В теперешней Москве, то есть в новой эпохе, нет своей Хитровки, и не может никаким чудом быть, возникнуть. Но сама та Хитровка, которую знаем мы из очерков Гиляровского, была чудом. Муравейник жизни, сооруженный не трудягами, а паразитами общества, его отбросами - точно б вши нанесли соломинок, проделали ходы, быт наладили. Комнатухи, бабы, трактиры, околоточные, своя фирменная жрачка - потрошки! потрошки! "Хитровка" - имела свое право, как Царское село или Соловки. Не уродливый, что грыжа, городской притон, а своя окраина-земелюшка, вольница, с которой выдачи нет. Чудо то, что бродяги в кои-то веки стали почти народом, силой - гордыми духом "хитровцами", которых страшились обыватели, а писатели - спускались с уважением в запахшую преисподнюю их муравейника, с жаждой понять, постичь. Ходили даже не сами по себе - не смели просто так взять да пойти, а был свой Вергилий. Иначе, без Гиляровского, отмирала душа. Ходил на Хитровку сам Толстой! Гений человеческий приходил к отбросам человечества. Был там, у них. Что он искал, какой смысл? Пытался их понять, их возлюбить?
Достоевский вынес с этого дна, что человек ко всему привыкает. Толстой до смерти твердил, что единственное благо - это любовь, то есть как ни мог, а заставил себя хоть умом, но возлюбить "бабу, что валяется в грязи". Для сознания и души есть два испытания. Одно было задано Достоевским в "Братьях Карамазовых" - cлеза ребеночка, возможно ль счастье всего человечества построить на этой слезе, самой чудовищной и кромешной. А другое испытание было определено Толстым, и во всех его произведениях завязывается этот узел, потому что для него, человека происхождения куда как благородного, а стало быть и для героя его, для толстовского героя, самый напряженный в смысле бытия был именно этот вопрос - могу ли возлюбить человека, если ж надо возлюбить его и таким, грязненьким.
Обращение к Достоевскому и Толстому, обычно, - это начало назидательного интеллигентского разговора, где единственным доводом служит литература. А преисподняя, где затонул и таился, как в болото брошенный, ключик от счастья человеческого - без которого все было несчастием, мукой совести, ложью - всегда была в России рядом, под боком. Всегда и надо было проделать только этот прижизненный обрыдлый путь - доехать до Хитровского рынка. Или был другой такой же прижизненный путь в ад, опять же Достоевского - по этапу на каторгу, в мертвый дом. Но эти два пути в преисподнюю отличались не по долготе и расстояниям, а по тяжести. На каторгу - с грехом, в кандалах. На Хитровку - с тростью и на извозчике.
Два ответа, что нельзя построить на слезинке рая и не будет рая, если не возлюбить грязной пьяной бабы - дьявольской какой-то хитростью оказались для России и русского народа двумя дорогами столбовыми в революции.
А может, и были они - дьявольским воистину ухищрением, искушением. Вместо слезинки - океаны крови, вместо блага любви - отупляющее стадное чувство. Что было дном, то выползло наружу и стало сушей. Проклятые эти два вопроса, как те графитовые стержни после взрыва реактора на атомной станции. Они разлетелись на тыщу осколков-вопросиков, и на них нам ответить трагически невозможно, потому что нельзя уж их собрать и подчинить своей воле. Это они подчинили теперь нашу волю, а наша жизнь - как зараженная зона, где возможно будет даже достичь изоблия и все станет до ужаса плодоносить, но все-то мы будем не жить, а бесконечно болеть, окруженные уродами и уродством.
Нравственная мутация, перерождение уродливое человеческого существа - это то, что мучит теперь. Мы опять глядимся в дно, но то дно жизни, что было-то и ее глубиной, исчезло. Вошь разбежалась по Москве как по столешнице. И это уж не вошь, а точнее - бомж. По улице бредет голодный прокопченный человек, полутруп, боязливо по-собачьи щерясь на людей, что шарахаются только от его вони. Ему некуда идти. Незачем жить. В этом человеке уничтожено то важное для нас всех, хоть это и дико может звучать, что искупляло зло - человеческая гордость.
Из всех, кто спускался в преисподнюю, только Горький вынес из нее этот ответ - лишенный напрочь религиозного пафоса, который и кажется чуть не самым фальшивым в русской действительности, почти погремушкой. Что человек - звучит гордо, это было обсмеяно так, будто по всей России полвека только и делали, что провозили вымазанный дегтем голый блудливый лозунг на ослице.
Гордость прочно увязана и в современном сознании с мещанским понятием достатка - но то и есть гордость мещанская, достатком извращенная. А против простой мысли, что гордым может и должен быть последний человек в обществе и что именно это важно - как новый порог взгромоздился в сознании нашем и душе. Но на гордости русского человека и зиждилось все его же смирение. Не в покорности, как это понимают благостные попики, и не в рабстве, о чем твердят умствующие интеллигентики, а в гордости, в уважении себя и других. Они-то, Хитровка и хитровцы - это и есть тот народ и страна, что в поисках в них смысла и были уничтожены, которые потом только униженность свою избывали в жестокости, в произволе, в диктаторстве и в толпе.
Событие из современной жизни. Дело было прошедшей зимой в одной заурядной московской больнице. Привезли бомжиху, с узнаваемым возрастом, лет сорока. Была босая. Думаю, попасть в больницу надо было ей больше жизни. Таково было ее состояние - человека, который соскальзывает по смертному ледку. Вменялось ей врачами скорой обморожение конечностей, те сообщили еще, что бомжиха весь день ползала в скверике Киевского вокзала на карачках, не могла встать - люди это видели, подтверждали.
Врачи же в больнице, как только уехала скорая, тут же бомжиху снарядили прочь. И так еще обставили, что оформили ее как отказницу, что бывает, когда человек отказывается от госпитализации и решает болеть дома. И про нее говорить стали, что ли, играясь: "Выводите ее, она не будет ложиться, она хочет домой". Ее сходу еще завезли на каталке в душевую, сразу на санобработку упрятали. Но когда решилось, что выставят прочь, то никто не захотел даже заглянуть в душевую, брезгуя даже ее и выставить.
Старшая медсестра только сказала, чтоб ей дали тряпок на обмотки для босых ног. Тряпок ей кинули, но и с охотой позабыли, что она есть. Расшевелились только тогда, когда обнаружилось, что бомжиха втихомолку, затягивая время, в душевой разделась и усилилась даже в коридоре приемного вонь. Тут стали суетиться, как ее скорей спровадить, и с порога душевой, заглядывая, стали ее пугать, чтобы одевалась и уходила прочь. И как же было ей страшно - очутиться наконец в тепле, понадеяться на помывку, на жрачку, на покой, но с порога уходить неизвестно куда, ведь тут не Киевский даже, а все одно что смертная пропасть - такая от вокзальной спасительной их норы даль. Тут уж не выживешь и одной ночи. Морозец и так был, а тут еще объявили по радио, что ночью будет минус тридцать. И в бесчувственном, полуживом, голодом мозгу явилась ей мысль вымочить свое тряпье. Понадеялась, что в сыром на мороз-то не выгонят. И когда застали ее за этой постирушкой, то обозлились вконец. Распахнули все окна в душевой, уже как бы выставив ее на мороз, выкуривая из душевой холодом.
Она еще цеплялась за туалет, что хочет по нужде - это их обреченная безысходная хитрость. Говорит, я же человек, куда же мне нужду справлять. И тут все кругом как озверели: человек?! человек?! Тот беспощадный напор, ор почти нечеловеческий, и был ей приговором, только тогда она, кажется, и осознала, что места ей здесь нету и что наступил конец.
Все сырое тряпье, которое не имела сил даже толком выжать, долго и мучительно напяливала - одеванье ей давалось совсем тяжко. На обмотки никаких сил ей уж не хватило - и по стеночке поползла. Но охранники ей запретили стенки лапать и она уж выходила бочком, как по карнизу. Даже когда наружу выбралась, запрещали о стену больничную опираться, чтобы не замарала. Еще хотели проверить на ней перцовую ударную смесь из баллончика, хотели в нее напоследок прыснуть и поглядеть, как будет действовать, но раздумали в конце-концов мараться и дали выползти на мороз, только пригрозив, чтоб отползла подальше от больницы.
Это зверство обычной жизни каждый по-своему прожили обычные люди, но прежде того обернулось все зверством именно по воле обычных людей - оглохших и слепых. Что я знаю и что могу сказать, не устраивая ни над кем показного суда совести - это что никто друг друга не смог возлюбить. Еще скажу, много раз потом видя эту картину перед глазами, что никто не привык к этому плохому - всем было тошно, обрыдло. Привыкает человек только к хорошему. Даже рецидивист ворует и убивает не потому, что привык к плохому, а потому что ему неведомо хорошее. А это хорошее есть только одно - уважение себя и других, простодушие гордости человека. Никто не мог себя уважать - и потому сделалось это зверство, где все были участниками и все-то были жертвами, хоть опять же это дико и несправедливо может звучать. Не были русскими. Не были даже в этой комнатушке больничной не то что из одного народа, но и рода человеческого. И так вот - перестали уже быть и людьми. Уважать в себе и в другом возможно только человека, именно человека, то есть самое общее и одинаковое, что есть в каждом из без всяких различий - человеческую жизнь.
Когда-то люди жили на Хитровке. Когда-то люди жили и в России. Были писатели и обыватели. Но теперь все не то и не так. Путь к счастью, путь из преисподней: излечить в человеке униженность, всеми способами какие есть у общества бороться со всеми способами унижения человека. Уважение - это же и есть доподлинное сострадание. Для русских оказалось это слишком лекговесным, незначущим - и теперь мы сполна ощутим, сколько весят и значат взамен идеальных вопросов о греховности и любви эти осмеянные, оскверненные слова о человеке, добытые со дна жизни - но там, где не кончается и подыхает, а начинается, рождается из пьяни и рвани, греха и ненависти ч е л о в е к.