка̀к появлялось и росло в такой скворечне потомство - большая тайна.

Оба окна домика были забиты зарослями алоэ. Сплошное морозно-зеленое алоэ в горшках!.. Раньше столько растений Новоселов у Макаровых на окнах не видел... "Это он от болезней своих развел, - пояснил Колыванов. - И пьет его, и на ногах язвы лечит... Больной весь Макаров..."

Действительно, "больной весь Макаров" сидел на крыльце и словно бы показывал всем свою больную ногу: наворачивал на голое колено большой капустный лист, подбинтовывая его белым мятым платком. Вся нога была отекшей, багровой, в язвах. Походила на заплесневелую конскую колбасу. Макаров делал свое дело молча. Как будто не видел вошедших во двор. Которые тоже молчали железно. Которые не сводили глаз с этой показываемой им страшной ноги...

Наконец, закончил процедуру. Скинул пижамную штанину, поднялся и сказал:

- Ну, здорово, что ли, пацан?

Новоселов бросился, спрятал у себя на груди усохшую, коротко стриженную головенку Макарова. Сразу охрип, не мог говорить. Колыванов тоже свернул голову набок, окаменел как конь...

- Ну, ну, будет! раздавишь!.. - говорил Макаров Новоселову. Отстранился. Пожал руку Колыванову. - Заходите в дом, ребята!

Растопыривая ручонки, тощенький, мелконько полез на высокое крыльцо. Перед ошарашенными посетителями как будто залезала на крыльцо одна пустая пижама с широкими штанами!.. Еще раз перевели дух, двинулись следом.

 

За столом у Макаровых все происходило почти так же, как и за столом у Колывановых. В каюте самоходки "Бирь". Только уравнивая себя с хозяевами и даже несколько возносясь над ними, Колыванов-гость выставил на стол свою бутылку. Купленную, правда, на этот раз Новоселовым. Но свою. В общем - нашу... Однако Макаров поставленную перед ним рюмку прикрыл рукой: "Мне нельзя, ребята. Язва, мать ее... Скоро, верно, резать будут..." Поданную плоскую тарелку с какой-то затирухой принял от жены привычно обреченно, - не оборачиваясь, со своего плеча, одной рукой. Возюкал ложкой, склонив голову с потоптанными серыми волосками...

Убивала гостей худоба его. На человека тяжело было смотреть. От человека остался один череп! Лобастенький костяной черепок, почти без щек и подбородка!.. Однако... черепок по-прежнему глазастый. Все знающий, все помнящий. Который говорил уже Новоселову, чтобы тот обязательно покрасил "Бирь". Покрасил всю. От носа и до кормы. А то стыдоба перед людьми. (Колыванов виновато уводил улыбку.) Этот-то (кивок в сторону Колыванова) не сделает ведь никогда. Кроме своего мотора, ни к чему не прикоснется. А ты вот с этого и начни. И рубку не забудь, и рубку! Всё это говорилось с напором, требовательно. Как будто было уже договорено, что Александр Новоселов с завтрашнего дня на "Бири" - шкипер.

- Дядя Толя, я ведь не решил еще - буду ли работать на реке...

- Это - как? - не понял Макаров. - Куда же ты пойдешь? Баранку, что ли, крутить? И не говори мне даже об этом, и не дури. Чтобы завтра же с Колывановым в контору пошел. Завтра же!

Колыванов тут же подхватил (нашел дело!), тоже стал наседать, говоря, что сейчас и оклады повысили, и спать на "Бири" будет где - сшибем переборку в кандейку, по новой разгородимся - вот тебе и еще каюта, вторая! Новоселов только посмеивался на все эти слова и вроде бы соглашался.

В свою очередь, пытался расспрашивать о жизни теперешней на реке: когда достроили причал? С чем и куда ходят? Сохранилась ли удалая команда "Сима"? Плавает ли еще?.. Постепенно узнавал о знакомых и смешное, и печальное:

 

...Володя Ценёв, шкипер "Сима", утонул лет семь назад. И, конечно, - пьяный. На ходу баржи, ночью, выливал мочу из ведра и ступил потом мимо фальшборта в реку. Думал, видимо, что в том направлении - оставленная им каюта. Что нужно идти туда... Улетел вместе с ведром, и больше его не видели. Колёска метался, орал, кидал в темноту спасательные круги, пока неуправляемый "Сим" не врезался в берег и не попадали на палубе все полуголые Володины инвалидки, тоже стенающие и орущие...

 

...Колёску таскали вместе с инвалидицами в милицию и к прокурору. Однако Колёска клялся, божился, что всё именно так и было: выливал Володя из ведра и шагнул за борт... Перепутал направление. Не сориентировался, понимаете? Он, Колёска, видел это собственными глазами. Из рубки. Был на руле. Инвалидки ничего не могли сказать по делу, заплетались только в осьминожью свою кучку, плакали...

 

...через месяц Колёска сбежал из города. Вроде как от жены. Однако многие думали, что это он "помог" Володе. В общем, темное дело...

 

...как к мемориальному музею дорогого Володи, инвалидицы еще долго приходили на берег к "Симу". Приходили группками и по одной. Помаявшись на берегу, не выдержав, спешили по трапу на "Сим". Как будто ехали уже на целой группе осьминогов. Но новая команда гнала их с судна, материла, и они так же быстро съезжали назад, на берег. И могли грустить уже только там, на пустом гольце возле "Сима"...

 

...хромой сторож Муллаянов (Муллаян) жив. На пенсии. Пенсия маленькая. Однако в ресторан "Речник" обедать все так же ходит. Правда, теперь только раз в месяц. Сразу, как получает пенсию. Меню своему не изменил ни на грамм: горящий куриный лапша - большой тарелка и щяй - ощщень горящий - десять стаканов! После того, как съедает лапшу, сидит перед ротой стаканов - не торопясь пьет щяй. Вспотев, раскрасневшись, использует одну и ту же утирку в мелкий орнамент, длиною с версту...

 

...за годы, что Новоселова не было в Бирске, многое изменилось и в самой Организации СМУ-4. За развал работы Побежимова отправили на пенсию. И в самое время. Потому что почти сразу несколько его соратников попались на воровстве. Сорганизованные прорабом Четвёркиным в преступную группу. Начальник АХЧ, один из бухгалтеров, несколько шоферов. Ну и, конечно, сам Четвёркин - можно сказать, главарь преступной группы. Который при полном, небезвозмездном покровительстве начальников пускал налево целые машины цемента, кирпича, всевозможных пиломатериалов. Когда шло следствие, таскали и Володю Ценёва. Но вывернулся-таки Володя. А уже только потом утонул... Шуму было много. Суд был открытый, выездной. Проходил в ГорДК. Комсомолка Яркаева выступала свидетельницей. Пламенно защищала Четвёркина. ("Дядя Лёша! Да старый ты гондон!" - подбадривала она его в перерывах заседаний.) Не помогло. Впаяли "старому гондону" десять лет. Да и остальным немало... Потом пришли новые люди. Они-то и достроили причал...

 

За воспоминаниями незаметно летело время. Второй раз тетя Таля подогревала самовар. Сама подсаживалась к столу, но больше молчала. Это была крепкая еще, в теле, кержачка с неувядшей тугой косой. Гораздо моложе Макарова. Как рассказывал Колыванов, Макаров отыскал ее где-то в Амурской области, когда сам плавал по Амуру... Детей у них не было. Женщина с невысоким лбом, обрамленным мелко свитыми волосами, с затаенной грустью смотрела на Новоселова. На Сашу... Больше, чем остальным, подкладывала ему конфет и печенья, как бы говоря: ешь, детка, ешь!..

Из-за стола поднялись, когда закатный свет упал в алойные рощи на подоконниках. "Ну, дядя Толя, крепкого вам здоровья. Поправляйтесь!" Новоселову хотелось плакать. Держал в двух руках скелетную, точно раздробленную, кисть со всеми косточками пальцев, воротил лицо к окнам. Свободной рукой, "косточками", Макаров побрякал у него на плече, дескать, не горюй, пацан, не подведу, мы еще повоюем!.. Когда вышли, Александр от слез не видел двора. Колыванов тоже спотыкался, отворачивался...

 

Сидели на вершине горы, в полусотне шагов от покинутого домика. Жадно курили. "Не поверишь, но он каждый день заползает сюда. Вот на это самое место. Сидит на траве и смотрит на реку... Часами... И я его тут находил, и Таля каждый раз за ним приходит... Только этим одним и жив, бедняга..."

Тоже смотрели на реку. Ветер стих. От закатного солнца пришел и стоял над рекой вселенский яркий свет. Плыли и плавились по самой реке кáпища золота. Внизу, в тени горы, мужичок на куцей лодочке работал вёселками. Сплывал быстро и спокойно. Как утица...

 

3.

 

...подсев со стулом к дивану, мужчина требовательно затряс могучее оголенное плечо... "Вставай, москвич, гости пришли!" Парень повернул голову. Голову с дремучей смятой шевелюрой... "Не узнаешь, что ли, родного дядю? - веселым голоском продолжал пришедший. - Ай-ай-ай! Вот что Москва делает с людьми!" Новоселов скинул ноги с дивана, сел. Действительно, перед ним был Александр Иванович Шумиха собственной персоной. И хотя Новоселов знал из писем матери, что Калерия давно развелась со своим плясуном-бабником и никакой он, выходит, теперь не дядя ему, Новоселов поймал летающую голубем руку, с чувством затряс ее...

 

...сильно постарел Александр Шумиха. Ужался, усох. Лысинка его окончательно вылезла из волос. Как кукла из платья. Он отирал ее сероватым, но чистым платком. Заклёкивающим голоском выкрикивал: "Понимаешь, Сашка, ведь он, гад (Колька, сын), даже не зашел ко мне, когда приезжал два года назад. Понимаешь, не зашел! К родному отцу!.. Который... который для него всё... который..." Шумиха замотал головой, закусив нижнюю губу. Из красных мешочков пошли проливаться слезы. "Ну-ну, дядя Саша! Не надо", - успокаивал Новоселов. "Что я им сделал?! Что, Сашка?! За что они меня так?!" - уже рыдал несчастный. Александр Новоселов утешал...

 

..."чего он приходил?" - с порога спросила Калерия Лукина, бывшая жена Александра Шумихи. Явившаяся почти сразу после него. Она не замечала привставшего из-за стола племянника. Она уже рыскала по комнате. Она точно искала ненавистного. Который заныкался где-то или под кроватью, или под столом. Платье дергалось за ней как за седой палкой... Через минуту Новоселов с досадой восклицал: "Да не просил он на бутылку! Не клянчил! Тетя Каля!" Из седых волос сразу выдвинулся к столу лик недоверчивой цапли: ой, ли, дорогой племянничек? так уж и не клянчил?.. Да-а. Это была уже мания, это был психоз. После стольких лет гоняться, мстить, преследовать мужа. Тем более бывшего... Родная тетка Александру стала неприятна... "Ну, чего надулся? Как доехал, лучше расскажи". Из чайника Калерия начала хлестать себе в кружку чай...

 

...а уже через неделю Александр Новоселов, новоиспеченный шкипер "Бири", перед предстоящим рейсом грамотно распределял по палубе (по судну) грузá. Дотошно указывал, куда и как класть каждый мешок цемента, каждый кирпич, каждую подтоварину. Бригада грузчиков ругалась с ним, материлась, но вынуждена была всё исполнять - парень просто не давал никому никакого роздыху!.. Колывановская машина где-то в утробе баржи уже рычала, огрызалась. Как опасную зверюгу, Колыванов всячески ярúл ее, ярúл, но тут же укрощал, доводя до равномерной бурчливой трясучки... Грузная Клавдèя залезла в рубку, неуверенно поворачивала колесо. Точно тренировалась, чтобы завтра не опростоволоситься. Точно мысленно прокладывала завтрашний, доверенный ей маршрут...

 

...вечером мать и сын пришли на кладбище. Они стояли на широкой притемненной горе, словно на гигантском плоту, отплывающем в другую страну. Ветерок обдувал их. Улетал в небо как в парус... Они долго убирали дорогую им могилу. Потом пошли, стали спускаться к городу, к замерцавшим его огонькам...

 

- - - - - - - - - - - - - + + + - - - - - - - - - - - - -

 

 

1988-2009гг.

 

 

 

Проголосуйте
за это произведение

Что говорят об этом в Дискуссионном клубе?
293268  2010-07-01 15:06:29
-

293271  2010-07-02 12:05:00
LOM /avtori/lyubimov.html
- Сброшенная ночью, постель так и валялась на полу. Как будто непрожеванная.

Я прошу прощения, но если сброшенная ночью так и валялась на полу, хотелось бы узнать, зачем она вообще приходила и это как-то не по-джентельменски самому валяться на кровати, когда непрожеванная вместе с постелью валяются на полу.

Или речь о пижаме?

293382  2010-07-26 22:12:56
Гук
- Прочитал лишь три первые главки, да и то с натугой. Грязь смакует автор, ощущение, что купается в блевотине. Натурализм чистейшей воды, при том в самой гнусной его форме. Вот потому-то вымирают на Руси соловьи. Говорят, скоро даже курская популяция исчезнет. И будет вечный галочий помет.


BACK

 

Copyright (c) "Русский переплет"

Rambler's Top100