TopList Яндекс цитирования
Русский переплет
Портал | Содержание | О нас | Авторам | Новости | Первая десятка | Дискуссионный клуб | Чат Научный форум
Первая десятка "Русского переплета"
Темы дня:

Мир собирается объявить бесполётную зону в нашей Vselennoy! | Президенту Путину о создании Института Истории Русского Народа. |Нас посетило 40 млн. человек | Чем занимались русские 4000 лет назад? | Кому давать гранты или сколько в России молодых ученых?


Проголосуйте
за это произведение

[AUTO] [KOI-8R] [WINDOWS] [DOS] [ISO-8859]


Русский переплет

Владислав ОТРОШЕНКО

ПО СЛЕДАМ ДВОРЦОВОГО ЛИТАВРИСТА

Отчет исследователя

* * *

Святые апостолы, до чего же я заблуждался! Я полагал, что мне не составит труда отыскать вполне достоверные и столь необходимые мне сведения об авторе этого немыслимого сочинения, напечатанного отдельной брошюрой в Санкт-Петербурге в 1914 году. В подзаголовке оно невозмутимо именовалось “научным докладом”. В заглавии же его, — быть может, не так отчетливо, еще не с такой торжествующей ослепительностью, как в самом тексте, но все же достаточно явственно и упрямо, — проглядывало, точно бойкое солнце в кудлатых мартовских тучах, чистейшее сумасшествие: “о некоторых свойствах подвижных реальностей и неизменного сновидения”...

Да, я был горделиво уверен тогда, без малого год назад, когда насмешливый случай вовлек меня в эти забавные поначалу поиски следов душевнобольного (здравый смысл обязывает меня и теперь решительно настаивать на этом печальном определении) литавриста Игната Ефимовича Ставровского, служившего оркестрантом в атаманском дворце, что мне понадобится неделя, чтоб навсегда избавиться от того завораживающего впечатления, которое произвел на меня — увы, произвел-таки — его безумный доклад, проникнутый какой-то особенной, свойственной, впрочем, и бреду, несокрушимой степенностью.

Помнится, я хорошо представлял, что мне нужно для этого сделать.

Мне (осмелюсь надеяться, не худшему из исследователей) нужно было установить, — ах, до чего же это нелепо звучит! — что таинственный литаврист-философ, вопреки его собственным, внешне вполне рассудительным утверждениям, все же существовал; что он всецело пребывал в этом мире, и притом пребывал далеко не бесследно, как ему болезненно воображалось, то есть — вовсе не в качестве “упоительно устойчивого фантома”, говоря языком его фантастического доклада, а именно в качестве литавриста Ставровского, объявившего себя в четырнадцатом году “первым исследователем сновидения”; что он просто был, этот несчастный литаврист, а значит был всего лишь умалишенным...

Мне хватит недели, думал я, потому что, во-первых, мне прекрасно знаком тот “призрачный” город, о котором помешанный музыкант беспрестанно толкует в своем сочинении, — тот “загадочно ускользающий”, “трудно вообразимый” и даже “совершенно несуществующий” город на юге России, в котором я родился и жил много лет и в котором знаю каждую улицу, в том числе и Кавказскую, описанную оркестрантом с некоторыми неточностями. Во-вторых — в этом городе всего одно старинное кладбище и только один достаточно старый, со специальным при нем архивом (учрежденным “для пользы врачей-психиаторов” еще по указу атамана Самсонова) сумасшедший дом, где литаврист, по всей видимости, и сочинил свой доклад, странным образом угодивший в печать. И в-третьих — я еще не забыл, по каким адресам искать в моем городе почтеннейших антикваров, столь же надменных, сколь и всезнающих, да к тому же живущих аредовы веки, не менее древних библиотекарей, чьи облысевшие головы полны всевозможных сведений, и одного совершенно уж дряхлого, но неистово памятливого архивариуса, посвященного в судьбы и содержание старорежимных бумаг, словом — всех этих обаятельных чопорников и спесивых затворников, огорчительно недоступных для заезжего незнакомца, но только не для меня...

Я начал с кладбища. Кажется — с кладбища: теперь я в этом полностью не уверен. Однако помню, что именно там, среди мраморных обелисков, колонн, крестов и всевозможных скульптур, любовно воздвигнутых над упокоенными останками кавалерственных дам, есаулов, старшин, коллежских и статских советников, я вздумал развлечь себя перечитыванием доклада. Это было забавно. И, пожалуй, это вполне отвечало тому приподнятому настроению, которое иногда охватывает на кладбище праздного посетителя, преисполненного, не смотря на частые приступы скорбных раздумий и мрачной мечтательности, затаенно счастливого чувства жизни и яви.

Разыскивая могилу Ставровского, я бродил по наиболее опрятной, чинно спланированной юго-восточной части кладбища и между делом, беспечно актерствуя, как бы обращаясь вслух к обширной и учтиво безмолвной аудитории благородных покойников (знавших, быть может, при жизни дворцового литавриста), перечитывал вслух с подобающим выражением его доклад... Впрочем, скорее всего, я цитировал текст по памяти, ибо помнил его тогда — как и теперь, надеюсь, — отлично...

* * *

“Глубокочтимый господин Председатель! Уважаемые коллеги! Дамы и господа!

Я хорошо осознаю, что настоящий доклад может немало смутить вас, ибо многие его положения находятся не только на грани строго научного, но и попросту трезвого мышления.

Более того, я полностью отдаю себе отчет в том, что явление, о котором я намерен вам сообщить, настолько поразительно и неправдоподобно, что, описывая его, я рискую навсегда распрощаться с репутацией серьезного исследователя и быть сопричисленным в общественном мнении к разряду отчаянных проходимцев — мистификаторов и шарлатанов, забавляющих публику вздорными выдумками.

Что до моей репутации, господа, то я заявляю вам о своей искренней готовности смириться с любым поворотом дела, вплоть до признания меня сумасшедшим: мое исследование, или, с вашего позволения, мое путешествие в неизведанную область, именуемую сновидением, завело меня уже достаточно далеко и с некоторой поры приобрело для меня, к сожалению (а быть может, и к счастью), слишком личный характер, чтобы меня волновали какие бы то ни было суждения о моей компетентности или о моем душевном здоровье...

Итак, я утверждаю, что сновидение, вопреки давно устоявшимся предубеждениям на этот счет, несомненно существует. Оно является вовсе не “игрою воображения наяву, формирующей у вечно бодрствующего субъекта ложные представления о собственной личности”, как это принято считать в научных кругах, а совершенно отдельным, протекающим, так сказать, вне границ и законов яви, скрытым от нас психическим процессом, который, однако, оказывает такое мощное воздействие на чувства сновидца, что и вы, господин Председатель, и все здесь присутствующие могли бы мне показаться зыбкими призраками, если бы я сейчас находился в его обворожительной власти.

Когда я приступил к изучению этого таинственного процесса, он поначалу поддавался запоминанию лишь в самых общих чертах. И эта одна из его важнейших особенностей, которая препятствует исследованию и осмыслению фантастических образов, настойчиво порождаемых сновидением.

И действительно, погружаясь в сон, находясь во сне (я позволяю себе эти выражения, надеясь, что вы принимаете, хотя бы условно и временно — до выводов о моей умственной полноценности — идею о том, что никакого “вечного бодрствования” не существует), я мог вспомнить — и вспоминал многократно — с разной степенью уверенности и отчетливости образы и события подлинной жизни. Или подвижной реальности, как я ее буду впредь называть для удобства, а также по той причине, что именно таковой она и представляется там, во сне, где все обладает какой-то неистощимой и грандиозной устойчивостью, где не только что всякий образ, но и ничтожнейшие его подробности, точно они заколдованы, даны во всей своей восхитительной нерушимости и где все предстает перед взором сновидца с дерзкой, неукротимой и совершенно бессмысленной, ни о чем не возвещающей, кроме собственного величия, победоносной ясностью.

Там, находясь под воздействием мистического великолепия загадочно неизменных, строго очерченных форм, которые словно затем и явились уснувшему разуму, чтоб изумлять его беспрестанно своим чудотворным оцепенением, я так или иначе, с усилием или с легкостью, мог вспомнить и даже подвергнуть всестороннему рассмотрению различные эпизоды своей действительной жизни. Во сне это возможно почти всегда, за исключением тех непонятных случаев, когда память, то ли в силу высокой степени зачарованности всего твоего существа внезапно открывшимися перед ним фантасмагорическими картинами, то ли в силу резкого перехода в область сновидческого бытия и непомерно глубокого вовлечения в его условия и законы или по какой-то другой причине, вдруг отказывается сообщить тебе что-либо о событиях реальности, непосредственно предшествовавших сновидению, — создается чудесное впечатление (ложное или оправданное — об этом трудно судить), что сну предшествовал глубокий обморок, подготовивший чувства к еще более острому, чем обычно восприятию иллюзорных образов. Однако и в этих случаях ничуть не утрачивается память о любых других фрагментах действительности, не подпавших под власть сновидческой амнезии. Более того, сохраняется главное — способность помнить о существовании подвижной реальности в целом, о ее неоспоримом наличии как таковой. Мы можем здраво судить, размышлять и предаваться воспоминаниям о ней когда и сколько угодно, не теряя при этом точного представления о возможности и способах возвращения к ней.

Да, во сне — с какой бы чудовищной силой ни овладел бы он на отведенный ему срок нашими помыслами и чувствами, с какой бы серьезностью ни заставил бы он переживать феерическую действительность, лукаво предъявленную им в качестве всеобъемлющей, полнокровной и единственно возможной — мы не поддаемся изощренному обману, мы сохраняем трезвый рассудок, который позволяет нам всегда, я подчеркиваю, абсолютно всегда и с абсолютной уверенностью утверждать (а не смутно догадываться или робко предполагать), что бодрствование, неотъемлемо присущее нам, подвижная реальность, терпеливо поджидающая нас за порогом пробуждения, явь, не скрывающая от нас своей доступности, — словом, наша обычная жизнь, какой бы странной она ни представлялась во сне, решительно существует. И это осознается нами во время пребывания в иллюзорном мире настолько же отчетливо, насколько основательно забывается сон как таковой при окончательном и полноценном пробуждении. Здесь, наяву он не только перестает быть чем-то существенным, возможным, принимаемым в расчет — он вообще предпочитает устраниться из поля зрения бодрствующего разума, не оставив по себе, как то и положено осторожному призраку, ни малейших воспоминаний. со всею проворностью, на какую только способно видение, он уступчиво исчезает, рассеивается, улетучивается, безоговорочно капитулируя перед наступившей действительностью, в безраздельную власть которой он смиренно отдает оккупированные им было чувства, сознание и память.

Как балаган пугливых комедиантов, изгоняемых с площади суровым полицмейстером, сновидение торопливо сворачивается и, послушно прекратив свой фокуснический спектакль, казавшийся завороженному зрителю и серьезным, и величавым, немедленно удаляется, унося с собою все, что только можно унести в поспешном бегстве. Но даже то, что остается от действа комедиантов — осколки сновидческих образов и ускользнувших переживаний, эти внезапно померкнувшие декорации, балаганные ширмы, костюмы и маски, — все перекрашивается безжалостно по рецептам подвижной реальности, все мгновенно преображается под мощным воздействием яви и пускается в дело в реалистическом театре подлинной жизни, всецело вступившем в свои права.

Комедианты забыты. Забыт балаган. Забыты — и это сейчас подтверждает красноречиво, достопочтенный господин Председатель, уважаемые коллеги, дамы и господа, напряженно-растерянное выражение ваших лиц, — и общий сюжет, и всевозможные частности фантастического представления, разыгрывавшегося в вашем сознании — я в этом вас заверяю — и усердно, и основательно, в расчете на вечность и неизгладимость.

Такова, господа, хорошо это или плохо, наша деспотическая реальность. Она, в отличие от сновидческой, так сказать, слишком реальна, чтоб позволять своим подданным своевольно сомневаться в ее единственности, полновесности и могуществе; чтоб милостиво разрешать им, объятым ее заботами и хранимым ее законами, мечтательно устремлять свои взоры в иные края и пределы, помышлять о чем-то исчезнувшем, постороннем, потустороннем, не связанным с тем, о чем она настоятельно возвещает чувствам сию минуту; чтоб, наконец, допускать в тот урочный час, когда торжествует она, когда над нами необоримо свершается ее самовластное произволение, непочтение к ней, насмешку над ней, неверие в нее, презрение к ней и прочее дерзкое вольнодумие. Нет, она требует все существо целиком, и она его подчиняет себе безраздельно, подавляя в нас всякое уклонение от диктуемых ею переживаний. Она не терпит вторжение чуждого мира в свои обособленные владения, ибо она истинная реальность. Но ей мало и этого, господа! Как жестокая, но возлюбленная отчизна, она ревниво преследует нас повсюду, она не дает позабыть о себе даже во сне. В припадках своей беспощадной любви она шлет неустанно вслед за каждым из беглецов свои летучие образы в державу устойчивых миражей, где враждебно ей все, где положен предел ее власти и где сами посланцы ее вне закона, — но каждый беглец там и знает, и грезит о ней, и покорно желает счастливого возвращения...

Ах, если б и сон, если б мой дивный сон был бы столь смел и настойчив тогда, когда я вознамерился изучить его, умея лишь строить о нем в минуты нечаянного прозрения туманные догадки, тут же ускользающие из виду!..

И все же при помощи длительной интроспекции и некоторых волевых актов, направленных на сохранение памяти о всей совокупности и сложном взаимодействии сновидческих образов, событий и переживаний, мне удалось составить более или менее целостное представление о том причудливом состоянии сознания, которое с удивительным постоянством возникает за пределами реального бытия. Иначе говоря, я научился беспрепятственно воскрешать и подвергать всестороннему рассмотрению свой сновидческий опыт, оставаясь при этом в состоянии бодрствования, — научился в любое время мысленно погружаться здесь, наяву, перед лицом и под властью реальности, в ту далекую, потаенную, вечно ускользающую от нас в момент пробуждения неизведанную действительность сна, — вспоминать ее ясно, детально и длительно, без искажений и во всей полноте, а не разрозненными фрагментами, как это было вначале.

И первое, что я установил, господа, — сновидение существует только одно. Одно-единственное! Оно разделено на части лишь самим бодрствованием. Но разделение это, так сказать, чисто внешнее. Оно не затрагивает таинственных основ какого-то волшебного, однажды запущенного и безукоризненно действующего механизма, не расстраивает той внутренней мистической последовательности, с которой разворачивается сновидение, не нарушает той сверхъестественной поступательности, которая свойственна процессу фантазирования.

Сновидческая фантазия является, если так можно выразиться, необычайно памятливой и бережливой: все, что мы забываем и оставляем, пробуждаясь, — все, что неумолимо разрушает бодрствующий разум, она тотчас же и наперекор своему властному противнику возрождает во всех подробностях, как только мы засыпаем; с ошеломляющей точностью она восстанавливает в сознании сновидящего не только внешние облики и очертания различных фантомов, построенных ею прежде, но и все тонкости смысла исчезнувших было картин и потерявших, казалось, всякую значимость сюжетных движений грезы, а затем продолжает невозмутимо свою искусную работу — продолжает прерванное вынужденным антрактом многоактное действо, загадочно цельное и по духу, и по тональности и по многим другим ощутительным признакам, о которых я не могу говорить сейчас с полной ясностью, ибо живо они ощущаются только во сне.

Однако я в состоянии вспомнить и выразить вот что: законы видения таковы, что они не допускают тех резких и беспричинных смысловых развитий, тех внезапных и неудержимых перемещений сознания, которые могут привести к молниеносной и глубокой метаморфозе всех зримых в данную минуту образов, к полной и ничем не обусловленной перемене всех декораций и действующих лиц, к разыгрыванию совершенно новой пьесы, содержание которой не предполагает ни малейшего знания — и даже воспоминания — о предыдущей. Нет. Эти законы охраняют высшее чудо сновидческого мира — единственность и внутреннюю неразрывность грезы.

Все это поразительно, господа, но все это так. И если принять во внимание эту невыразимую единственность сновидения, если ее глубоко прочувствовать, — то реальность может показаться не только текучей, подвижной, изменчивой — но и множественной. Да-да! Во всяком случае, я впервые решил называть нашу явь подвижными реальностями именно там во сне, где я всякий раз попадаю в некое торжественное, неизменное и могучее, точно застывший взрыв, светозарное пространство. Там на величественном холме обретается город...

...Мне снится город, один и тот же, с дворцами, фонтанами и монументами, с нарядным сквером в цепной ограде близ грозного здания арсенала, с триумфальными арками и садами, с обширной, мощеной булыжником площадью, где стоит, заслоняя полнеба, дивный собор с золочеными куполами и сочно сияющими витражами в арочных окнах над пышным порталом. В этом призрачном городе, основанном, как я убежден во сне, одним доблестным генералом от кавалерии, есть озвученная ручьями, что стекают по южному склону холма, и заросшая чайными розами улица, называемая Кавказской. Где-то на этой улице, в доме с мозаикой на фронтоне и круглым окном над парадной дверью, постоянно оказываюсь, засыпая, я. Но я — уже не исследователь. Там я совсем не исследователь... Ах, милые дамы и добрые господа! Я вижу, с каким неподдельным, доверчиво-дружеским интересом вы ждете моих разъяснений, с каким сердечным участием и вежливым пониманием внемлите вы докладу. Но я не могу передать вам известными мне словами то восхитительное чувство, которое я испытываю, обнаружив нечаянно, что сознание мое, беспрестанно менявшееся в круговороте подвижных реальностей, наполнявшееся хаотично то одним, то другим содержанием, вдруг как бы остановилось и сжалось, превратилось в яркую точку, чутко застывшую в недрах знакомого, упоительно устойчивого фантома — военного музыканта.

...Мне снится, что я музыкант, огненноусый и моложавый, с глазами цвета ненастного неба и бодро бьющимся сердцем. Меня величают Игнатом Ефимовичем Ставровским. Я владею искусством игры на литаврах, и владею столь совершенно, что сам господин дирижер атаманского оркестра изволил меня пригласить во дворец — в оркестранты его высокопревосходительства войскового атамана, заметив, как вдохновенно и виртуозно играл я в оркестре семнадцатого полка на масленицу в Ботаническом загородном саду на дощатой эстраде, расцвеченной флагами!.. Это было в одиннадцатом году... Там существуют годы, там существуют столетия и минуты. Там существует нечто такое, что называется временем и что с безумной трепетной тщательностью измеряется, исчисляется и как-то умственно понимается в качестве некой значительной и самодовлеющей категории. Думаю, вы хорошо поймете меня, если я вам скажу, что это сновидческое время, бесконечно дробимое и всегда представляемое в трех ипостасях — Прошлое, Будущее и Настоящее, — не имеет ничего общего с той неделимой, слитной, не поддающейся вычленению, растворенной в самом движении изменчивых образов и, в сущности, ничего не значащей длительностью, которая ощущается здесь, наяву, и которая вся целиком присутствует в одном — всепоглощающем — моменте настоящего. Но сможете ли вы понять, коллеги, как радовался я, когда господин дирижер представил меня в галерее дворца воскресным днем перед обедом его высокопревосходительству! Атаман добродушно похлопал меня по плечу и, улыбнувшись, сказал:

— Ну-ну! Ты, я слышал, Игнат Ефимович, большой искусник играть на литаврах. Что ж, будешь служить во дворце... Назначь ему, Яков Фомич, содержание и жалование по чину, — приказал он дирижеру. Потом снова обратился ко мне: — Может случиться, что увидишь здесь самого Государя. И много чего увидишь невиданного. Однако ж смотри, сукин сын, не запьянствуй мне от вольготной жизни, как старый наш литаврист... Яша, как бишь его, прохвоста?..

— Платошка, ваше высокопревосходительство.

— Вот-вот... Не помилую. Ладно. Доволен ли? Отвечай.

— Так точно! — воскликнул я.

И хотя душа моя ликовала, преисполненная чувством благодарности и желанием выразить как-нибудь попространней это кипучее чувство и господину атаману, и господину дирижеры, я больше ничего не нашелся сказать, кроме этого бойкого “так точно”, ибо во сне я застенчив и отчаянно косноязычен, как то и положено, впрочем, блаженно невежественному литавристу, который столь же плохо владеет способностью изъяснять вразумительными словами свои мысли и переживания, сколь и способностью ясно мыслить. Но там мне дано другое. Во сне я знаю отлично, как нужно ударять в литавры, когда оркестр играет гордые марши — “Вступление в Париж” и “Триумф победителей”, “Мукден” и “Бой под Ляояном”!.. А слышали б вы, господин Председатель, с каким волнительно-нежным коварством нашептывают мои литавры в злобно-веселом Егерском марше! Какие они яростные в Драгунском, какие летучие в Кавалергардском и какие торжественные в Гренадерском! А что мне сказать вам о пышных вальсах и несравненной Уланской мазурке? Ах, господа! Я должен сказать без утайки — во сне я способен усердно думать только о маршах, мазурках и вальсах... и о моих драгоценных литаврах... Во дворце мне выдали — новые, чудной венской работы, с прекрасной мембраной, и к тому же — педальные, вообразите — педальные! приспособленные к восхитительному глиссандо! Мне выдали легкие сапоги из опойка, белый кивер с султаном и белый же — в золотых позументах и с аксельбантом — парадный мундир дворцового оркестранта!.. Все это — излюбленные образы моего сновидения, настолько излюбленные, что порою и здесь, наяву, я вдруг обнаруживаю себя за литаврами в окружении играющего оркестра, и я тоже играю, играю... я играю самозабвенно, а на мне — белоснежный мундир с эполетами, на мне — сапоги из опойка с дивным узором на голенищах и тот высокий лоснящийся кивер — он, поверите ли, точно такой же, какой надевает в торжественных случаях сам войсковой атаман... Да вот он теперь, этот кивер, — на вашей седой голове, господин Председатель! В нем вы очень похожи на атамана... или на дирижера?.. А впрочем, не знаю. Здесь все беспрестанно — и вопреки моей воле — преображается, изменяется, возникает и исчезает. Во сне же — другое дело. Там засыпает разум, но пробуждается воля — она безраздельно управляет вверенным ей фантомом. Но это только самая очевидная ее функция.

У меня есть все основания предполагать, что абсолютно все образы, создаваемые сновидческой фантазией, склонны, как и образы яви, к текучести, изменчивости и исчезновению. Однако они удерживаются перед взором сновидца и сохраняют устойчивые формы именно в силу особого — высокого и непрерывного — напряжения воли, которое глубоко привычно для спящего, а потому неощутимом, как неощутимо собственное ровное дыхание. Это всепроникающее волевое напряжение не подвержено никаким колебаниям, ибо при малейшем его ослаблении весь сновидческий мир, надо думать, мгновенно рассыпался бы, рассеялся, улетучился или, прийдя в своевольное движение, уподобился бы миру реальному — и тогда говорить о нем, как о чем-то отличном от яви, было бы невозможно. Но и при сколь-нибудь значительном усилении этого напряжения невозможно было бы воспринять и осмыслить сновидческую реальность, ибо образы сна в таком случае преисполнились бы уже совершенно чудовищной неизменности и, разом выказывая всю свою едкую, ошеломляющую, ничем не ограниченную детальность, виделись бы с такой агрессивной ясностью, какую не выдержало бы ни одно сознание, кроме сознания Всевышнего.

Собственно говоря, мы должны признать, что само пробуждение есть не что иное, как ослабление до известного уровня, до уровня, где обнаруживается естественный строй вещей, того равномерного волевого напряжения, которое бдительно удерживает мир иллюзий от внезапных метаморфоз и бесследного исчезновения; погружение же в сон есть возрастание этого напряжения до определенной степени, и не более.

Вы спросите, господин Председатель: не следует ли отсюда, что и во сне и наяву мы имеем дело с одним и тем же миром, который, всегда оставаясь реальным — непреодолимо реальным, — лишь проявляет под воздействием, так сказать, волевого излучения высокой интенсивности некоторые свои качества — скрытые, необычные, но все ж таки постоянно ему присущие и, стало быть, совершенно естественные, а не приписанные ему фантазией?.. О, вы большой лукавец, вы изощренный лукавец, господин Председатель! Вы умело подталкиваете меня к весьма далеко идущему — прытко идущему прямо в область безумия — выводу. И ваши следующие вопросы, уже ласково поторапливающие меня на этом привольно-разухабистом пути: “А не кажется ли вам, уважаемый коллега, что “строй вещей” в вашем сне даже более естественный, чем наяву? не приходилось ли вам ощущать, что этот красивый город на холме... очень, очень красивый город на очень большом холме... и дворец, и литавры, и ваш замечательный мундир, который вам несомненно к лицу, и все остальное, нечаянно полюбившееся вам и как-то хитростно соединившееся в этакую устойчивую действительность, чуть-чуть, на самую пустячную малость действительнее другой действительности, тоже необыкновенно действительной, но иногда не совсем существенной? Вам даже случалось их немножечко путать — но это не страшно, не страшно, — случалось считать, что жизнь литавриста Ставровского — как бы ваша главная жизнь, а жизнь исследователя Кирсанова — это некое странное наваждение, не так ли?”, — эти ваши вкрадчивые вопросы я хорошо предвижу, как предвижу и ловкое появление здесь столь же вкрадчивых санитаров, а затем и стремительное превращение этой светлой аудитории в уныло сумрачную палату сумасшедшего дома... Но что я говорю! В подвижной и множественной реальности нельзя ничего предвидеть, ибо события здесь свершаются по закону причинной неопределенности.

Даром предвидения мы обладаем только во сне, где все предсказуемо в неизмеримо большей степени, чем наяву, где всякое следствие каким-то магическим образом выводится из причины, а причина волшебно угадывается в следствии, которое в свою очередь оборачивается причиной, порождая новое следствие, и так — беспрерывно, так — бесконечно и безначально. О, эта магия зачаровывает! Эта дивная магия такова, что если, к примеру, я иду во дворец, то я не оказываюсь сверх чаяния в хрупкой корзине аэростата над злобной толпой фузилёров или в каком-нибудь подозрительно тихом море на дьявольски быстрой шхуне, где мне суждено позабыть, что я шел репетировать новый вальс, сочиненный третьего дня доброй матушкой-генеральшей, супружницей атамана, страх как охочей до композиторства. Нет, господа, происходит нечто немыслимое и несбыточное: я попадаю именно во дворец! И это — поверьте мне на слово — является предвиденным следствием моего фантастически постепенного продвижения по известному мне пути — моего восхождения вверх от петлистой-душистой Кавказской улицы по прямой, аккуратно мощеной булыжником Красной Горке, мимо дома старого каптенармуса, мимо нарядной Александровской церкви, через южную арку Атаманского сада, густо заросшую дикой лозой, через сам Атаманский сад, где с полудня уже играют оркестры и вращаются в ароматном воздухе, возвышаясь над кронами лип и каштанов, расписные шатры каруселей, где гуляют степенно по широким аллеям отставные чины в белых штатских картузах и, покуривая в ротондах, крутят тросточки праздные франты, крутят пестрые зонтики юные дамы и мерцают, искрятся в струях теплого ветра над покатыми крышами павильонов разноцветные флаги из шелка на невидимых в мареве шпилях...

Да, господин Председатель, многие, многие вещи меня зачаровывают во сне. Но меня еще рано объявлять сумасшедшим.

Видение еще не овладело мною настолько, чтобы я перестал осознавать, что причинная обусловленность и последовательность событий, взаимозависимость и взаимосвязанность явлений, а также прочная оформленность и устойчивость образов — это первейшие признаки иллюзорности. Однако может случиться, что я утрачу способность руководствоваться этими азбучными истинами, а вместе с тем и способность отличать сон от бдения и мираж от реальности. Мое исследование, как я уже говорил, завело меня чересчур далеко. Оно вплотную приблизило меня к той границе, где нечувствительно исчезает из виду сам предмет изыскания, — коварный предмет, который за этой границей открывает исследователю в полной мере свои наиболее сокровенные стороны. Но исследователь сновидения уже не является таковым, ибо, всецело проникнув в предмет, он напрочь теряет возможность не только вести бесстрастные наблюдения за состоянием сна, но и оценивать сон как сон, а себя — как исследователя. Впрочем, он может — очень даже может! — ощущать себя неким исследователем, если именно это ощущение лежало в основе его устойчивой грезы. С ним даже может произойти, господа, нечто совершенно невероятное: он может как-нибудь ненароком — в силу случайного интереса или побочной надобности, вытекающей из его иллюзорных научных занятий, — приступить к изучению как раз таки сна, подразумевая под оным саму действительность, то есть уверенно воспринимая бодрствование как нарушение нормальной (уже для него абсолютно нормальной!) деятельности сознания, а сновидческую реальность, которая его целиком поглотила, — как реальность господствующую и единственно полноценную. Но сможет ли он тем же порядком, продвигаясь, так сказать, с другой стороны, перейти по своим же следам границу? Не остановит ли его на пороге прозрения, в ту решительную минуту, когда останется сделать последний шаг, чтобы отринуть мнимую родину и вернуть свое подлинное гражданство, ужасающий стражник — вероломная мысль (будто бы трезвая мысль!) о надвигающемся безумии? Этого я не знаю. Скажу лишь одно: соблазн изучить предмет до конца столь же велик, сколь велика опасность слиться — и быть может, бесповоротно, — с воображаемым “я”.

Предвидя эту опасность — для меня особенно грозную, так как во сне я не склонен к какой-либо умственной деятельности, посредством которой я мог бы вернуться к исходному пониманию вещей, — я не раз уже намеревался прекратить свое изыскание. И я бы его прекратил, господа, если бы не одно обстоятельство. А именно: я так и не узнал ничего существенного, ничего определенного о том, что заинтересовало меня в процессе исследования самым решительным образом. я говорю о сновидческой смерти... Во сне я еще ни разу не умирал! И это поистине странно, необъяснимо и поразительно. Смерть наяву постигает нас многократно, и мы превосходно знаем, что такое смерть наяву. Это иллюзия, трюк, весьма впечатляющий фокус, довольно трагический по ощущению, но все ж таки — фокус, и более ничего. После смерти мы чаще всего засыпаем и, как правило, тотчас же вспоминаем о ней во сне, — вспоминаем с тревожным или насмешливым изумлением об этом назойливо ярком событии, самовластно лишившем нас бодрствования. Но к бодрствованию мы возвращаемся вновь, позабыв даже думать о той эфемерной кончине, что призрачно нас постигла в какой-то затерянной точке нашего вечного бытия. Иногда в момент смерти сама реальность, будучи множественной и подвижной, а значит, всегда свободной от результатов собственного развития, немедленно упраздняет свершившееся, то есть дает нам спасительную возможность устремиться к переживанию совершенно иного фрагмента жизни, который никак не связан с фрагментом только что пережитым, досадно омраченным нечаянной смертью. Реже случается, что скончавшись, мы продолжаем действовать как бы в качестве умерших, наш собственный образ при этом вдруг обретает особую тусклость, излишнюю легкость, чрезмерную проницаемость и прочие свойства, которые вызывают в нас ощущение затаенно-постыдной, необоримой и вместе с тем занимательной, а порою даже счастливой, ущербности. Но и это странное ощущение постепенно проходит, и мы вновь убеждаемся в неоспоримом — в том, что смерть, являясь, быть может, самым эффектным и самым загадочным фокусом мироздания, не прекращает существования, она лишь несколько изменяет его. Во сне я перестаю в это верить — и именно потому, что сновидческая фантазия не решается по какой-то причине проделать со мной этот фокус.

Впрочем, однажды она как будто решилась...

Спал я, должно быть, неглубоко, ибо события в моем сновидении выстраивались с неотразимой стихийностью и проворностью, как если бы то совершалось въяве...

Мне приснилось, что будто бы посреди оркестрантской комнаты на широком, приземистом канапе, застланном шелковым покрывалом, лежит, опираясь на локоть, матушка-генеральша в приклеенных черных усах, при сабле, наряженная не то махараджей, не то османским султаном. Рядом с нею гуляет по пестрому коврику, не сходя с него на паркет, господин войсковой атаман. И слышится мне отчетливо, что будто беседуя с атаманом, генеральша капризно склоняет супруга не ехать теперь на рождественский маскарад в Офицерское собрание, где торжественно ждет атамана весь город, а веселой сенсации ради нагрянуть внезапно с подарками и оркестром в приютившийся на Песчаной улице, Богом забытый Аптекарский клуб, где тоже затеялся бал-маскарад. Атаман сердито ей возражает:

— Полноте, полноте, Анна Андреевна! Нам пора выезжать. Извольте подняться!

Анна Андреевна вскакивает, вынимает саблю из ножен и, саблей указывая на меня, вдруг говорит супругу:

— Пашенька, Пашенька... — Она всегда его называет Пашенькой, хоть и моложе его лет на тридцать. — Пашенька, — говорит она, — а ты посмотри-ка на нашего литавриста! Он страх как похож на тебя... и осанкою, и бровями... Оденем его в твой мундир, и пусть его едет в Собрание в твоем “Руссо-Балте” с караулом и адъютантами. А мы с тобой на лошадках — в Аптекарский клуб, цоб-цобей...

— Вздор!! — кричит атаман разъяренно.

И в ту же минуту лицо его как-то странно меняется, — так странно и быстро, что мне даже кажется — оно совершенно не изменилось, а это я, присмотревшись, только теперь и заметил, что оно выражает вовсе не гнев, а озорную, нервно-веселую озабоченность.

— Постойте-ка, Анна Андреевна, — говорит он с ласковой деловитостью, — а ежели он, сукин сын, не захочет наряжаться для вашей фантазии атаманом?

— Так мы ему голову сабелькой зараз-то и отрубим, — отвечает матушка-генеральша.

Атаман поднимает брови — он и доволен и озадачен этим храбрым ответом.

— Что ж, — обращается он наконец ко мне, — слышал ли ты, любезный, какой тут у нас разговор приключился?

— Как не слышать, ваше высокопревосходительство, — слышал отлично! — докладываю я.

— Ну, а раз слышал — поедешь с Анной Андреевной на Песчаную — атаманом! в бензомобиле! — позабавить наших провизоров... А я и вовсе никуда не поеду. Таков мой сказ. Поспешайте же, поспешайте!..

И вот уже снится мне, что мы мчимся по городу с матушкой-генеральшей в “Руссо-Балте” его высокопревосходительства. По бокам верховой караул, да только не с саблями и винтовками, а с алебардами и бердышами, сзади скачет, вся в дивных нарядах, атаманская свита, за ней — оркестранты, впереди, в свете фар — знаменосцы с войсковыми клейнодами и хоругвями... Матушка-генеральша мечтательно улыбается, указывает на звезды (она еще на Дворцовой площади велела шоферу откинуть верх) и говорит мне:

— Видишь, голубчик, сколько их нынче высыпало!..

А я не могу поднять головы, потому что я вижу только одно — что матушка-генеральша — прости меня, Господи! — смерть как красива и обольстительна, хоть и топорщатся на ее юном лице безобразно огромные смоляные усы... И еще я вижу, пожалуй, что ее тонкая ручка в корундах и изумрудах, которой она указывала на звезды, вдруг как бы спорхнула с ночных небес и выжидательно-нежно застыла у моего подбородка.

— Целуй же скорей, коли хочешь! — шепчет мне матушка-генеральша. А сама уж протягивает мне и другую ручку... И я целую, целую, уже позабыв обо всем на свете, и руки, и щеки, и ароматно теплую шею матушки-генеральши... И так чуден, так сладок мой грешный сон! И продолжаться бы ему в том же духе...

Но вот тут-то моя фантазия и повернула нечаянно на запретную тропку... Вот тут-то и выметнулся на мостовую, скакнув через ограду кленовой аллеи, вдоль которой мы проезжали, отчаянно ловкий всадник с винтовкой наперевес. И прежде чем караульные успели выбить его из седла теми громоздкими алебардами, коими их вооружили потехи и праздника ради, злодей (входивший, как выяснилось потом, в комплот каких-то свирепых смутьянов, мечтавших убить атамана) выстрелил трижды. Первая пуля задела мне левое плечо, две же другие — жестоко, очень жестоко ранили матушку-генеральшу.

Она скончалась в автомобиле, по дороге назад, во дворец...

Да, господа, она скончалась. Какое-то время спустя мне явилась во сне церемония ее погребения. Эта печально-величественная картина грезилась мне мучительно и настойчиво. И теперь, вспоминая ее наяву, — вспоминая подвижные облака над кладбищем, пирамиды пышных венков у отверстой могилы, источающей запах студеной глины, скорбные ряды обер- и штаб-офицеров, низко склонивших непокрытые головы, и торжественно мрачных мортусов, чинно расставленных с факелами по углам высокого катафалка, — я думаю вот о чем. О том, что в своем изыскании я был уже близок — так близок! — к открытию тайны сновидческой смерти, и о том, что открыть эту тайну почти невозможно, не утратив чувства реальности... нашей реальности, и не двинувшись дальше, дальше! — за ту границу...”

* * *

...Стоп! Вот могила этой ветреной “матушки-генеральши”, третьей супруги атамана Павла Савельевича Покотило, кавалерственной дамы ордена Станислава, сочинившей одиннадцать вальсов, мазурку и марш... Так, значит, вы были здесь, господин Ставровский, — стояли на зимнем ветру у “отверстой могилы”, созерцая “печально-величественную картину”... а могли бы, пожалуй, и лечь в могилу в том же четырнадцатом году, в одно время с “матушкой-генеральшей”, и это вполне отвечало бы лукавому замыслу атамана: он ведь, похоже, отлично знал и о готовящемся на него покушении, и об особенных, чувственных видах на вас прелестницы Анны Андреевны, пренебрегавшей супружеской верностью... О, вы были живой мишенью, бедный мой литаврист! Вы были яркой приманкой для торопливого остолопа с болезненно выпученными глазами, — для ловко обманутого атаманом террориста Чулкова, чей портрет напечатали все донские газеты, писавшие, между прочем, что в плечо был ранен сам атаман. Ну конечно, конечно, о той очень странной и как будто бы совершенно нечаянной маскарадной затее, в которую вас вовлекли и которая, может быть, послужила главной причиной вашего бедственного разлада с “державой устойчивых миражей”, велено было молчать... Но что же с вами случилось дальше?.. Как долго вы жили со своим помешательством?.. Где ваша “сновидческая” могила, мой блаженный исследователь? Где обелиск с барельефом арфы и какие там значатся даты?..

С этими мыслями я, кажется, до поздних сумерек бродил по городскому кладбищу. Могилы Ставровского я так и не нашел. Его имени не было и в той увесистой канцелярской книги, которую кладбищенский распорядитель (вдруг ни с того ни с сего появившийся вместе с первыми звездами в своей опрятной конторке) охотно предъявил мне для просмотра, мимоходом посетовав и на предшественника, “Бог весть как справлявшего дело в беспрерывной нетрезвости”, и на какого-то злополучного сторожа, упрямо вносившего в книгу “самочинные записи о мифических упокойниках”, и на то, что “в иные годы учет погребенным совершенно не велся”... О да, конечно, учет не велся; могила могла “ненароком истратиться”. А кроме того и сам Ставровский мог проникнуть в последнюю тайну “грезы” вовсе не здесь, а где-нибудь в тундре... на Кавказе, в Крыму... в бурливом Стамбуле или в каком-нибудь безмятежнейшем Эттельбрюке!

Я уехал с кладбища с чувством легкой досады — той действительно легкой, приободряющей, придающей уверенности и задора благотворной досады, какую испытывает исследователь, когда на пути его поисков возникают препятствия заурядные и хорошо им предвиденные.

Истинная досада явилась позднее. Она переросла в беспомощное отчаяние после того, как я изучил десятки казенных и частных документальных коллекций, обследовал фонды разнообразных архивов, тщательно проштудировал, раздобыв их ценою больших усилий, рукописные мемуары дворцового дирижера, того самого дирижера — Якова Фомича Туроверова, — который не реже трех раз в неделю (если принять во внимание лишь расписание репетиций) являлся пытливому “изыскателю” в его “восхитительном сновидении”, выудил все, что только возможно, включая весьма отчетливый образ пышноусого скрипача в боливаре, угодившего на Рождество под атаманский автомобиль, из услужливой памяти старцев, перечитал издававшиеся бесперебойно при атаманах Таубе, Мищенко и Покотило “Ежегодные известия Войсковой канцелярии о назначениях в дворцовую службу” и прочее, прочее...

Сведений о Ставровском не было нигде. “Он не оставил в городе ни малейшего следа, ни одной, даже самой призрачной, весточки о себе, за которую бы я мог ухватиться!” — повторял я сокрушенно.

Но я ошибался. О, как я ошибался!

Помниться, я просматривал, все еще надеясь на исследовательскую удачу, на случай, на чудо, “Иллюстрированную историю донских оркестров”, ухарски сочиненную в 1925 году каким-то блистательным пустословом, когда в седьмом часу вечера мне позвонил профессор Хитайлов, директор “самсоновского” архива — Научно-методического архива психиатрической лечебницы № 1, как официально именовалось это учреждение.

— Я превосходно знаю, что вы были здесь много раз, — невозмутимо говорил профессор, отвергая все мои возражения и сомнения. — Но вы не могли ее обнаружить, милейший, потому что она не значилась в описях фонда — ни в тематической, ни в номинальной, ни в полной. Просто не значилась, вот и все... По стародавнему упущению.

Боже правый! Речь шла о папке. О целой папке!.. Двадцать четыре единицы хранения!!! Сводная биография; формуляр о службе; история душевной болезни; заключение окружного судьи об уголовном расследовании обстоятельств самоубийства... Все, абсолютно все, о чем я только мечтал и что могло ускользнуть от меня, если б она не нашлась случайно (“Да-да, всего полчаса назад”, — подтвердил Хитайлов), эта бесценная папка — “Дело военного музыканта Ставровского Игната Ефимовича”!

Я ликовал. Но, зная вздорный характер профессора, зная, что дела я не увижу до завтра, если он вдруг мне укажет на то, чего он отчаянно не любил, — на “излишнюю пылкость в речах, порожденную пагубным нетерпением”, я симулировал сдержанную деловитость, с трудом сохраняя насильственно вызванную интонацию:

— Могу ли я, Федор Терентьевич... я, кажется, не занят теперь ничем... уже сегодня,.. ну, или, скажем...

— Немедленно, государь мой! — перебил он меня. — Вы должны приехать немедленно, ибо здесь имеется единица хранения очень странная. В высшей степени странная!..

Я домчался до Воротного переулка, где в двухэтажном, старинной постройки флигеле, рядом с главным корпусом лечебницы, размещался архив, не более чем за десять минут, изрядно повредив по дороге в каком-то злокозненном лабиринте ремонтных заграждений правый борт автомобиля... Осмотрев фасадные окна здания, я увидел, что свет в кабинете Хитайлова не горит. “Обманул, обманул!.. Выдумал все для собственного веселья и подло ушел, бессердечный клоун!” — пронеслось у меня в голове. Но нет, с бокового крыльца меня поманила, как-то неприметно там появившись, знакомая мне старушка, служительница архива.

— Ага, стало быть, прибыл, родимый, — сказала она не то добродушно, не то язвительно и открыла мне узкую, обитую железом дверь. — Ступай же в хранилище. Профессор там.

Он действительно ждал меня в одном из залов хранилища — торжественно сидел, скрестив на груди руки, за мраморным круглым столом, на котором лежала папка, — рядом с ней красовались его всегда начищенные (крышка была откинута) карманные часы.

— Явились проворно. Не подвели. Молодцом! — бодро похвалил меня Хитайлов. — Не стану и я вас томить, — тут же добавил он, однако папку придвинул к себе и решительно накрыл ее ладонью. Мне же он протянул, быстро вынув его откуда-то из-под столешницы, густо исписанный мелким почерком (некогда коричневые чернила местами выцвели до медовой прозрачности) ветхий бланковый лист с оттиском, как успел я заметить, самого раннего углового штампа архива.

— Реестр документов, содержащихся в деле, — пояснил мне профессор (я это понял и сам). — Но не надо, не надо!.. — вдруг воскликнул он повелительно, — не надо теперь изучать весь список! Взгляните только на предпоследний номер... Единица хранения — двадцать три!

И я взглянул... И смотрел я, наверное, чересчур завороженно и долго на эту запись в реестре, ибо профессор уже выражал беспокойство, но слова его — “...деюсь, милейший, вы меня слышите? Вы в состоянии меня ...шать?” — доносились до меня так, как если бы он вдруг провалился вместе с мраморным столиком в глубокий подвал... Через какое-то время, когда то, что значилось в реестре под номером двадцать третьим, а именно: “Собственноручно составленное Ставровским Июня 10, 1914 г., в часы катастрофического обострения болезни послание некоему воображаемому г-ну ... (далее следовало мое полное имя), автору... (перечислялись мои труды по истории военной музыки), неоднократно выступавшему и ранее персонажем изустного бреда пациента”, — когда этот немыслимый документ оказался у меня в руках, я и вовсе утратил способность отчетливо ощущать внешний мир. Я читал, не видя и не слыша ничего вокруг; я жадно впивался в каждое слово представшего предо мною послания:

“Здравствуйте, мой дорогой коллега!

Я никогда не разделял Вашей пылкой уверенности относительно того, что Вы легко сумеете отыскать не только следы моего пребывания здесь, но и самое главное для Вас — эту призрачную эпистолу. Согласно нашему уговору, я оставляю ее именно там, где ей гарантирована, как Вы меня убедили, особая сохранность, — в стенах сумасшедшего дома, имеющего при себе научный архив. Я выполняю, мой друг, и вторую Вашу просьбу — я пишу эти строки в преддверии того акта, который должен к ним возбудить со стороны медицинского персонала и полицейских чиновников служебный интерес, что, по Вашему разумению, дополнительно оградит бумагу от случайной утраты... Все это бред, конечно, и Вы просто безумец, если по-прежнему утверждаете, что образы всякого сновидения обладают “относительной самостоятельностью”, то есть какой-то сказочной независимостью от частной фантазии... Впрочем, простите, простите меня за невольное глумление: теперь Вы действительно охвачены безумием, на которое Вы добровольно решились ради Вашего рискованного эксперимента, и Вы ничего не можете утверждать... К тому же, мой друг, сейчас не время продолжать нашу занимательную дискуссию: револьвер, раздобытый мною с большим трудом и столь необходимый мне для моего благоразумно скромного эксперимента, могут в любую минуту у меня обнаружить и насильно изъять...

Что ж! Если Вы все ж таки каким-то образом разыскали мое послание, — если Вы его ясно видите и даже читаете, то мне лишь остается признать Вашу правоту, коллега, и выполнить Вашу третью просьбу. Она состояла в том, чтобы я сообщил Вам на свое усмотрение такие сведения, которые Вас разом выведут из забытья, восстановят Ваше душевное здоровье, утраченное Вами в силу глубокого погружения в Вашу сновидческую жизнь, представляющуюся Вам в данную минуту абсолютно реальной жизнью, и вернут Вас к исходному пониманию вещей... О, отчаянная Вы голова! Осознаете ли Вы хоть теперь, сколь велика и неразумна была эта Ваша просьба! Осознаете ли Вы, как трудно мне оказать исцеляющее воздействие на Ваши рассудок и чувства, благополучно пребывающие в трагически неестественном положении!.. Не взыщите же, если Ваш опыт провалится и Вы будете потеряны для науки. Меня это огорчит безмерно. Ведь Вы были единственным из присутствовавших на моем докладе, кто глубоко и искренне его понял (не считая, конечно, нашего Председателя, существа, говоря откровенно, добрейшего и мудрейшего, хотя и подверженного сверхобычной изменчивости характера).

Вы уверенно и осмысленно оспаривали некоторые мои идеи и трактовали по-своему результаты моих наблюдений, ибо, как выяснилось, Вы накопили немалый опыт, ведя исследование в том же направлении, что и я.

Мы с Вами выяснили также вещь совершенно удивительную. Тщательно сопоставив наши воспоминания, мы установили, что нам является во сне несомненно один и тот же город. Это загадочное обстоятельство, в котором Вы увидели нечто мистическое, произвело на Вас очень сильное впечатление. Со свойственной Вам горячностью Вы уверяли меня, что мы легко можем с Вами встретиться в качестве фантомов в этом сновидческом городе и что это открывает широкие возможности для магических экспериментов (к которым Вы, к сожалению, склонны). Однако я указал Вам на то, о чем я упоминал в своем докладе и чего Вы никак не могли взять в толк по причине полного отсутствия в Вашем бодрствующем сознании этого понятия, — что во сне существует время... Мне с трудом удалось убедить Вас, что те “несущественные”, как Вы выражались, “детали и частности”, которые отличают мой город от Вашего, говорят о многом — о том, что нам снятся все ж таки разные, очень разные города. Они отстоят друг от друга во времени лет на восемьдесят-девяносто. Впрочем, это не важно. В том городе, что настойчиво грезится Вам, нет и не может быть огненноусого господина Ставровского и блистательного оркестра, вдохновенно составленного Туроверовым из виртуознейших музыкантов, как нет там и нежного образа милой матушки-генеральши... Хотя там существует, по Вашему заверению, и Кавказская улица, и дивный собор на мощеной булыжником площади, и даже “самсоновский” сумасшедший дом, где я сейчас пишу Вам послание... Прекрасно! Меня это трогает.

Но двинемся дальше. Вы рассказали мне кое-что о своем сновидении. Во сне Вы занимаетесь исследованиями — но вовсе не теми, что наяву. Вы изучаете историю военной музыки и военных оркестров. Именно это обстоятельство натолкнуло Вас на мысль, что Вы можете погрузиться в свое сновидение до полной утраты чувства реальности, а затем успешно вернуться в свое обычное состояние. Для этого, заявили Вы, Вам необходимо, чтобы я, находясь во сне, письменно воспроизвел и издал прочитанный мною наяву доклад, обязательно сохранив в нем все то, что касается военной музыки и дворцового оркестра. Я возразил Вам. Я сказал, что это уже невозможно, так как мое сновидение приобрело такой характер, что я нахожусь в сумасшедшем доме, где за моими действиями не только участливо наблюдают, но и особенным образом их истолковывают, а кроме того, сказал я Вам, все положения моего доклада будут Вам представляться во сне чистейшим безумием. И тогда Вы решили выучить доклад наизусть, надеясь, что он случайно всплывет в удивительно цепкой памяти Вашего устойчивого фантома — Михаила Макаровича Ходецкого... так Вас, кажется величают во сне?.. Безрассудная надежда — память Ходецкого не имеет никакого отношения к памяти исследователя сна Григория Филипповича Мержанова...

От меня же Вы потребовали... Но простите, коллега!! Я не могу уже выполнить никаких Ваших требований... Я слышу шаги в коридоре. Мне надобно торопиться: револьвер мне достался чересчур дорогой ценой... Ах, нет! погодите. Наяву я никак не мог припомнить номер того дома, которым я владею во сне. Кавказская, 157. Идите туда, мой друг! Идите немедленно!! Вам там помогут...”

...И я пошел. И хотя они меня там схватили, — эдак ласково, мягко, но дружно схватили, — эти комически вежливые санитары, подосланные туда лукавым профессором, было уже поздно... Было поздно, глубокочтимый господин Председатель, уважаемые коллеги, дамы и господа! Было поздно, ибо я всецело вернулся. И вы это прекрасно видите! Вы видите: я стою перед вами в полном и нерушимом здравии рассудка. И к своему отчету я могу добавить только одно — мой предшественник... мой несчастный предшественник был просто душевнобольным, если он сомневался в моем успехе!..

Проголосуйте
за это произведение



Ссылка на Русский Переплет

Copyright (c) "Русский переплет"

Rambler's Top100