Проголосуйте за это произведение |
Рассказы
05
сентября 2011
года
КОДЕКС ТЕТИС
повесть
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ЗАПРЕТНЫЕ
САДЫ
* * *
Однажды ранним зимним утром я сидел у себя в кабинете и работал. На ветвях старых раскидистых кленов, на покатой крыше соседнего дома, на улице и в подворотне по-утреннему чисто и нежно белел выпавший за ночь снег. В доме царила та особенная атмосфера зимнего утра, которую я так люблю. Жизнь течет тихо и незаметно, как в неторопливом, бессюжетном сне. Так же медлительно и бесстрастно, как вытекает на кухне из неплотно закрытого крана, капая негромко и меланхолично, вода... ...Светает зимой медленно и незаметно. В супружеской спальне тихо спит, а, точнее, сладко додремывает последние минуты перед ленивым, исполненным безмятежного счастья пробуждением, жена Ольга. Сегодня у нее свободное утро. Не нужно сломя голову мчаться спозаранок на рынок или в супермаркет, - все, что требуется для жизни, предусмотрительно закуплено и привезено домой еще с вечера. И я ей не мешаю досматривать последние утренние сны. Дочь Анжела, смешливая молодая (нет еще и сорока) женщина, преуспевающий юрист, уже несколько лет живет не с нами, а с мужем в другом конце города.
Честь наречения дочери несуразным для русского слуха именем принадлежит моей жене, большой поклоннице французской киноактрисы Мишель Мерсье. Она ее впервые увидела в знаменитом кинофильме режиссера Бернара Бордери "Анжелика, маркиза Ангелов". Это было очень давно, - просто невыразимо давно. Сейчас моей жене столько же лет, сколько могло быть ее обожаемой, преждевременно умершей французской актрисе. На вопрос, почему она решила дать нашей единственной дочери, девочке, не имеющей ничего общего ни с Францией Людовика Х1У, ни с французской жизнью вообще имя не реальной, жившей на самом деле, а не только в воображении ее поклонников артистки, а вымышленного персонажа, жена ничего вразумительного ответить не могла. Или не захотела. Отделалась невнятными, путаными объяснениями. "Ах, знаешь, имя Анжелика звучит намного лучше, чем Мишель, - небрежно сказала жена, поправляя перед зеркалом прическу, - мы с ней как раз собирались этим вечером в театр. - Мишель... в этом имени есть что-то прозаическое и ребячье. Лишенное ореола женственности и любви"... - "Тебе не кажется, что, несмотря на "ореол", имя "Анжела" плохо сочетается с отчеством нашей дочери, - одевшись и покуривая в гостиной в ожидании никогда и никуда не спешившей жены, заметил я. - Анжелика Сергеевна - звучит несколько странновато. Чтобы не сказать - топорно". - "Ты вечно все усложняешь, - напудрив щеки и милый курносый носик, передернула плечами жена. - Главное в имени - избежать нагромождения гласных или, того хуже, согласных, - назидательно (моя жена большой специалист во всем, что она берется объяснять - от приготовления котлет по-испански до законов мироздания) заявила она, отлипая, наконец, от зеркала и надевая с моей помощью на пороге квартиры шубку. - Я бы тебя поняла, - продолжала философствовать она по дороге в театр, - если бы Лику звали "Сарра Сергеевна Сретенская" или "Серафима Сергеевна Сретенская" - от этого рокота "ррррррр" можно просто сойти с ума, - засмеялась Ольга. - Но у нас все так гармонично и не настойчиво, мягко и целесообразно, - даже засмеялась Ольга от удовольствия, - что от имени нашей дочери я получаю огромное, ни с чем не сравнимое наслаждение. Нет, пожалуй, сравнимое только с оргазмом, - снова засмеялась она, с нежностью беря меня под руку. - Оргазм ведь тоже порождение некой гармонии, только физической, не правда ли?.."
Я слушал жену с подчеркнутым вниманием, стараясь определить границы ее фантазии. То, что Ольга сочиняет нечто бурлескное на тему имени нашей дочери и при этом действительно получает от этого неподдельное удовольствие, было ясно, как белый день.
Несмотря на всю свою общительность и вечную улыбчивость, моя жена редкостный эгоист. Не в тривиальном смысле этого слова, а эгоист трансцендентальный. Вся ее внутренняя, так называемая духовная жизнь (я не знаю, что это такое, но мне хочется верить, что это имеет отношение ко мне подлинному, а не к тому, кем я являюсь в реальной жизни) представляется большим сокрытием. От меня, ее первого и последнего мужа, от нашей любимой дочери (несмотря на всю ее материнскую нежность, она - я это чувствую - страшно от Лики далека). И странное имя, данное нашему невероятно избалованному и любимому детищу по настойчивой просьбе Ольги, есть не что иное, как выражение ее представлений о женщине и ее месте в жизни.
Анжелика, меланхолично размышлял я, неторопливо следуя под руку с женой по заснеженной улице в сторону театра, является воплощением женского начала. Начала, призванного пробуждать у мужчин сокровенные, раритетные чувства - Влечение и Борьбу. Чем выше градус мужских инстинктов, тем комфортнее чувствует себя женщина. Она буквально купается в нашей борьбе за власть над нею. Стоп, - приказал я сам себе, - это нужно как следует обдумать и сформулировать. Женщина - великий провокатор, она принуждает мужчину унизиться до инстинкта. Заставляет его забыть все человеческое во имя любви к женщине. Это и есть единственная цель ее неустанных стремлений...
В театре, как назло, шла вердиева "Травиата". Толстая, предпенсионного возраста главная героиня делала вид, что умирает от чахотки и своей трагической любви. Обрюзгший, с одутловатым лицом хронического почечника Альфред назойливо страдал от невозможности соединить свою судьбу с судьбой возлюбленной. Отец Альфреда, - он специально примчался из провинциального Прованса, чтобы разубедить сына жениться на падшей женщине, - громко и фальшиво-нежно спел проникновенную арию. Это был настойчивый и деликатный призыв - "вернись, вернись, Альфред..." - одуматься и принять важное житейское решение не сердцем, а умом.
Актер-сын был того же возраста, что и актер- отец, и было забавно наблюдать, как двое взрослых мужчин развлекаются обсуждением романтических проблем. В театральном зале пахло чем-то сладким, вероятно, - нафталином, им в костюмерной обычно пересыпают очень старые театральные костюмы. В зале постоянно почему-то гас свет, и автоматически включалось аварийное освещение, делавшее все происходящее на сцене неестественно натуральным, серым и скучным: неновую одежду Х1Х века, слащавые диалоги и вымученные слезы героев и героинь, их высокие словеса и тучи сценической пыли, вздымаемые каждым новым персонажем, - он почему-то не входил, а врывался на сцену, - вероятно, из повышенного чувства сострадания...
В партере тихо шептались, потеряв к происходящему на сцене всякий интерес. В городе от капризов погоды - у нас то неделю льет почти весенний ливень, то ударяли крещенские морозы - леденели и рвались от холода электрические провода. Звенящими гроздьями они повисали под тяжестью делавшего их необыкновенно хрупкими льда, городские районы погружались в зловещую тьму, пока, наконец, не приезжала аварийная бригада и с большим трудом не восстанавливала оборванную линию.
В театре было полутемно и тепло. Оркестр из десяти-двенадцати музыкантов, - они сидели в глубокой оркестровой яме, и в зале были видны лишь их шевелящиеся, как в театре кукол, головы - играл фальшиво и разрозненно, не настаивая на высоких музыкальных стандартах. Смотреть и слушать актеров и музыкантов в сладкой после мороза полудреме было приятно, и никуда отсюда не хотелось уходить.
На Бродвее много лет назад один предприимчивый делец, большой знаток человеческой психологии, открыл маленький музыкальный театрик. Его заполняли каждый вечер двести или триста скучающих посетителей из числа тех, кому некуда было податься. Особенным успехом у них заведение пользовалось зимой. Было приятно войти в теплое, уютное помещение, где тихо играла музыка, и занять место, обозначенное в билете. Алый бархатный занавес был закрыт, посетители - одинокие и малоимущие люди, которым негде было провести вечер, или же влюбленные разного возраста и убеждений, от неоперившихся юнцов до престарелых искателей счастья и гомосексуалистов, понемногу отогревались в тепле и принимались блаженно поклевывать носом, пока, в конце концов, не засыпали в креслах. Примерно через час их будил звучный голос театрального администратора: "Господа, на этом наше представление закончилось, благодарим вас за внимание..."
Это был театр не одного, а множества актеров, и они даже не подозревали о предложенных им режиссером-жизнью ролях. И главными в их скучной, неудавшейся жизни были роли Мечты и Одиночества, они носили их в своем сердце, чтобы молчаливо сыграть их зимним морозным вечером в маленьком бродвейском театре, наслаждаясь умением быстро и незаметно войти в образ...
В перерыве в оркестровой яме раздавался явственный перестук стаканов, и по залу прокатывался глухой, одобрительный смешок. Стеклянный звук и сопровождавший его появление веселый дружеский смех действовали на душу очищающе, она была утомлена переизбытком прекрасной музыки и чрезмерным драматизмом представления. Простое человеческое желание музыкантов немного выпить во время музыкальной паузы и добродушная реакция зрительного зала упраздняли любовную драму, разыгрывавшуюся на сцене. Жизнь вообще, размышлял я, прислушиваясь к соперничеству на сцене женских и мужских голосов, исключает драматизм. Он - явление глубоко индивидуальное и сокрытое. Величайшие трагедии в мире разыгрываются в контексте тишины и покоя. Поэтому так фальшивы оперные страдания Кармен и Хозе, Самсона и Далилы, Травиаты и Альфреда. Шекспиру, парадоксом завершил я свои умственные построения, недостает бытовой скуки, чтобы его трагедии обрели в конце концов требуемую достоверность.
Тут-то я и вспомнил одно холодное зимнее утро шестого или, может быть, седьмого года нового тысячелетия, - в памяти случившееся в этот день запечатлелось вне атрибутов времени. Ни о чем выдающемся я даже не подозревал, сидя у себя в кабинете за письменным столом в утренние часы, за работой. Телефон был отключен, спящая жена мне не докучала, и я неспеша набирал на компьютере очередной рассказ для художественного журнала.
С внутренним довольством от проделанной работы я достукивал предпоследнюю страницу, когда в дверь постучали. Стук был слабый, робкий и едва слышный. В квартире, разумеется, имелся пронзительный электрический звонок, его тугая, радостная трель могла разбудить кого угодно, даже спящую царевну. И то, что неизвестный посетитель, явившийся в неурочное время, не воспользовался его звуковыми возможностями, говорило о высокой степени его деликатности. Чувства, скорее врожденного, чем приобретенного. Ибо, судя по раннему появлению, обстоятельства вынуждали незнакомца пренебречь правилами приличий.
Что это было не совсем так или, точнее, - совсем не так, мне предстояло убедиться несколько минут спустя.
"Кто бы это мог быть?" - с недоумением спрашивал я себя, подходя к двери и запахивая толстый, стеганый халат с тяжелыми, как у Стивы Облонского в кинофильме "Анна Каренина", кистями. В такую рань я никого не ждал. Позвонивший мог быть работником Энергонадзора или Горгаза, у них была такая дурная привычка являться к вам в дом ни свет-ни заря, чтобы снять показания счетчика или предложить расписаться в старой ведомости.
- Здравствуйте, вы - Сретенский?
Незнакомая моложавая женщина, по виду почти девушка, спокойно и внимательно разглядывала меня с головы до пят. При взгляде на мой "облонский" халат она едва заметно улыбнулась.
- Да, я - Сретенский. Слушаю вас, - хмуро кивнул я, стыдливым женским движением запахивая халат на волосатой груди. Женщина была незнакомая, и я недоумением раздумывал, что ее могло ко мне привести. "Наверное, новая соседка. Что-нибудь понадобилось по хозяйству", - наконец догадался я, не особенно утруждая себя житейскими изысканиями. Я знал, слышал от жены, что на втором этаже съехал с квартиры старый сосед, седой, краснощекий вдовец, переехавший на новое местожительство в другой городской район к женатому сыну, и освободившуюся жилую площадь заняла молодая семья из трех человек - мужа, жены и маленького ребенка.
- Вы, наверное, наша новая соседка? - полувопросительно-полуутвердительно осведомился я. И, не дождавшись ответа, спросил: - Вам что-нибудь нужно?
Странная женщина продолжала молча меня изучать. Похоже, я был для нее чем-то вроде живого экспоната из Музея естественной истории, с таким неподдельным интересом она разглядывала меня всего, от седоватой прически-бобрика до старых войлочных шлепанцев, из которых по-больничному непрезентабельно торчали белые, костистые лодыжки. Ее узкое и бледное (несмотря на крепкий утренний морозец) лицо при этом не выражало ровно ничего. Оно не было ни взволнованным, ни спокойным, - оно было никаким. Лицом, которому не шло ни одно из присущих человеческому облику выражений, и вместе с тем оно содержало нечто, совершенно не свойственное человеку. Что-то холодное и надменное, далекое и не подлежащее дальнейшему удалению или приближению, - чужое и недоступное, как марсианский пейзаж. Оно не привлекало, но и не отталкивало. Напоминало, что есть на свете люди, не созданные для привычного человеческого сотрудничества, и с какой земной целью их создал господь Бог, было даже для него величайшей тайной...
Итак, лицо незнакомки, внимательно созерцавшей меня на пороге моей собственной квартиры, не выражало ни любопытства, ни радости. Или, напротив, огорчения. Но ведь для чего-то же она явилась в мой дом, подумал я. И ни когда-нибудь, а в ранний утренний час, когда люди обычно не ходят в гости, но приходят друг к другу по делам, да и то, если дело очень важное и неотложное. Эта женщина сама казалась внезапно ожившим странным экспонатом, и было непонятно, какой исторический период развития она собою представляет. В ее словно окаменевшем длинном и узком некрасивом лице отсутствовало даже обычное в таких случаях выражение незамедлительной готовности к диалогу. Словно она сама не знала в случившемся не к месту и ни ко времени приступе амнезии, с какой целью она явилась в мою квартиру и как ей следует объяснить свой приход. По бледной мертвенности и лишенности внятного чувства ее лицо можно было принять за маску мумии, истукана.
Я отметил, впрочем, что незнакомка, если к ней хорошенько приглядеться, была не лишена некоторого очарования. Оно сквозило там и в тех ее чертах, что при первом (и как правило, поверхностном) рассмотрении вызывают гнетущее чувство антипатии. Она была высокого роста, пожалуй, даже слишком высокого, не без некоторого смущения подумал я, словно примерял ее для будущих любовных сцен. И, как все непомерно высокие женщины, худощава, нескладна и телесно груба. Последнее обстоятельство - высокий рост и телесная грубость - находились в некой диспропорции к выражению ее лица, бесстрастному и отрешенному. Ему бы больше подошел маленький рост египетских фараонов и их жен-сестер, похожих на юных девушек, почти девочек. А, возможно, они таковыми и были, когда выходили замуж за своих таких же миниатюрных и крошечных священных братьев. В их лице навеки застыло мертвое, полунасмешливое-полуповелительное выражение, что порою брезжило и в лице стоявшей передо мной и молча изучавшей меня незнакомки. Но это все было двусмысленно и неуловимо, и я отгонял нелепые мысли и странные, мимолетные вспышки симпатии. Симпатии, больше похожей на начинавшееся влечение или же отторжение ее существа всем моим существом, пролегающее через взаимное притяжение...
Все эти мысли и наблюдения роем проносились у меня в голове, пока незнакомка медленно и равнодушно меня разглядывала. А в это самое время я пытался понять - довольно, правда, беспомощно - кем же на самом деле могла быть эта женщина и как она могла оказаться у моих дверей.
- Значит, вы - Сретенский, - задумчиво повторила она мою поповскую, доставшуюся мне по наследству от прадеда- священника фамилию, и на ее лице дрогнуло подобие слабой улыбки.
- Да, именно Сретенский, - с готовностью повторил я. Мне начинало надоедать ее затянувшееся молчание и глупое повторение моей проклятой фамилии.
- Могу я взглянуть на ваш рабочий кабинет? - немного поколебавшись, вопросительно подняла женщина маленькие, тусклые глазки. Они были мутны и серовато-бесцветны, как зимнее жидкое небо. И такое в них светилось неподдельное и тоскливое равнодушие, что было непонятно, каким образом обладательница этих глаз могла вообще что-либо желать.
- Хорошо, входите, - несколько опешив, пожал плечами я.
Посторонившись, я пропустил странную женщину в прихожую. А оттуда в кабинет с включенным компьютером - на экране тревожно мельтешила объемная заставка "Зенит - чемпион", - простывшим чаем в голубой чашке и с разбросанными на столе листами свежей рукописи.
- Я читала ваши книги и хотела взглянуть на ваш кабинет. Хочу посмотреть, как вы работаете, - пояснила незнакомая женщина, ни словом, ни взглядом, ни даже интонацией не выразив отношения к прочитанным книгам и их автору.
Равнодушие к моим писаниям и утреннее вторжение незнакомки были столь бесцеремонны, настолько лишены эмоциональной окраски, что я почувствовал первые уколы самолюбия.
" Но ведь для чего-то же она явилась в мой дом, - снова задал я себе все тот же назойливый вопрос. - Наверняка не для того, чтобы выразить удовольствие или неудовольствие, это было бы слишком мелко, - на всякий случай приписал я незнакомке возвышенные побуждения. - Но тогда - для чего?" - не давала покоя одна и та же мятущаяся мысль.
Не снимая пальто - в прихожей, перед тем, как пропустить ее вперед, я предложил ей воспользоваться вешалкой, но она сделала вид, что не расслышала, - женщина рассеяно оглядела кабинет. Картину маслом "Одинокий путник". Большую фотографию Анны Ахматовой в ореховой раме. И задержала ничего не выражающий взгляд на медной статуэтке Будды в позе лотоса. Выражение их лиц (оба были бесстрастны, почти полусонны) в чем-то существенном - некоторая женственность лица Будды способствовала этому впечатлению - совпадало.
С тем же безразличием (ее как будто к этому принуждали) женщина мельком взглянула на битком набитый книжный шкаф и на часы на стене, они показывали без одиннадцати минут восемь. На часах ее взгляд задержался немного дольше, и на лице ее снова дрогнула и зазмеилась знакомая летучая усмешка.
- Хотите чаю, кофе? - глупо поинтересовался я.
Ее лицо озарилось легким, насмешливым сиянием. Оно окончательно повергло меня в состояние растерянности. На предложение присесть и хотя бы расстегнуть пальто - "чтобы потом не замерзнуть на улице" - она ответила полным невниманием.
- Я читала ваши книги, - повторила она, - и увидела то, что хотела увидеть...
Голос у нее был глуховатый, с несколько педантичными нотками, выдававшими школьную учительницу с немалым стажем. Я представил ее на уроке русского языка, въедливо и целенаправленно мучающую какого-нибудь беспомощного мальчугана малопонятной разницей между сложносочиненными и сложноподчиненными предложениями. Картина рисовалась такая натуралистическая, что я почувствовал к женщине некоторую неприязнь.
- Вы не могли бы объяснить причину вашего прихода? - спросил я. - Или я вас совсем не интересую, и вам требуется что-то другое, - картины, деньги, фарфор...
- Вы небогаты, и у вас нечего взять, - вяло улыбнулась она. - Да и не нужно мне ничего, - ни денег, ни драгоценностей... Ни самого господина Сретенского, - беззвучно засмеялась она, не разжимая узкого, тонкого рта без каких-либо следов помады. Любимые женские ухищрения, способствующие их, женщин, с нашей стороны соблазну и покорению, ей, кажется, были совершенно чужды.
На этот раз в выражении ее лица мелькнуло что-то человеческое. Чем холоднее были слова - она их по-прежнему цедила невыразительно и скупо, - тем теплее становилась ее слабая, как у выздоравливающего ребенка, усмешка.
- Но что-то же вас интересует, хозяин квартиры или его вещи, - продолжал я допытываться с возрастающим удивлением. - Не может быть, чтобы вы пришли просто так, из спортивного интереса. Должна же быть для визита серьезная причина...
Чем дольше оставалась в доме незнакомая, явившаяся бог знает с какими намерениями женщина, тем сильнее меня охватывал странный, отчаянный азарт. Ни при каких условиях мне не хотелось ее отпускать. Во что бы то ни стало я должен узнать подлинную причину ее прихода. Незнакомка смущала и озадачивала, я должен от нее получить самые исчерпывающие объяснения, решил я.
Но в стремлении к предельной откровенности, пожалуй, перегнул палку. Женщина нахмурилась, едва заметное сияние доброжелательности на ее лице померкло, как стена дома напротив, только что весело и ярко сиявшая на утреннем солнце, пока его не поглотила серая зимняя мгла.
Она молча повернулась, неловко задев в прихожей прислоненную к стене лыжу - лыжа с сухим треском упала на пол и подпрыгнула - и, не попрощавшись, так же величественно, как и вошла, покинула квартиру...
Пожалуй, подумал я, ты ее напугал. Так иной раз спугнешь синицу, клюющую на подоконнике насыпанные через форточку хлебные крошки; мы с женой часто так зимой подкармливаем разных красивых пичужек.
* * *
... После ухода странной женщины я еще минуту постоял в опустевшей прихожей. С озадаченным видом потер лоб и, раздраженно пожав плечами, вернулся в кабинет. Но работать уже не мог. Таинственная посетительница, пришедшая из ниоткуда и ушедшая в никуда, не выходила у меня из головы. Перед глазами стояла ее длинная, нескладная фигура, светлое зимнее пальто с дешевым воротником из искусственного меха, неестественно белое лицо. "У нее лицо, как у Пьеро, - неприязненно подумал я, вспомнив ее всю, от белых сапог до белой же шерстяной шапочки, из-под нее выбивались жидкие светлые локоны. - Или как у манекена в витрине нового универсама с устаревшей коллекцией осенней одежды, - ее почему-то не заменили вовремя на зимнюю, несмотря на то, что был уже февраль, и зима по всем приметам не сегодня-завтра должна была смениться ранней и мокрой весной"...
Впрочем, - продолжал меланхолично размышлять я, попыхивая трубкой и окончательно позабыв о работе, - такое мертвенно-белое, неподвижное лицо было у Марселя Марсо. Помнишь, был такой известный французский мим, он, кажется, давно умер, не оставив после себя ничего, кроме сыгранных ролей. Роли у него были странные, он их сам для себя придумывал, и его герои совсем не походили на живых, реальных людей. Как и его лицо, как и лицо... - задумчиво повторил я. - Но зачем-то же он надевал на себя эту странную, ничего не выражающую маску, что-то же она иллюстрировала, какую-то глубокую мысль или чувство, - с новой силой задавал я себе один и тот же непреходящий вопрос. - Вероятно, иллюстрация смысла сама была сущностью и не поддавалась выражению на простом, доступном языке", - решил я.
Так ничего и не надумав относительно Марселя Марсо и только что покинувшей мою квартиру женщины, я встал и бестолково, как обычно, когда не ладилась работа, заходил по кабинету, заложив руки в карманы халата. Так или иначе, работать я уже не мог. Приходившая ко мне в дом незнакомка по-прежнему не давала мне покоя. Не столько, конечно, она, сколько загадка, которую она в себе таила, решение этой загадки даже не проглядывалось.
Смутные версии, время от времени вспыхивавшие в мозгу, носили искусственный и отвлеченный характер, я их тотчас отбрасывал. Тут, - подумал я, - не хватает миракля. Сошествия в качестве решения проблемы некой высшей силы.
Но и миракль, и "deus ex machine" из мирового сценического опыта ничего не могли дать в качестве простого и внятного объяснения. Оставившая час назад мою квартиру таинственная незнакомка являлась существом вне логических построений, она была символом хаоса и непостижимости.
"Уж не смерть ли это приходила ко мне - прощупать почву, - пришла в голову фантастическая мысль. - Так нет, - невольно улыбнулся я, - вроде бы еще рановато. Еще ведь и семидесяти нет... Хотя кому доподлинно известно, когда и в какой непререкаемый час она явится вся в белом и холодном и уведет с ласковой, мистической улыбкой в свои запретные сады..."
"Ушла - и пускай, - снова с раздражением подумал я о приходившей ко мне женщине. - Пусть уходит, жалеть не будем", - и я решительно отключил компьютер: писательское настроение было вконец испорчено, больше за столом мне делать было нечего.
Я отправился, как был, в халате, на кухню, чтобы подогреть остывший кофе.
- С кем ты разговаривал, к нам кто-то приходил? - послышался из спальни сонный голос жены. - Наверное, это был газовщик, вчера я вызывала мастера...
Жене идти на работу в городскую поликлинику во вторую смену, вот она и отсыпается. Блаженствует, - усмехнулся я, зажигая горелку газовой плиты.
- Нет, тебе показалось. Не было никого, - ответил я. - Поспи, время еще есть.
- Выходит, мне показалось? - удивленно переспросила жена.
- Ну да, - сказал я, приоткрывая крышку кофейника; по его краям густо коричневела бурно вздымавшаяся пенка. - Конечно, тебе показалось. Спи, успеешь к своему рентгену, - буркнул я, снимая с плиты кофейник и выключая горелку.
Мне почему-то не хотелось рассказывать ей о странной незнакомке. Ольга ревниво и недоверчиво относилась ко всем женщинам, в той или иной степени обитавшим вокруг меня, какое бы положение в личной и общественной жизни они не занимали. Она была убеждена, что мужчине безразлично с кем переспать, с дворничихой или королевой. С женой или случайно подвернувшейся гулящей девкой. А поскольку я давно и безоговорочно со времени нашей благополучно канувшей в Лету молодости был признан ею мужчиной, немалая часть ее дарвиновского, врачам присущего, недоверия относилась и ко мне.
В сущности, Ольга, конечно, была права. Человек вопреки общепринятому предрассудку, существо полигамное, и седьмая евангельская заповедь "не прелюбы сотвори" в практической, реальной жизни никем не соблюдается. Люди давно, сами того не подозревая, ведут языческий образ жизни, и христианские добродетели отодвинуты ими в область недостижимой мечты. Мечты для некоторых, - поспешил мысленно уточнить я, не очень отчетливо представляя эту касту избранных или ущемленных; что, по моему глубокому убеждению, было одно и тоже. Но когда я представил находившуюся в общем пользовании Ольгу, мне хотелось немедленно отыскать этих людей и поинтересоваться, где у них производится запись в добровольцы...
- Привет, - нарисовалось в дверном проеме заспанное лицо жены с взлохмаченной головой и пухлым со сна носом. После разбудивших ее голосов - я старательно подавал их ей как легкую утреннюю галлюцинацию, бывшую следствием не очень крепкого сна - она уже не могла уснуть. Поворочавшись в постели, она побрела на кухню, хмуро оглядела пустой стол со стоявшей на нем столешницей и пустой кофейной чашкой, и хрипло изрекла:
- Хочу кофе.
Пока я варил кофе для Ольги, она сердито выглянула в окно - "опять эта жуткая серая муть". Потом потребовала сигарету - "ты можешь не курить хотя бы до завтрака?", - недовольно проворчал я; - и когда в конце концов я отказал ей в утреннем наслаждении табаком, она спросонья долго и нудно проклинала свое замужество, мой невыносимый характер, опостылевшую зиму и все на свете... Потом, вздыхая и поскуливая, побрела в ванную. Я подождал, пока она скроется за матовой стеклянной дверью и облегченно вздохнул.
- Ненавижу утро, - продолжала причитать Ольга в ванной, то с отчаянным шумом открывая, то снова закрывая душ. . Вечно куда-то спешишь, вечно опаздываешь...
И хотя сейчас она никуда не спешила и не опаздывала, она продолжала ворчать и брюзжать, пока не выплеснула в ванну вместе с водой свое дурное утреннее настроение. Потом включила вытяжной вентилятор и громко хлопнула приставленным к стене деревянным напольным трапиком: утреннее омовение более или менее благополучно подошло к концу.
В этот момент я и налил ей свежеприготовленный кофе в уже поставленную для нее чашку.
Ольга любила кофе не горячий и не холодный, то есть, - поди пойми какой. Это была такая особенность ее характера: подай мне то, не знаю чего, ступай туда, не знаю куда... На протяжении сорока с лишним лет нашего супружества я досконально изучил ее причуды и мелкие особенности не поддающегося логическому объяснению нрава; из них, собственно говоря, и состоит человек. Не могу сказать, что это было легко. Ольга может неожиданно и бурно выйти из берегов в любой, самой безобидной ситуации. Однажды я купил ей в подарок на день рождения огромный букет белых роз. И что вы думаете? Бывшая только что бесподобно разнаряженным, благоухающим невиданными ароматами и разомлевшим от всеобщего внимания ангелом во плоти, она моментально преобразилась в кипящую гневом фурию. "Я так и знала, что ты все испортишь, - зардевшись от едва сдерживаемой ярости, воскликнула Ольга. - Для чего ты купил эти никому не нужные похоронные цветы!? Ты же знаешь ("впервые об этом слышу, ты всегда любила белые розы", - хотелось возразить мне"), что я терпеть не могу розы и обожаю ромашки. Но ты никогда не интересовался моими вкусами, ты все время пытаешься навязать мне свои!..). Она вся состояла из противоречий и парадоксов, моя своенравная и непоседливая жена.
Мне эти ее драгоценные качества доставляли порой массу житейских и нравственных неудобств. Но кто сказал, что совместная жизнь с женщиной является счастьем? Счастьем, пожалуй, можно назвать отдельные вспышки взаимопонимания, но они были так редки, что постепенно мысль о возможном счастье отдалялась, пока не улетучилась совсем. Смыслом жизни стало предугадывание возможных последствий каждого произнесенного слова или совершенного поступка. Софистика такой же спутник супружества, как и совместная постель, общие дети и с годами все чаще проявляющаяся одинаковость мышления, как печальный итог всех компромиссов...
Вероятно, поэтому, - подумал я, - меня так раздражила внезапно появившаяся у дверей квартиры утренняя незнакомка. Она была точно так же странна и непредсказуема, как и Ольга. От этого от нее и тянуло некоторой тяжестью во время беседы, это давал о себе знать знакомый рефлекс узнавания...
Пока Ольга, копошась и позевывая, заканчивала последние приготовления к употреблению кофе, я мысленно сравнивал и сопоставлял. Между двумя этими женщинами, моей женой и таинственной незнакомкой в белом, несомненно, существовало нечто общее. Они были идентичны, как кажутся на первый и поверхностный взгляд одинаковыми все без исключения женщины в мире. И только присмотревшись, начинаешь улавливать между ними некоторую разницу. Так одинаково выглядят в глазах европейца жители Африки или Юго-Восточной Азии, неопытному взгляду невозможно сразу определить, кто из них китаец, а кто является корейцем или вьетнамцем. В сущности, меланхолично размышлял я, пока Ольга неторопливо пила свой кофе - одних эта разница возбуждает и побуждает к деятельности, мою же драгоценную жену она, напротив, успокаивала и придавала ее характеру черты угрюмой снисходительности; - так вот, думал я, люди в силу их чрезвычайного разнообразия чудовищно далеки друг от друга. И то, что на первый взгляд кажется общим, на самом деле является глубоко индивидуальным и отличным. Поэтому, напоследок сделал я безутешный вывод, у моей жены и утренней гостьи нет и быть не может ничего общего. Что, надо полагать, сильно подогревало мой только намечавшийся интерес.
После спокойного, продолжительного кофепития жена подсушила волосы раздраженно жужжавшим феном и принялась длинно и плавно их расчесывать, очень неторопливо и женственно. Волосы у Ольги были прекрасные, - густые, волнистые, с тонким серебристым отливом, я обожаю на них смотреть. В такие минуты моя жена похожа на зачавшую лань. "Боже, - хочется сказать мне ей, - как же я тебя люблю, и как я хочу, чтобы ты знала о моих чувствах. Знала, как знаю и чувствую я, но я понимаю, что с твоей стороны такое знание невозможно, поэтому и предпочитаю помалкивать, чтобы не раздражать тебя пустой болтовней..."
Я раскурил потухшую трубку и провел рукой по небритому подбородку: все, буквально все в это утро происходило не так, как обычно, не по распорядку. Загадочная незнакомка скомкала не только привычный уклад моей утренней жизни, но и устоявшиеся представления о правильном и неправильном. Я, например, всегда бреюсь после утренней работы за компьютером, затем принимаю душ и только потом принимаюсь пить кофе и завтракать. Сегодня же с самого утра все идет кувырком. Это было непривычно и ново, и вызывало смутный протест. Но вместе с тем рождало чувство радостной тревоги и запоздалого омоложения. Словом, все происходило так, словно у меня под окном вместо долгожданной розы неожиданно расцвел куст великолепного алого репейника. Но все маргинальное, в конце концов, успокоил я себя, рано или поздно становится пупом земли, центром Вселенной, а привычная точка в середине круга смещается потихоньку на периферию, пока не исчезнет совсем...
Пока я думал, соображал и взвешивал, Ольга допила свой кофе, закончила в спальне утренние приготовления и с прояснившимся лицом и написанной на всем ее посвежевшем облике душевной чистотой пришла на кухню, чтобы позавтракать вместе со мной. Теперь уже я, неумытый, небритый и хмурый, представлял из себя полную противоположность.
- Ну, рассказывай, - намазывая маслом и джемом утренний круассан и принимаясь за вторую чашку кофе, лаконично приказала жена. Она сказала это так просто и естественно, как будто повесть о таинственной незнакомке сама собой напрашивалась в повестку нашей традиционной утренней беседы. Это у нас такая привычка. Перед тем, как начать новый день, мы встречаемся за завтраком и беседуем на самые разные, занимавшие нас в тот момент темы. Ольга очень любила эти утренние десятиминутки, да и я, признаться, тоже оттаивал душой...
Сам того не ожидая, я подробно рассказал ей о визите странной женщины. Казалось, я только и ждал приглашения поведать эту странную историю. Это произошло так просто и естественно, что я даже не сообразил, где проходит граница между дозволенным и нравственно сомнительным, ведь искренность в подобных случаях вряд ли была морально оправданна. Ведь я рассказывал о женщине, потенциально могущей стать ее соперницей. Но, то ли оттого, что у них действительно было много общего, и обе женщины в моем воображении словно слились в одно целое, то ли в силу их абсолютной противоположности, я рассказал Ольге все в мелких подробностях и деталях, ничего не утаив и даже описав свои смутные, мимолетные ощущения.
- На обычную посетительницу, почитательницу таланта, она не похожа, - задумчиво предположила Ольга. - Судя по ее поведению, она действительно равнодушный человек, - предположила она нечто совершенно парадоксальное.
- Мы все достаточно безразличны к миру, - неуверенно возразил я. - Ничего особенного в этом нет, вопрос лишь в пропорциях. Но для чего-то же она к нам, - ко мне, то есть, - поспешно поправился я, - приходила!
- Ну, не знаю, - отрешенно вздохнула Ольга, задумчиво дожевывая круассан и машинально стряхивая в руку мелкие хлебные крошки; этот жест - одна рука захватывает крошки на столе, а другую Ольга лодочкой приставляет к столу - был до боли знаком, я его помнил с того времени, когда мы с ней еще только встречались, и я водил Ольгу в кафе "Лунный камень", где играл профессиональный джазовый ансамбль, и в крохотном прудике плавали мелкие серебристые рыбки.
Джазмены в кафе были настоящие, вспомнил я, очень классные были ребята. Они играли Дюка Эллингтона и негритянские спиричуэлс, их пела солистка джазового квартета Таня Нефедова. Это была такая белая-белая, просто сметанного тона девушка с покатыми обнаженными плечами, потрясавшими меня девичьей свежестью и округлостью. У нее был низкий, хрипловатый голос, позволявший ей с волнующе томными африканскими интонациями исполнять популярные негритянские мелодии. Я был немного влюблен в Таню, потому что меня волнуют женщины с прокуренным голосом и страстными интонациями. Всеми силами души я отгонял мысли о Тане, ее белых русских плечах, так не сочетавшихся с американо-негритянскими текстами, ритмами и горловыми придыханиями. Я уверял себя, что люблю сидевшую напротив скромную, миловидную и очень обычную девушку-шатенку. Люблю ее коротко подстриженные каштановые волосы, милый курносый носик и веселый, любопытный взгляд, которым она одаривала меня всякий раз, когда я пытался сказать что-нибудь особенно умное. Когда в молодости тебя переполняют глубокие чувства, и ты не знаешь, как их передать наиболее достоверным способом, ты стараешься выразить их очень сложно. На самом деле, усмехнулся я, их глубина легко укладывается в два-три междометия, случайно оброненное слово или мимолетный, ни к чему не обязывающий взгляд. В том, что и как пела каждый вечер на маленькой полукруглой эстраде "Лунного камня", где с трудом размещались черное, полированное фортепиано, барабаны, тромбон, саксофон-альт и их отрешенные, немного подвыпившие хозяева, - в том, с каким выражением пела свои меланхоличные спиричуэлс Таня, крылась неизгладимая прелесть очаровательной невнятности. Возможно, это и была настоящая поэзия любви. Мне, по крайней мере, так хотелось, и я никогда (тут я опять неторопливо раскурил погасшую трубку) не пытался что-либо изменить.
...Таня Нефедова была похожа на статную, белокурую Царевну-лягушку нынешнего, двадцатого века. Ею она вполне могла быть в силу изменившихся обстоятельств, а ее хрипота и низкий тембр голоса происходили от чрезмерного приближения к земле и воде. Таню очень хорошо, невероятно точно дополнял утробными, низко звучащими и невероятно отчаянными и захлебывающимися от бессильных слез импровизациями альтист Шиха. Какой это был замечательный джазмен! Его необыкновенно толстая фигура с маленьким желтеньким саксофоном на брюхе тряслась и дрожала в такт бескрайним потоком льющейся музыке, это был вертикальный студень в ковбойской шляпе с круто загнутыми полями. И трудно было сказать, кто из них дополнял другого, а кто вел собственную сольную партию, Шиха или Таня, потому что в любви, - а все, что они играли, имело прямое отношение к любви - не бывает ведущих и ведомых, каждый здесь исполняет свое...
- Не знаю, не знаю, - слегка нахмурившись, снова повторила после некоторой паузы Ольга. - Я все-таки врач- рентгенолог, а не психолог. Хотя... - Она откинула лезшую прямо в чашку с кофе пружинку легкого и воздушного после мытья и сушки каштанового локона, - несмотря на свой немалый уже возраст, подумал я, она и не собирается седеть, - и задумалась. - Помнишь, как сказала Ахматова: поэт - это скорее дух, чем человек. Мне кажется - ты только не обижайся - примирительно улыбнулась Ольга, - что твоя загадочная незнакомка из вашей, литературной шайки.
- Это вовсе не обязательно, - возразил я исключительно в силу непоколебимой тяги к противоречиям. - Она может быть (и наверняка является ею) обычной, заурядной женщиной с полным отсутствием метафизических наклонностей. Например, учительницей в школе, - вспомнил я случайно сделанное в прихожей сравнение.
Чем дольше мы с Ольгой беседовали, тем сильнее мне хотелось возражать, словно я находил удовольствие в нескончаемом споре. Мне не хотелось, чтобы Ольга думала об утренней незнакомке то же, что и я.
- В таком случае, - безразлично передернула плечами она, - остается другая версия: ты ей действительно симпатичен, и она явилась засвидетельствовать тебе свое почтение и завести мимолетное знакомство. Но эта дура, - не выдержала и обругала незнакомую гостью жена, - не сумела справиться с волнением и не довела свою миссию до конца. Берегись, - засмеялась Ольга, допивая кофе и вставая из-за стола, - как бы этот "дух" не явился тебе опять, как в сеансах спиритов...
- Гете остроумно пошутил с домогавшейся его близости Беттиной Брентано, - усмехнулся я: - "что касается твоего духа, я проскользну мимо него".
- Ну-ну, - иронично хмыкнула Ольга, - хотела бы я при этом присутствовать...
И, полная глубокомысленных предчувствий, она ушла переодеваться, ей перед работой хотелось побродить по магазинам, пообедать в кафе, где готовят великолепные блинчики с мясом, и лишь после этого она отправится на ежедневную каторгу в свою муниципальную поликлинику.
Мне не хотелось оставаться наедине с моими мыслями. С кофейной чашкой в руках я побрел следом. Это было похоже на усилия по устранению Тани Нефедовой из моей жизни в кафе "Лунный камень". Тут я вспомнил, что Таня и незнакомка были одной масти; помнишь, - сказал я себе, - ты обратил внимание на ее белизну, это была белизна вообще, безотносительно к цвету ее волос, ее кожи (вот уж чего я никак не мог рассмотреть!), ее зимних белых сапог и зимнего пальто... Да, - снова сказал я, - это была какая-то "белизна вообще..." В кафе "Лунный камень" белизна Таниных плеч и рук немного скрадывалась концертным светом. После семи часов вечера - был первый перерыв в работе джазового ансамбля, когда они играли ленивые, типа "отдых раба на кофейной плантации" композиции - включался синий театральный свет. Он заливал холодной лунной моросью кафе, лица посетителей и сновавших между столиками, как переливающиеся всеми цветами радуги рыбки в пруду меж гибких, стоячих водорослей, официанток с напитками и мороженым. Таня, ее плечи и полные, томные руки покрывались бледным сиянием, сообщавшим ее облику и всей ее фигуре голубовато-матовый оттенок. Она была похожа на стройную античную колонну в лунную ночь, - например, из почти не сохранившегося до наших дней миниатюрного храма Аполлона в Дельфах... И когда она принималась петь духовные гимны - по мере наступления ночи они становились все более несдержанными и томительными - белая голубизна ее тела становилась ослепительной, словно она была сделана из фаворского огня.
Этот ослепительный свет отрицал танины песнопения, все эти вдохновенные спиричуэлс, требующие багровости и мучительного неистовства. Вероятно, подумал я, в этом противоречии и заключалась магическая притягательность Тани. Однажды я соврал Ольге, что болен, заболел простудой и отправился в "Лунный камень" один. Таня тотчас меня узнала. Она приветливо кивнула, обрадовавшись, что наконец-то я пришел в кафе один, без моей всегдашней спутницы. Когда я приходил в кафе с Ольгой, Таня отворачивалась и делала вид, что всячески нас не замечает, не выделяет из сонма посетителей и посетительниц, заполнявших кафе. Один раз я подарил ей цветок - белую розу, показавшуюся в кафе при лунном свете голубой. Потом подошел к ней во время перерыва, чтобы поцеловать руку. И только в третий раз обратился к ней - у нее был перерыв, и она могла присесть за столик клиента, не вызывая нареканий - с просьбой выпить со мной вина. Я налил ей бокал шампанского. Она его едва пригубила: "мне еще петь сегодня, извини...", потом внимательно посмотрела на меня своими небольшими, очень блестящими в синем театральном освещении глазами. "Скажи, за что ты меня любишь?" - "Не знаю, - смутился я. - Наверное, за твой голос и негритянские песни... Так мне кажется", - соврал я. . "Но если ты любишь мое искусство, как же ты можешь любить меня? - вздернула она тонкие, овальные брови. - Это же разные вещи! Если ты любишь вино, разве можно охотиться за кувшином, в который оно налито?" - "Не знаю, - честно признался я. - Иногда мне кажется, что я люблю вино, а иногда - кувшин, в который его все время наливают, - я об этом не задумывался. Это ведь почти одно и то же, не правда ли", - безуспешно пытался я придать себе развязный, легкомысленный вид. - Ну что ты! - возмутилась Таня. - Как ты можешь так думать и притворяться глупым, этаким князем Ипполитом из "Войны и мира"!.. Это тебе не идет, давай лучше танцевать, лирическое выражение тебе больше к лицу..."
И мы с ней танцевали, пока длился ее вокальный перерыв. Джазовый ансамбль играл простые, доступные мелодии, под них приятно было сжимать Таню в объятиях и чувствовать, как колышутся под рукой ее тяжелые, упругие бедра. Влечение к ней, страстное желание обладать этими бедрами и всем ее крепким, белым, словно налитым молочно-восковой спелостью телом было выше моих сил. Мне хотелось наброситься на Таню сейчас же, немедленно. Я едва сдержался, чтобы не затащить ее в ближайший темный угол. Впрочем, чем ближе была жаркая летняя ночь, тем больше малоосвещенных или вовсе неосвещенных углов мерещилось мне в кафе "Лунный камень".
Я чинно проводил Таню до нашего столика. Немного отстав, обнял ее холодные, синеватые плечи, - она не сопротивлялась и делала вид, что ничего не происходит, - а потом крепко взял в руки ее маленькие, тугие груди и поцеловал ее в шею. Ее груди, как два замерших в ужасе воробышка, покорно легли в мои ладони, она на минуту задержала шаг и, насладившись поцелуем и любовной твердостью моих рук, небрежно сбросила их, как средневековая женщина сбрасывает плащ, когда входит в молельню или же в освещенную одной-единственной свечой комнату возлюбленного...
В тот незабываемый вечер я не уходил домой до самого закрытия. Таня пела все второе отделение, до самой полуночи. Я нехотя цедил нагревшийся и ставший омерзительным темный коктейль, в нем преобладали крепленые вина, портвейн и вермут. Мне не хотелось заказывать свежую выпивку, я надеялся на ночь любви с Таней, и с алкоголем следовало быть осторожнее. Она без устали пела на эстраде, и временами я терял ее из виду в облаках синего табачного дыма, поднимавшегося к самому потолку, среди голов тесно прижавшихся друг к другу танцующих мужчин и женщин. Над их головами поминутно вспыхивали, переливаясь всевозможными цветами, и гасли огни светомузыки, и все вместе - свет, тесно переплетенные тела влюбленных, музыка и клубы табачного дыма - создавали иллюзию странной, поэтичной жизни. Жизни, настойчиво предлагающей себя вместо той, что тихо царила за окном и призывала к спокойствию и порядку.
В коротких промежутках между песнями Таня подходила к столику, и я предлагал ей на выбор вино, коктейль или кофе. Она пила только кофе, свежий и крепкий, и минеральную воду, ею она обычно заканчивала свой кратковременный отдых. Таня молча и отрешенно сидела за столиком, она приходила, как гостья и так же легко и беззаботно покидала свое место, когда Шиха делал едва заметный знак головой. Я все время наблюдал за ним, как он играет на своем саксофоне, держа его очень высоко на груди, почти у самого горла, и ждал, когда он сделает ей свой знак. Мне хотелось, чтобы наше с Таней сидение продлилось как можно дольше, поэтому я курил и почти не обращал на нее внимания, занятый исключительно Шихой. Она тихонько пила кофе, потом лениво и сладострастно потягивала воду из большого американского стакана, и я видел, какое удовольствие доставляет ей обычная негазированная вода, это в моих наблюдениях было самым восхитительным.
Мы оба молчали, словно оглушенные обоюдным присутствием, не смея разрушить витавшее между нами взаимопонимание. Оно заключалось в повороте таниной головы, в ее улыбке, простой и меланхоличной, в жесте, с которым она подносила ко рту новую сигарету, а я приближал к ней свою руку в белом манжете с готовой щелкнуть и вспыхнуть прозрачным голубоватым пламенем блестящей зажигалкой. Эту квадратную, не совсем удобную в пользовании элегантную вещицу я подобрал много лет назад на улице Петефи в Будапеште. Вытащил ее из кармана плаща убитого в короткой и яростной схватке венгра-ополченца, это был первый увиденный мной убитый человек. С тех пор трофейная зажигалка побывала со мной в самых разных переделках: горела в танке в Пеште, валялась вместе со мной в армейском госпитале. И вот теперь эта хромированная зажигалка с едва заметным лепестком голубоватого пламени теплится у самой щеки Тани. И я, старый дурак, смотрю на нее и думаю, как славно озарена этим пламенем ее нежная щека, и как я буду тихо целовать ее в эти самые щеки, а она будет постанывать, прикрыв глаза от наслаждения и ждать, когда, насытившись поцелуем, я примусь раздевать ее медленно и нежно...
Мне не хотелось думать о противоречивых чувствах и метаниях, сопровождавших мою странную, непризнанную любовь. Сейчас, думал я, гораздо важнее сосредоточиться на том, чем я являюсь на самом деле: полным мечты, вожделения и... неприятия таниной белизны. Да-да, все дело в этом, - успел подумать я, когда танцы, а с ними и пение Тани под музыку джазового ансамбля закончились, и в кафе включили белый, больничный свет. Это означало, что время вечерних медитаций подошло к концу. Я вспомнил, как еще полчаса назад, допив свой кофе и с легкой усмешкой вертя в руках пустую чашку, Таня промолвила: " La table et les deux verres devinrent un mourant qui nous jeta le dernier regard d.Orphee..."* Значит, подумал я, она думала о том же, что и я. Что есть время жизни и время медитаций, и очень трудно сделать выбор в пользу того или иного состояния. Ведь что мы знаем о жизни, - мысленно пожал я плечами, - ровным счетом ничего. Либо она есть, либо ее нет совсем, а ее проявления непостижимы даже в очевидностях...
Так и с этой пресловутой белизной, продолжал думать я, наблюдая, как, ошарашенные внезапно вспыхнувшим белым светом, означавшим возвращение к обычной, будничной жизни, расходились, устало шаркая ногами, к своим столикам сразу обрюзгшие и протрезвевшие пары. Громко, даже чересчур грубовато заговорили на эстраде музыканты, укладывая инструменты в пластиковые чехлы; старший, немолодой человек с растрепанной седоватой бородкой, контрабасист, не стесняясь, подсчитывал выручку, на их языке это называется "пАрнас"...
Подошла улыбающаяся, уже снявшая грим и концертное платье Таня. Она была в простом сером костюмчике, закрывавшем все ее прелести и непрелести, белизну и синеву, покатости и угловатости все еще свежего тридцатилетнего тела.
- Я уже собралась, - с готовностью улыбнулась она. И в ней, с ужасом отметил я, уже не было ничего, что напоминало бы le dernier regard d.Orphee... Если бы я был немного смелее, я бы сказал, что Таня после концерта напомнила мне мою будущую жену, с той разницей, что Ольга была смугла, как будто ее только что привезли, как драгоценную игрушку, из Анталии или Хургады, где она безмятежно подставляла себя щедрому турецкому или египетскому солнцу. А Таня была бела, как снежная королева. Но, впрочем, ее белизна уже не была столь бесспорной, как вначале, когда она была полураздета, и я мог наблюдать за цветовыми изменениями ее тела, казавшегося то ослепительно белым, то по-русалочьи синим...
Но все же, поймал я себя на случайном разочаровании, она при этом что-то безвозвратно теряла; что-то, что доставляло мне неслыханное наслаждение еще до того, как я стану обладателем ее тела.
С трудом я заставил себя встать и улыбнуться, придав улыбке подобающие случаю нежность и любовное томление.
- Поедем ко мне? - спросила она так просто, как будто мы тысячу раз возвращались домой вместе. - Ты, надеюсь, не против? - засмеялась она, очевидно, уловив в моем настроении едва заметное изменение, тонкое, как дуновение ночного ветра.
- Ну что ты, конечно, нет, - с облегчением признался я, - мне было приятно, что она была тверда в своем любовном замысле. - Конечно, не против, милая, как ты могла в этом усомниться?
- Смотри, я неправды не прощаю, - шутливо бросила она, усаживаясь в ночное такси и похлопав ладошкой по сиденью. - Садись, мы будем по дороге целоваться, потому что я не дождусь, когда мы наконец останемся одни...
И мы целовались, пока такси, выбравшись из центра города, долго петляло по узким, неровным улицам окраины. Губы у Тани были нежные и теплые, их податливая мягкость действовала возбуждающе, и, целуя ее, я забыл о своих сомнениях и разочарованиях. Поцелуи Тани отдаляли меня от ее пресловутой, казавшейся такой холодной белизны. Это тоже было своего рода устранением ее из жизни, как ранее - беспомощные попытки забыть ее, выбросить из головы...
* * *
Жила Таня далеко, в однокомнатной квартирке в районе торгового порта. Из окна комнаты, где она спала, виднелись разноцветные огни портовых кранов и судовых надстроек, слышались резкие трели станционных свистков и грохот загружаемого в бездонные трюмы кораблей каменного угля. В порту кипела ночная трудовая жизнь, она не имела отношения к нам, кроме, пожалуй, звукового и светового оформления нашей любви.
Таня отдавалась мне молча и тихо. В любви она была на редкость целомудренна и незаметна, словно сознательно отдавала пальму первенства мужчине. Но и я тоже не был похож на зверя, истосковавшегося по женской плоти, таким спокойным и печальным было мое обладание ею.
В паузах между робкими, молчаливыми ласками мы отчаянно дымили, как два дорвавшихся до курева школьника.
- Давай выпьем, - разнузданно-весело предложила Таня. - В кафе мне было не до этого, я не могла даже как следует выпить. У меня есть прекрасное болгарское вино. Не сухое и не сладкое, - засмеялась она, - а так - половинка-наполовинку. Хочешь?
- Половинка-наполовинку не хочу, - усмехнулся я. - А выпить с тобой хочу очень. Тащи сюда вино, будем праздновать встречу.
Таня понимающе зыркнула и засмеялась.
- Ты всегда такой радикальный? Хочешь все и сразу?
- И навсегда, - кивнул я. - Но в жизни бывает по-разному. Умом я понимаю, что это невозможно, но сердцем желаю все равно.
- Действительно, прекрасное вино, - попробовав из принесенной Таней бутылки, одобрил я. - Оно стоит того, чтобы выпить его с тобой.
Танино вино было густого зеленовато-желтого цвета, на этикетке красовалась виноградная гроздь на фоне далекого морского побережья, и по-болгарски было написано: "Слънцев брег". Сигареты, которые Таня курила, тоже имели отношение к вечному светилу, они, как и вино, назывались "Слънце" и тоже были болгарского происхождения.
- Ты случайно не болгарка? - шутливо поинтересовался я, вставая, чтобы отворить форточку: мы так надымили, что синий туман стоял в комнате не хуже, чем в кафе "Лунный камень".
- Нет, не болгарка, - просто ответила Таня. - Это Младен приучил меня ко всему болгарскому. Я даже болгарский язык стала учить..
- Кто такой этот Младен, - повернул я голову. - Это твой любовник?
- Бывший, - спокойно ответила Таня, как будто не было ничего зазорного или постыдного в том, что кроме меня у нее был (или даже есть, почему-то нехорошо подумал я) любовник, - мужчина, которому она отдавалась по ночам с такой же целомудренной стыдливостью и старательностью. И что, в сущности, для нее не было никакой разницы, с кем возлежать на мягкой атласной тахте под тонким летним одеялом - со мной, с загадочным болгарином Младеном или еще с кем-нибудь из окружавших ее мужчин, их ведь так много вьется вокруг нее.
- С Младеном я рассталась еще до тебя, - опять же спокойно, почти бесстрастно стала рассказывать после некоторой паузы Таня; она, казалось, ненадолго задумалась, стоит ли мне вообще сообщать детали этой истории. Но потом решила, что, безусловно, стоит, потому что ничего противоестественного в том, как они с Младеном встретились, а потом расстались, по ее мнению, не было.
- Я не знаю, почему так случилось, - дай-ка мне твою венгерскую зажигалку, - попросила она, держа в губах новую сигарету. И, прикурив, продолжала: - я не знаю, почему мы с Младеном расстались, это произошло как-то само собой, как и наша встреча... Ничего, что я о нем рассказываю, тебя ведь не мучают стыд или ревность? Смотри, - шутливо погрозила она пальчиком с длинным и тонким алым ноготком, - если ты будешь проявлять признаки беспокойства, я выпровожу тебя за дверь. Не люблю мужчин, одолеваемых предрассудками.
- У меня ничего нет, - честно признался я, - даже предрассудков.
- Очень хорошо, - успокоившись, удовлетворенно кивнула Таня. - Тогда мы поладим, ты и я. У меня тоже ничего нет, потому что все в жизни скоротечно и преходяще, и почему-то я это чувствую так остро, что все уходит, утекает, как песок сквозь пальцы, что не могу отделаться от чувства нищеты. Ты понимаешь, что я этим хочу сказать, - вопросительно взглянула она. Я сделал вид, что понимаю, потому что подобные мысли я привык выражать иначе. В этом, очевидно, и состоит разница между людьми. Мы далеки друг от друга потому, что выражаем чувства по-другому. Способ выражения иной раз значит гораздо больше, чем само чувство.
- Ты притворяешься, - вздохнула Таня, - но мне все равно приятно...
Она допила вино и вдруг засмеялась:
- Эти сухие и полусухие вина возбуждают жуткий аппетит. Ты не против перекусить?
Я признался, что тоже голоден, и, набросив на себя что-то поверхностное, мы с ней отправились на кухню.
Кухня - кухонька - была так же миниатюрна и чиста, как и все в ее маленьком, микроскопическом царстве. В комнате, где мы занимались любовью и рассуждали на общие темы, места хватало только на уже упоминавшуюся тахту, низенький туалетный столик, уставленный тюбиками и флакончиками с кремом, духами и ароматическими мазями, крошечный стеклянный сервант с наклеенным на одной его створке портретом Аполлинера и кофейным сервизом внутри. На стене густо краснело ночное бра в виде расписанного черными иероглифами китайского фонарика, оно немилосердно заливало комнату алым сиянием, что напоминало не то багровый закат, не то раннее багряное утро.
- Любишь Аполлинера? - спросил я, с жадностью приступая к приготовленной Таней на скорую руку трапезе: овощному салату, в котором преобладал красный болгарский перец - "видно, этот Младен хорошо с ней поработал, она совсем оболгарилась", - равнодушно подумал я, - и аккуратно нарезанный круглыми дольками сервелат.
- Насчет Аполлинера правда, - кивнула Таня. - Ты на все на свете обращаешь внимание? - подняла она глаза.
- Привычка, - пожал я плечами. - Прости, если тебе это неприятно.
- Что же это за привычка такая, - усмехнулась она, - что даже в комнате любовницы ты обращаешь внимание на детали? Здесь побывало много мужчин, - немного поколебавшись, сказала Таня, - но никто из них ничего не знает об Аполлинере. - Она испытующе глянула на меня, но я даже бровью не повел. Мне действительно было безразлично, сколько мужчин перебывало на ее кухне и на таниной сафьяновой тахте. Ко мне это не имело никакого отношения. Это была ее личная жизнь, ее воспоминания и ее печаль.
- Старая армейская привычка, - с жадностью поглощая салат - Таня его приготовила очень вкусно, надо это запомнить, - буркнул я в ответ на ее замечание о моей чрезмерной наблюдательности. - Я служил в дивизионной разведке, в разведбате, - пояснил я, - если, конечно, тебе это название о чем-нибудь говорит...
- Ничего не говорит, - засмеялась Таня, передернув полным голым плечиком; ее плечи источали такое нестерпимое белое сияние, что я пожалел, что мы с ней отдыхаем. В постели ее плечи имели совсем другой оттенок. Не могу сказать, что это было хуже, чем искусственная розоватость, но их белизна вызывала иные желания и ощущения. Пожалуй, подумал я, всему свое время, и часу любви обязательно должен сопутствовать красный свет китайского фонарика, а любовной бездеятельности - снежная белизна не вызывающих плотских эмоций плеч. Впрочем, бездеятельностью наше времяпрепровождение можно назвать весьма условно, таким насыщенным и тягучим был обоюдный диалог. И он всегда заканчивался ничем, - предпосылкой для все новых и новых умозаключений...
- Так ты был у себя в армии кем-то вроде Рихарда Зорге? - смеясь, спросила Таня. Ее веселила сама возможность с моей стороны скрываться от противника, выслеживать врага и доносить о нем по радиопередатчику в таинственный "Центр", надев перед этим наушники и сделав строгое выражение лица.
- Ну что ты, - растерянно отнекивался я. - Какой Рихард Зорге, какой еще "Центр"!.. Самый обыкновенный солдат срочной службы, девятнадцатилетний мальчишка, только что призванный в армию...
- А чем ты занимался в своей разведке? - въедливо допытывалась Таня. - Кого ты там выслеживал?
Я долго сопротивлялся, мне не хотелось ничего ей рассказывать. Нет смысла говорить о себе, если ты не уверен, что найдешь отклик в чужом сердце. Я был уверен, что рассказывать женщине о солдатских невзгодах бессмысленно, а если тебе еще пришлось и повоевать, то лучше вообще не раскрывать рта. Это твоя личная мука, и она должна остаться такой, как ты ее сам ощутил и понял. Я даже Ольге, все понимающей умнице Ольге ничего не рассказываю о моей военной службе. Боюсь встретить с ее стороны деланное сочувствие. А мне не нужно ничего холодного и надуманного, горячее же и искреннее в этом мире попросту невозможно. Его можно лишь сыграть, заменить более или менее искусной подделкой...
Но Таня - не знаю, какой бес в нее вселился - была так настойчива, так любовно-цепко требовала от меня подробностей моей солдатской жизни, что я сдался и поведал ей все.
Я рассказал, как бритоголовым мальчишкой - новенькая гимнастерка топорщилась на мне, как на неудачно выбранном для демонстрации в витрине дешевого магазина манекене, а в глазах теплился доверчивый и наивный огонек живейшего интереса к жизни, - впервые попал в воинскую часть. В армию меня призвали весной, а летом, после двухмесячных курсов, в качестве наводчика танкового орудия меня направили для дальнейшего прохождения службы в Особый корпус под командованием генерала Лященко. Корпус базировался в Венгрии. Разведбат 2 гвардейской механизированной дивизии, куда я получил назначение, размещался в городке Цеглед. Шел 1956 год. В городок по выходным дням нас не отпускали, увольнения по причине тяжелого внутриполитического положения в стране были отменены. Из-за колючей проволоки я видел по утрам серый дымок, поднимавшийся из городских труб, узкую ленту проходившего неподалеку шоссе и проезжавших по нему в тяжелых, неторопливых телегах на местный базар и обратно мадьяр. Мадьяры все были упитанные и мрачные, как и их гнедые, меланхолично помахивавшие синеватыми, похожими на пучок только что изготовленной тонкой проволоки хвостами, тяжеловозы. Хозяева этих громадных, величественных лошадей демонстративно не смотрели в нашу сторону. А если им приходилось повернуть голову в сторону КПП, то взгляд у них делался холодным и бесстрастным, как у средневекового палача, разглядывающего подводимую к нему с завязанными глазами жертву.
- Ну цто, салага, с прибытием, - приветствовал меня командир танка Серега Кириллов. Он был в звании старшины, служил уже четвертый год и жаловался, что "старикам" из-за непокорных мадьяр задерживают долгожданный, снившийся им в сотнях и тысячах упоительных снов "дембель".
- Какого хрена им от нас надо? - мрачно вопрошал Серега, имея в виду непослушных мадьяр. - Война законцилась, зиви себе мирно, дрюць баб и радуйся зизни, - ныл Серега, по-северному цокая и упорно не замечая обильного присутствия шипящих в русском языке. - Так нет - надо придумать каку-то хренотень, котору без поллитры не уяснис. Вот ты мне скази, - приставал он ко мне, - ты недавно из сколы, десять классов закончил, а у меня всего семь. Какого опудала этим цыганам надо?!
- Не знаю, - честно признался я. Мне действительно было непонятно, какие щи не поделили между собой Хрущев и Имре Надь, их венгерский руководитель.
- Ну, - важно изрек Серега, - раз не знаес, тогда обслузи старика по дембельскому сцету!
На серегином языке это означало простую вещь. Молодой солдат вроде меня получал осенью из каптерки у ротного старшины новенькие шинель, кирзовые сапоги, шапку из синеватого искусственного меха и ремень с тяжелой пряжкой со звездой. Все это добро во избежание наказания со стороны стариковского клана за несоблюдение армейских традиций следовало подарить (добровольно!) одному из старослужащих солдат роты. Серега выбрал для дембельского "подарка" меня. Взамен он мне всучил свою старую, давно не гревшую шинель, старый обтрепанный ремень и кособокую шапку с чересчур короткими, упорно не желавшими завязываться тесемками.
- Вот, слузи теперя Родине, - торжественно провозгласил Серега, любовно рассматривая меня в его старом, заношенном одеянии, а заодно и уважительно - в зеркале - собственную персону в новеньком солдатском обмундировании. Он уже предвкушал, с каким восторгом и восхищением станут его разглядывать дома незамужние вологодские девки и не служившие в армии ребята. Серега держал у себя в тумбочке дембельский альбом, там были запечатлены ротным фотографом-любителем Васькой Матвеевым все серегины армейские подвиги. Вот он сидит в шлемофоне на месте механика-водителя танка (видна только глуповатая Серегина рожа со скошенным, лишенным растительности и несколько обвисшим подбородком да его черный, ребристый танкошлем; вот он стоит в командирском люке с суровым выражением лица, означавшим отдание неведомого приказа боевому экипажу машины, и важно позирует в полной танкистской форме на фоне замаскированного в лесу танка.
Дальше рассказывать о Сереге трудно, даже невозможно. Потому что Серега был хоть и гад, но человек добрый и неординарный. И еще потому, что о мертвых не принято говорить плохо.
- Мы разведка, - любил поучать он, - в экипаже только я был первогодок, остальные ребята уже служили по второму году. Для Сереги этого было достаточно, чтобы всех нас презрительно именовать салагами и при каждом удобном случае поучать солдатскому уму-разуму.
- Мы из разведки, стрельба для нас не основное. Главное - уметь находить противника повсюду, дазе под землей, это наса первейсая задаца, - невозмутимо подчеркивал глубину своей стратегической мысли Серега.
Когда нас подняли по боевой тревоге, а это случилось в ночь на 24 октября, и двумя танковыми ротами двинули на Будапешт, я позабыл все Серегины наставления. Вернее, помнил их лишь в той степени, в какой они помогали выжить и уцелеть. Искать противника и докладывать начальству о его местонахождении было бессмысленно: враг находился всюду, а начальства не было нигде. Каждый должен был заботиться о себе, иначе оттуда было не выбраться.
- Ты говоришь циничные вещи, - возмутившись, перебила Таня, и в эту минуту я пожалел, что затеял этот разговор. Не следует доверять женщине своего прошлого и своей души, она их мигом испакостит и обесценит! - Как можно думать только о себе, - возмущенно вспыхнула Таня, - когда вокруг страдают твои товарищи!
Я и не отрицаю, подумал я, закуривая сигарету. Мы все тогда держались вместе. Серега как заводной искал в триплексах боевые машины нашей роты. Но одни постепенно отстали, ввязываясь в уличные перестрелки, а другие, уже подбитые, горели на улице синим пламенем. Не ввязываться в уличные бои, а найти штаб мятежников, так нам было приказано. Но мы не могли выполнить этот приказ, потому что отовсюду венгры вели прицельный огонь и везде нам чудились их командиры. У них, чего мы никак не ожидали, были даже противотанковые пушки, и на проспекте Юлле уже горело много наших машин.
- Командир, - кричал механик-водитель Володька Коновалов, - мы из этого говна никогда не выберемся. Мадьяры бьют отовсюду!
- Визу, Вовцик, - орал Серега, - исци ихний стаб, мать бы его перемать!
- Да нас быстрее грохнут, чем мы найдем их проклятый штаб! - нервно кричал Володька, увеличивая скорость. Надо было во что бы то ни стало вырваться из зоны шквального огня. Повстанцы вели стрельбу из витринных этажей большого универмага. У них там была расположена батарея 76-миллиметровых пушек, и я недоумевал, почему Серега не дает команду ударить по ним из орудия.
- Зарядной, - наконец заорал он, - а ну давай осколочный!
Когда Митрохин, здоровенный белобрысый парень со следами пороховой гари на лице, щелкнул казенником, загоняя снаряд в ствол, я всадил осколочный прямо в угол магазина. В разбитой витрине валялись чудом уцелевшие на изящной пирамидке дамские туфельки. Тут-то нас и шарахнуло в башню. Мы с Серегой отключились, а потом он хрипло крикнул, что мы горим. Башню заклинило, но выбрались мы без проблем. И тут-то и состоялся тот самый короткий бой, который мы выиграли. Их было человек шесть, молодые венгерские ребята в кожаных куртках и плащах, с трехцветными повязками на рукавах, похоже - студенты. Они даже не успели вскинуть свои немецкие карабины, как Митрохин их положил длинной автоматной очередью, а Серега добил из пистолета. Я находился на башне, и меня не было видно из-за густого облака поднимающегося дыма. Я куда-то стрелял, как сумасшедший, пока Серега не стащил меня и не встряхнул:
- Ты сто, салага, сдурел? Мы их узе концили, - вытер он сопливый нос, - пошли, посмотрим, чем мадьяры богаты.
Серега вытащил из кармана первого же валявшегося на мостовой трупа новенький портсигар с непонятной немецкой монограммой. "Вот это вещь!", - восхищенно покрутил он золоченый портсигар, то раскрывая, то закрывая; портсигар был полон белоснежных, источавших сладковатый запах незнакомого табака сигарет, отчасти они напоминали танины сигареты "Слънце".
Серега любовно спрятал портсигар в нагрудный карман гимнастерки. Он как раз пришелся по размеру, только пуговица, когда Серега ее застегивал, немного напряглась.
Митрохин и Володька долго переворачивали трупы убитых венгерских студентов. Кругом валялись осколки разорвавшихся снарядов, груды вывороченных взрывами кирпичей, битое стекло... Ближе к площади сиротливо и бессмысленно возвышался на мостовой огромный гипсовый бюст Сталина с накинутой на шею веревкой; вероятно, мятежники хотели, но не успели подвесить его к дереву. У одного убитого студента со сбитой на затылок шляпой - она придавала ему удивленный и по- детски трогательный вид - звенела в кармане пустяковая мелочь, и Митрохин, ворочая труп, долго и нудно проклинал "нищих цыган". У другого, толстого паренька с порезанной во время торопливого утреннего бритья ямочкой под губой оказались швейцарские карманные часы в виде луковицы, они достались жутко обрадовавшемуся неожиданной находке Коновалову.
- Здорово, - широко и мечтательно раззявил рот до самых ушей Коновалов. - Вот дома обрадуются, у нас таких часов во всей деревне сроду не видывали...
Все были так довольны сделанными приобретениями, что забыли, что идет война, и в любую минуту нас могут накрыть подоспевшие мадьяры. Впереди слышалась не затихающая пулеметная и артиллерийская стрельба.
- Все, земляки, - скомандовал, наконец, Серега, которому надоело любоваться чужими трофеями. - Исцем более-менее целый танк и делаем отсюда ноги...
- Там-то ты и раздобыл свою зажигалку? - с отвращением переспросила Таня, ей уже надоели кошмарные истории семнадцатилетней давности. Ей хотелось поскорее вернуться на тахту, к любовным ласкам и теплым, ни к чему не обязывающим беседам.
Мне нелегко было отделаться от нахлынувших воспоминаний. Но я заставил себя улыбнуться.
- Именно там... Давай допьем вино и пойдем в твою комнату, мне не терпится снова тебя обнять.
- Мне нравится, как ты улыбаешься, - засмеялась Таня. - У тебя очень добрая и застенчивая улыбка.
- Хоть что-то есть неболгарское, что тебе нравится, - не удержался и съязвил я. - Но, признаться, политеизм вызывает у меня скуку, это так похоже на разбросанность, - невольно скривился я, откусив непомерно большую долю красного перца.
Таня весело расхохоталась:
- Друг разлюбезный, да ты не на шутку ревнуешь! - любовно оглядывая меня, словно она изучала меня всего, изнутри и снаружи, сказала она. - К Аполлинеру, я вижу, тоже. Он, конечно, не болгарин, но отчасти тоже славянин, - доверительно сообщила Таня, как будто это имело какое-то значение. - Но вообще-то, конечно, в стихах он самый настоящий француз, хотя это тоже не бесспорно, - подумав о чем-то своем, вздохнула она. - Хочешь послушать, как звучат его стихи по-французски, это удивительно красиво...
Tu n.as pas
supris mon secret
Deja le cortege s.avance
Mais il nous reste le regret
De n.etre pas de connivance/
La rose flotte au fil de l.eau
Les masques ont passé par bandes
Il tremble en moi comme un grelot
Ce lourd secret que tu quemandes.**
- Действительно, красиво, - сказал я. - Я давно подозревал, что французский - изящный язык, но ты декламируешь просто великолепно. Как настоящая француженка, - не мог сдержать я восхищения.
- Заслуга моей школьной учительницы, - сообщила Таня, запивая то ли ужин, то ли ранний завтрак, - завтрак докера, собирающегося чуть свет на работу в порт, - остатками желто-зеленого болгарского вина. - Попробуй, после острого салата это очень вкусно. Такое ощущение, будто гасишь бушующий внутри тебя огонь; небо и полость рта моментально остывают и приятно холодеют, после этого хочется закурить новую сигарету, - рассмеялась Таня - Обними меня покрепче и положи руку мне на грудь, - приказала она, когда мы удобно устроились в постели, - так, как ты положил руки в кафе, когда мы с тобой танцевали вдвоем.
- В таком положении, - хмыкнул я, - нам будет не до беседы.
- Ничего, потерпишь, - назидательно промолвила она. Вероятно, подумал я, ей надоело выслушивать сказки о моих воровских похождениях в оккупированном Будапеште. Но, ей-богу, я ничем не провинился перед тем венгерским парнем в длинном, чересчур длинном плаще с широкими отворотами. В таком плаще, подумал я, рано или поздно его настигла бы пуля, даже если бы меня не оказалось рядом. И потом - разве он видел, знал, что его, уже мертвого, обирает русский солдат, такой же нищий, как и он. Может быть даже - еще беднее. Такой зажигалки я тоже никогда в жизни не видел, нас в детстве и юности не баловали хорошими, привлекательными вещами. Но никогда не следует брать чужого, эту библейскую заповедь я нарушил, и наказание последовало спустя несколько дней. Не от начальства, оно ничего не знало о наших грабежах или же рывало на них глаза. Дело было так. Третьего ноября Имре Надь выступил по венгерскому радио и сообщил, что русские войска покидают Будапешт. Вскоре мы действительно получили приказ оставить столицу, пусть мадьяры между собой разбираются сами. Наш батальон двинулся берегом Дуная, он был угрюмый и серый, как и наши утомленные последними событиями лица. Наша машина отстала от общей колонны. Пришлось остановиться, чтобы подпаять потекшую трубку маслопровода. Вдали виднелась венгерская деревушка дворов на двадцать. "Митрохин, сгоняй в деревню за вином, - вытирая промасленные руки, сказал Серега. - Духом цую, там долзна быть корцма. Скази хозяину, цто мы ему не заплатим. Унас нет их поганых денег, - напутствовал он Митрохина. - Пусть даст вина в сцет тех насих ребят, цто они полозили в Будапесте"...
Митрохин отсутствовал часа два. Серега даже посинел от злости:
- Зрет, наверное, винисце в корцме, и про нас забыл.
- Нет, командир, - не согласился я. - Митрохин не из таких, ты сам знаешь. Тут что-то другое...
Серега промолчал. В душе он был со мной согласен, но виду показывал.
Перед отходом из столицы мы запаслись трофейными ППШ. С одним штатным автоматом на весь экипаж воевать было тяжеловато, особенно, когда тебя потрошат на каждой улице, и то и дело приходится десантироваться из горящей машины. Мы уже два танка сменили за одну неделю...
- Бери автомат и посли за Митрохиным, - решительно сказал Серега. И мы отправились в деревню. Моросил дождь, осенний и нудный. Деревня - несколько крытых черным камышом домишек на широкой, размытой от дождей улице - заканчивалась плохо беленой, покосившейся корчмой, мы ее с трудом отыскали. Из трубы вился белесоватый дымок, пригибаемый дождем и слабым ветром.
Во дворе корчмарь, крякая от натуги, колол дрова. На заднем дворе, неподалеку от забора, на старой разлапистой груше - на верхушке дерева трепетали под дождиком два-три чудом сохранившихся мелких черно-зеленых листика - растянулся повешенный вниз головой Митрохин. У него глаза вывалились из орбит, а разинутый рот был заткнут грязной тряпкой. Пока я соображал что к чему, Серега вскинул автомат и яростной очередью сразил не ожидавшего нашего прихода и метнувшегося к корчме (и выбросившего по дороге свой топор) венгра. На нем была одна лишь домашняя телогрейка и грязные сбитые сапоги...
В самой корчме было тепло. В два ряда стояли толстые дубовые столы и лавки, и было пусто. Час был утренний, и посетителей в корчме не было. Лишь два вислоусых крестьянина делали вид, что цедят вино из темно-синего штофа. Стоял кислый застоявшийся запах молодого вина, человеческой мочи и варившегося мяса. У крестьян при виде нас от страха вытянулись лица, они сумрачно уставились на Серегу, вскинувшего автомат. Но я его опередил: моя очередь была такой же длинной, как у Сереги, потому что от ненависти к этим чужим, худым и черным людям я был готов стрелять бесконечно долго, пока хватит сил. Или до тех пор, пока не закончатся патроны...
... - ты меня слушаешь или думаешь о своем? - потеребила Таня пальчиком мои губы. Наподобие медиатора, как это делают гитаристы из музыкальных ансамблей на своих гитарах. - Если ты и дальше будешь таким рассеянным, я ничего не стану тебе рассказывать!
- Рассказывай, пожалуйста, - попросил я. - Скоро утро, а нам еще так много нужно сказать друг другу...
- Ну - тогда слушай, - улыбнулась Таня, уютно устроившись у меня подмышкой.
И она стала рассказывать о школе и своей учительнице. По мере рассказа она все больше воодушевлялась. Ей, как и всем рассказчикам в мире, было приятно говорить о себе, она быстро увлеклась и обо мне уже не думала...
В новую школу Таня пришла сразу в девятый класс, до этого она училась в Днепропетровске, пока не переехала с родителями в наш город. Ее папу, крупного хозяйственного руководителя, перевели на работу во вновь созданный какой-то не то строительный, не то монтажный трест. Собственно говоря, французским языком Таня увлеклась еще в Днепропетровске, и к тому времени, когда они переселились, она знала его очень хорошо. "Спасибо Елизавете Максимовне, она преподавала французский язык еще в женской гимназии, до революции..." Я ожидал, что Таня примется посвящать меня в тайны преподавательского искусства бывшей выпускницы Смольного института, но она почему-то съехала в другую сторону. Школьное сочинение по русской литературе на вечную тему "Обломов и обломовщина" Таня написала на языке Мольера, чем поставила в тупик обожавшую Гончарова русачку, учительницу не бог весть каких способностей и интуиции. Та со зла влепила ей двойку за неиспользование в сочинении языка оригинала. И раздула это ничтожное по школьным меркам дело до небывалых размеров, подключив к разбирательству учительницу французского языка и завуча школы.
"Вам вечно нужно выделиться, Нефедова!", - с досадой швырнула разобиженная русачка с грехом пополам прочитанное ею сочинение.
"Да, мадам", - лукаво потупилась Таня.
"Что значит - да?! - вспыхнула Вера Абрамовна, она побагровела от злости насколько позволяла ей ее черная кожа сефардки. - Французский язык вы, может быть, и знаете, но Гончарова не поняли совершенно!"
"Да, мадам", - не меняя интонации, скромно произнесла Таня. В общении с преподавателями она избрала испытанную тактику: не противореча старшим, продолжать делать свое дело.
И француженка, и разобиженная русачка махнули на Таню рукой, позабыли в текучке школьных и, как всегда, неотложных, дел ее невинные вольности и неприятное ощущение собственного бессилия. Так легко и весело она умела выйти из любого затруднительного положения, всех примирив и никого не обидев. Спустя час после неприятного разговора она уже весело крутила в спортивном зале "солнце" на перекладине. Она была превосходной гимнасткой, по-мальчишески ловкой и сильной. И больше думать не думала ни о Гончарове с его странным Обломовым, ни о сварливой и ревнивой учительнице русского языка и литературы... Подобно старым русским аристократам, она любила все подлинное, а на фальшивое снисходительно не обращала внимания и тотчас о нем забывала. Таня принадлежала к тем редким счастливицам, кому жизнь дается в радости. Это была маленькая Суламифь, весь мир для нее был прекрасен подобно виноградникам царя Соломона. И за это, в благодарность за ее любовь, жизнь ревниво оберегала ее от всего дурного и гадкого.
"В сущности, - слушая Таню, размышлял я, - она такая же воровка, как и мы с Серегой. С той лишь разницей, что украденное доставляет ей радость, а мне оно не принесло ничего, кроме горя".
Мне было лень развивать эту тему дальше. Потому что, если обращать внимание на неотвязные мысли, можно прийти к выводу, что ты создаешь себе дурную репутацию. Но я не хотел об этом думать. Я вообще ничего такого не желаю знать у себя в голове! Жизнь дается для того, чтобы пить ее большими глотками, не отрываясь и не раздумывая...
* * *
Я вздохнул и крепче прижал к себе Таню. Густая непроглядная ночь тяжело повисла на окне комнаты. Ее не могли спрятать даже предупредительно задернутые Таней шторы - "чтобы ничего не могло нам помешать любить друг друга", пояснила Таня. Это была ночь без надежды и ночь без света, - таинственная испанская noche oscura Луиса де Леона.
"Непроглядною ночью
От любовной тревоги сгорая -
О, счастье! -
Я двинулся в путь незаметно,
И мой дом погрузился в покой..."
От какой "тревоги" я сгорал в любовных объятиях Тани, мне и самому было не вполне понятно. Лицо у меня медленно горело, как обычно в бессонную ночь, но спать не хотелось. Несколько раз я прерывал затянувшийся рассказ Тани поцелуями, и мы снова предавались любви, как юноша и девушка в пору из первого взаимного притяжения.
"Я больше так не могу, - откидываясь на подушку, засмеялся я, стыдливо указывая Тане на мое распухшее от чрезмерного усердия и превратившееся в нечто бесформенное мужское естество. - Ты меня совсем замучила!.."
"Мне так нравится доставлять тебе боль! - по-детски откровенно призналась Таня. - И ничего в этом - она с понимающей улыбкой кивнула в сторону "естества" - безобразного нет. Даже напротив, очень красивый мужчина..."
"Какой я у тебя по счету?" - спросил я, как будто в глубине души надеялся на застенчивое признание в целомудрии. Девственницей Таня не была, по-видимому, уже много лет, но каждому мужчине вольно или невольно, осознанно или подспудно хочется быть первым.
Она тихо засмеялась, глядя в потолок. Ее глаза странно и влажно сверкали, и, лежа на спине, она думала о своем, как и я несколько минут или часов назад.
"Не стоит об этом говорить и думать, - попросила она. - Любовь
ситуативна,
и в каждую новую минуту можно полюбить другого человека, потому что так
сошлись
жизненные обстоятельства. Разве мы считаем, сколько капель росы упало
сегодня
на цветок, и сколько ее сойдет на ромашку завтра? Или вчера... Или в
неизвестном будущем, в неизвестном прошлом, - неизвестно когда... Coule
"То есть, - принял я условия игры, - ты хочешь сказать, что в жизни не существует ничего, кроме течения? Что одна и та же река уносит и приносит любовь?
"Ну да, конечно, - тихо ответила она. - И любовь, и жизнь, и вообще - все на свете... И остается одна река".
"Ты ничего мне не рассказывала о Младене", - вернулся я к уже достаточно позабытой теме. О своей недавней и, очевидно, яркой любви, судя по всему, она хранила теплые воспоминания.
"Я боялась оскорбить тебя или унизить, я знаю, как болезненно мужчины относятся к предыдущей любви женщины. Что касается меня, - тихо пошевелилась она, - то я в этом отношении спокойна. Меня, например, вовсе не волнует, что дважды в неделю ты появляешься в кафе "Лунный камень" с красивой кареглазой девушкой. Она уже не молода и красивее меня, и хочет стать твоей женой, я это вижу по ее желанию тебе понравиться. Женщина, которая не стремится замуж, ведет себя с мужчиной свободней и независимее, это видно сразу".
"А ты язвочка, - усмехнулся я. - Нет-нет да и уколешь своим шипом"
"Не сравнивай меня, пожалуйста, с розой, - поморщилась она. - И вообще - не нужно говорить женщине, что она - цветок, это ужасно замшело и не отвечает действительности. Милосердия у нас действительно больше, чем у мужчин, но на этом наши достоинства исчерпываются. Этому меня научил Младен, - тихо добавила она. - Точнее, моя любовь к нему. Она началась и закончилась так плавно и незаметно, что я и сама не заметила... Пойдем снова на кухню, - вопросительно предложила Таня. - Там есть кофе, и можно вести беседу неторопясь; я люблю рассказывать и одновременно что-нибудь пить... сам напиток при этом не имеет значения..."
На кухоньке стоял чистый крохотный столик с двумя миниатюрными табуретами с раскосыми ножками. Белая (и молчаливая) громада холодильника, а на подоконнике алели цветы - горшочки с молодыми кудрявыми флоксами, они едва подрагивали от еле слышных порывов ночного ветра. Ветер прилетал в полуотворенное окно, шевелил занавески и тотчас угасал, словно в комнате он успокаивался и задремывал под непрекращающиеся рассказы.
Мы пили кофе из светлых миниатюрных чашечек, и Таня рассказывала....
* * *
Был обычный летний вечер в кафе "Лунный камень", он незаметно переходил в ночь. Было около одиннадцати часов, в это время музыканты обычно заканчивают играть, хотя кафе официально работало до десяти: таковы были в пуританское советское время общепринятые порядки. Государство неукоснительно следило за общественной моралью, и даже заведения, призванные эту самую мораль исподволь расшатывать, подчинялись установленным правилам. Уставшие джазмены доигрывали сложную музыкальную пьесу. Это была всеобщая, всего их джазового ансамбля, импровизация на тему композиций Би Би Кинга. Таня к этому времени уже не пела, ее часть программы была завершена. Она неторопливо переодевалась в маленькой гримерной комнатке позади концертной эстрады. Это было тесное, завешенное жесткими, желто-зеленого цвета занавесками на больших металлических кольцах пространство со старым табуретом и ржавой вешалкой. Переодеваясь, Таня видела ножки ближайших к эстраде пластмассовых столиков с немытыми железными основаниями. Уборщицы вечно ленятся и не домывают столы снизу, поэтому они всегда пыльные, в серовато-грязных носочках. За столами сидели нетрезвые, усталые мужчины и женщины, и, судя по судорожной активности, с какой ножки стульев то придвигались, то отодвигались, было ясно, что вечер подходит к концу, и пары постепенно покидают жаркий, прокуренный зал. Подвыпившие, пропахшие кухней музыканты вяло обсуждали, какую вещь им сыграть напоследок. "Лабаем "Лунный камень", чуваки (хит сезона: "Подари мне лунный камень, талисман моей любви..."), - предложил руководитель ансамбля, тот самый немолодой контрабасист с неопрятной седоватой бородкой, Стас Непряхин. Он совсем забыл, что отпустил Таню переодеваться ("да-да, ступай, будем заканчивать инструменталкой"); - ему поднес бокал шампанского какой-то загулявший носатый азербайджанец в огромной кепке - "аэродроме" из числа вечных монополистов городского рынка; торгаш расчувствовался и предложил выпить за только что исполненную песню "Красная розочка", ее спел, подражая бакинскому певцу Бюль-бюль Оглы, сам Стас... Так вот, Стас совсем позабыл о Тане, но хорошо уже выпивший Шиха, которому в предпоследней стадии опьянения хотелось продемонстрировать мастерство импровизации, воспротивился. " Делаем Кинга, - предложил он, - там есть клёвые темы..." - Остальные поддержали: "лабаем Кинга, Стас. Танька уже в осадке..." И Стас, махнув рукой, сдался: Кинга так Кинга...
Би-Би Кинга ребята "слабали" просто замечательно. Остававшаяся в быстро пустеющем зале публика шумно им аплодировала. Кое-кто из разбушевавшихся посетителей, из тех, кому не нужно было утром спешить на работу, потребовали от официантки Зоси, нервной крашеной блондинки с заячьей губой, делавшей ее одновременно свирепой и по-детски смешной, немедленно принести горячего жаркого и вина. Зося доложила дежурному администратору Лизке, бесстрастной брюнетке с маленьким вздернутым носиком и с печатью ненависти на лице, - это была ее ежевечерняя профессиональная маска. Покачивая внушительным бюстом, Лизка пренебрежительно-плавно подрулила к столику с нарушителями порядка и процедила сквозь зубы: "все горячие блюдА сожраты и готовиться больше не будут. Заведения вже закрывается..."
Таня закончила переодеваться и подкрашивала губы, глядя в маленькое прямоугольное зеркальце. Она мысленно улыбалась невнятным, но произносимым убедительным тоном с оттенком едва скрываемой угрозы аргументам Лизки. Она знала, что с пьяными посетителями так и нужно обращаться, - без лишних слов и уговоров, грубо и просто.
Таня вышла из гримерной в плаще и шляпке. Подошла к эстраде, чтобы попрощаться с музыкантами: "пока, мальчики, до завтра". И выяснить, будет ли у них утром репетиция. Или ее отменят, потому что завтра было воскресенье, самый напряженный день недели. А накануне воскресенья Стас иногда репетиции отменял, чтобы дать музыкантам взможность отдохнуть.
Но выяснить ей так ничего и не удалось. Склонившись с эстрады и даже не сняв с плеча бас-гитару - он иногда играл на этом инструменте, как и на многих других, если этого требовала исполняемая композиция, - Стас что-то терпеливо объяснял внимательно его слушавшему и, очевидно, плохо понимавшему смуглому иностранцу. В том, что плечистый и рослый молодой человек был иностранцем, сомнений не было. Темные блестящие волосы, обильно смоченные бриолином, были аккуратно уложены на маленькой римской, как у Марчелло Мастрояни, голове. Одежда - тонкие блестящие брюки, каких у нас и не видывали, узконосые лакированные туфли, толстый английский пуловер и голубая лавсановая рубашка - придавала ему невиданную элегантность. Незнакомец был воплощением чистоты, красоты и скромного, не бросающегося в глаза целомудрия. Оно просматривалось во всем: в наклоне его головы, когда он внимательно слушал Стаса, в уважительном и вместе с тем доброжелательном кивке - им он иногда подчеркивал свою понятливость и расположенность к собеседнику... Словом, во всем невысказанном и полумистическом, что сопровождает первое мнение о привлекшем ваше внимание незнакомом человеке.
Остальные музыканты сгрудились у рампы, внимательно прислушиваясь к диалогу. "Погоди, Таня, не уходи. Кажется, наклёвывается халтура", - бросил, не поворачивая головы, стоявший у самой рампы патлатый ударник Вовка Кожевников. И снова уставился на деликатно что-то объяснявшему на ломаном русском языке Стасу незнакомца...
Позднее, когда Таня припоминала первую встречу с Младеном - а незнакомый молодой человек и был тот самый Младен, о котором совершенно без стеснения, с неприятно задевшей меня ностальгией и благодарностью вспоминала в этот вечер Таня - она пыталась понять, из чего сложилась ее первая, еще плохо сознаваемая тяга к нему. И после долгих раздумий пришла к выводу, что Младен ей понравился исходившим от него внутренним благородством. Это было качество, которое редко можно было встретить у отечественных мужчин; оно было единственной мужской чертой, доставлявшей ей подлинное наслаждение. И ничего ей не хотелось так сильно, как провести с ним как можно больше времени. Как будто от длительности их встреч зависело, перетечет младеново благородство в ее собственные плоть и кровь, или же оно так и останется его личным и безраздельным достоянием...
Так началась танина большая книга об ее маленьких и скромных потребностях. Они заключались в том, чтобы видеть и слышать Младена как можно чаще, желательно, каждый день, независимо от того, будет она сегодня занята на работе или нет. Вовка Кожевников оказался прав: капитан болгарского сухогруза "Плана", сидевший в тот вечер с первым помощником (это и был Младен) и старшим механиком теплохода в кафе "Лунный камень" приглашал джазменов на ужин на стоявшее уже неделю в порту под погрузкой судно. Приглашение было неожиданное и необычное. Стас поначалу даже растерялся, он не знал, какое решение ему следует принять. И, поколебавшись, в конце концов предложение отклонил, мотивируя тем, что музыкантам завтра на работу, а им еще надо отдохнуть и выспаться. "Нет, господин первый помощник, мы не согласны. Нет... ребята слишком устали. Вот если бы, - поколебавшись, неуверенно предложил Стас, - господин капитан согласился оплатить эту поездку, мы бы еще подумали. Так ведь, ребята, подумали бы?" - повернулся он к окружившим его и хмуро слушавшим беседу джазменам. - "Ну да, конечно", - неуверенно пробормотал Шиха, не зная, что и подумать. - "Господин капитан очен любит джяс, - сильно окая, пояснил элегантный первый помощник. - Ему нравится, как вы играете, он говорит, что будет вам благодарит"... - "Ну, так передайте ему, - нагло вмешался Вовка, - что за "кусок " наличными мы согласны. А так - нет, не можем", - притворно вздохнул он. - "Хорошо, я поговорит с господин капитан", - кивнул болгарский парламентер.
Сидевший за столиком в безмятежной позе капитан, толстый, похожий на сытого турка коричнево-смуглый человек, равнодушно поглядывал в сторону эстрады. Сходство с турком придавали ему толстый, крючковатый нос, маленькие жирные ручки, ими он по-осьминожьи вяло перебирал темно-вишневые четки, время от времени приостанавливая их неторопливый бег, чтобы взять бокал вина и сделать медленный, бесстрастный глоток.
Первый помощник подошел к столику капитана и, склонившись, быстро-быстро заговорил. "Варька, - кричала в полупустом зале, с хозяйственным видом расхаживая в сизых клубах невыветрившегося табачного дыма и сердито покачивая тяжеленными, как пушечные ядра, грудями администратор Лизка, - бери швабру и начинай мыть полы! Ты что там, онанизмом занимаешься?!.." - Варька, тощая, неприметная бабенка-уборщица в синем халате и с подвязанным синей же лентой жидким русым хвостиком, торопливо переворачивала стулья, ставя их на столы. Она покорно кивнула и метнулась в подсобку за ведром горячей воды, его наливала в бойлерной замывавшая пищевые котлы дежурная повариха.
В распахнутые настежь двери тянуло свежим весенним воздухом. Двое пьяниц в потрепанных кепках робко жались у входа, - надеялись поживиться с неубранных столов стаканом недопитого вина или рюмкой водки. Лизка их турнула: "А ну вон отседа, твари неумытые!" и подставила под дверь, чтобы не закрывалась под воздействием пружины, свободный стул. Становилось холодно и свежо...
Капитан в конце концов благодушно кивнул в знак согласия. Младен быстро обо всем договорился со Стасом, и Таня, покорно курившая на стуле в ожидании окончания переговоров, поняла, что ей предстоит вместе со всеми ехать на судно. А ехать на неведомый болгарский сухогруз ей очень не хотелось. Она сильно устала и чувствовала себя нездоровой. Весна вообще плохо действовала на ее организм, ослабевший после длинной, холодной зимы. С большим трудом Таня отрабатывала в кафе свою программу, заказывала по телефону в администраторской такси и, ни с кем не попрощавшись, молча уезжала домой. Ей нестерпимо хотелось лечь в постель, укрыться с головой пледом и закрыть отяжелевшие веки над ставшими такими неподъемными, свинцово-тяжелыми, как у Вия, глазами. Ей никого не хотелось видеть на протяжении всей зимы и внезапно наступившей холодной и дождливой весны. Она только что развелась с мужем, высоким, дородным, с окладистой бородой и залысинами, как у императора Александра 111, композитором Валентином Морозовым. И теперь переживала период медленного и непривычного состояния успокоения, отдыха от любви, которой так долго была полна ее жизнь. "У тебя авитаминоз, старуха, - авторитетно заявил Стас, когда она пожаловалась ему на усталость и безразличие к жизни. - Не хватает витаминов. Больше налегай на соки", - посоветовал ей Непряхин. Но она знала, что соки в ее телесном и душевном омертвении ей не помогут, просто ей нужна новая любовная встряска, омоложение и воскрешение всех ее дремлющих сил. Иногда она спрашивала себя, права ли она была, расставшись с Валентином. Ей казалось, что потерпи она еще чуть-чуть, еще немного и вместо горячей и искренней любви, которую она испытывала к нему со времени учебы в музыкальном училище, где он вел курс сольфеджио, в ней пробудится спокойная и теплая привязанность - единственный подлинный гарант долгой и счастливой супружеской жизни. Но потом с трезвостью умудренной опытом женщины - а ей было-то всего двадцать лет с небольшим! - она уверила себя, что ничего из этой насильственной привязанности не получится, все равно рано или поздно им придется расстаться. Так зачем, спрашивается, мучить себя и его ненужной верностью и мнимой уверенностью в совместном будущем?
Валентин испытывал те же чувства, что и она. С той лишь разницей, что он не утруждал себя ненужными размышлениями, а давно и открыто изменял Тане с певичкой Верой Хорунжей. Она была студенткой последнего курса, такая же, как и он, статная и высокая, с горделивым, несколько помятым лицом и нездоровой сероватой кожей. Вера беспрестанно курила и поглядывала на Таню высомерно-снисходительно, как учительница на бесталанную ученицу. Таня не испытывала к ней ни ненависти, ни зависти. Просто однажды почувствовала, что Валентин, его музыка, милая и приятная, похожая на одну нескончаемую цитату, так много в ней слышалось чужих мотивов, интонаций и тем, и их казавшаяся совместной, а на самом деле равноудаленная и не зависимая друг от друга жизнь, стали ее тяготить, как теплое одеяло в хорошо отапливаемой комнате. Она чувствовала, знала, что может спокойно обойтись без Морозова, и без кого-либо еще из окружавших ее мужчин. Что мужчины - совсем не главное в жизни женщины. А поэтому от них требовалось только одно: почаще сменять друг друга на ее бесконечном пути из ниоткуда в никуда. А что было для нее главным, она не знала, поэтому ей так были тяжелы одинокие вечера после работы в кафе "Лунный камень", - все дни и ночи, когда она оставалась дома совсем одна. Сидя в такси, мчавшем ее на неведомый болгарский теплоход "Плана" - "Господи, зачем все это нужно!", - она с тоской думала о своей несложившейся жизни и безучастно фиксировала, как пролетают в окне мокрые, безлюдные улицы казавшегося ей чужим и незнакомым города. Сырые, лунно блестевшие в свете уличных фонарей деревья с едва распустившейся молодой, клейкой листвой... Поездка тяготила ее своей ненужностью и явной нелепостью. Не хотелось в обществе мужчин, одних только мужчин натянуто улыбаться, говорить банальные вещи и делать вид, что тебе ужасно интересны болгары, их дурацкий теплоход вместе с толстым, сопящим капитаном и раздражающе-элегантным первым помощником. Она еще не предчувствовала приближения вечного насмешника Эрота с его беспощадным разящим луком. Хотя и знала по опыту предыдущих влюбленностей и любовей, что томящее чувство безнадежности - первый признак приближающейся любви. Той любви, которая снова сделает ее веселой и жизнерадостной, уверенной в себе и в неиссякаемости ее женских чувств...
* * *
Младен ехал в порт в одном такси с Таней. Остальные музыканты расположились в бежевой "Волге", добросовестно следовавшей за их "Жигулями". Капитан ехал отдельно в подновленной, только что вышедшей из капитального ремонта машине. Она весело рокотала новеньким мотором, словно указывала им путь, не очень простой и долгий, если учесть, что улицы и улочки ночью в порту были плохо освещены и так запутанны, что водитель с трудом после долгих поисков нашел дорогу к третьему причалу.
В дороге Младен деликатно помалкивал. Время от времени он услужливо подносил ей длинную золоченую зажигалку. Ей все время хотелось курить, и, пошарив в сумочке, она дрожащими руками доставала сигарету. Темнота за окнами машины прорезывалась неожиданными и пугающими вспышками света. Присутствие Младена ее волновало. Младен услужливо щелкал зажигалкой, словно он следил за каждым ее шевелением. Она поняла, что он все время думает о ней, и на минуту ей показалось, что, пожалуй, ночная поездка имеет для нее некоторый смысл. Она повеселела и подумала о предстоящем ужине на борту болгарского судна уже не так недоверчиво, как еще минуту назад...
Ужин на судне действительно превзошел все ее ожидания. В уютной и просторной кают-компании для гостей был сервирован длинный стол. На белоснежной скатерти выстроились хрустальные рюмки и фужеры, белоснежные салфетки были аккуратно сложены треугольником, и безмолвные стюарды в черных бабочках неслышно меняли блюда и наливали вино из завернутой в белую салфетку бутылки. Чистота и белизна посуды, салфеток и всего помещения ее поразили. Она помнила, какой грязной и некрасивой открылась ей палуба, когда они поднялись с причала на теплоход. Куски рассыпанного во время погрузки угля валялись под ногами, и угольная пыль толстым слоем лежала на металлических леерах. Взбираясь по трапу, она перепачкала руки, и когда они вошли в сияющую огнями кают-компанию, Младен, взглянув на ее замурзанное лицо и черные от угольной пыли ладони, рассмеялся и вежливо предложил сопроводить ее в туалетную комнату. Он все время старался быть на виду, рядом с нею. Младен и сел рядом, когда капитан гнусавым голосом предложил "русским братьям" чувствовать себя на борту его судна, как дома. И первый произнесенный им тост был за дружбу между двумя народами. Младен повернулся вполоборота и чуть слышно дотронулся бокалом до наполненного красным вином бокала Тани. Она ему благодарно улыбнулась, и когда она допила бокал, ей уже казалось, что она давно знакома с этим немногословным, обходительным человеком.
За ужином Младен много рассказывал о себе. Он из города Варна, у него в гимназии был учитель русского языка - русский, из белоэмигрантов. "Я полюбил Русия с юности, еще даже не видя вашей страны, - улыбнулся Младен. - Так много и поэтично рассказывал о Русия учител Иванов. У болгар тоже ест такая фамилия", - добавил Младен, делая в слове "Иванов" ударение по-болгарски, на первом слоге. Потом он сел за блестевшее в углу черным льдом новенькое фортепиано и неплохим баритоном спел сначала "Темную ночь", потом несколько болгарских народных песен, очень протяжных и заунывных. "У вас очень грустные песни, - сказала Таня, когда он вернулся к столу, и Таня похвалила его голос: "вы хорошо поете, Младен..." На что он ответил комплиментом: "выслушать похвалу от выдающейся певицы - для меня болшая чест... А песни, - помолчал он. - Песни печалны из-за рабства. Пятьсот лет у нас было турецкое рабство", - пояснил он. - "Извините, - смутилась Таня, - я не знала..." - "Не стоит извиняться, - засмеялся Младен, - это было так давно..." Он сказал это так весело и простодушно, что Таня с облегчением засмеялась и решила, что она уже никогда не отпустит этого высокого, красивого и деликатного человека.
Младен, казалось, тоже тянулся к Тане всей душой. Подвыпивший Стас уселся за фортепиано. Таня стала рядом и, как самая настоящая академическая певица, спела под бурные аплодисменты восхищенных болгар несколько старинных русских романсов - "Калитку", "Темно-вишневую шаль" и "Помню, я еще молодушкой была..." А потом, на "посошок", - еще "Степь да степь кругом..." Младен в знак благодарности горячо поцеловал ей руку, - он был искренне восхищен ее пением и глубоко взволнован. И больше уже не выпускал ее руки из своей...
Домой он сопровождал Таню отдельно от остальных музыкантов. Все они были сильно пьяны, вразнобой горланили дурацкие песни и шумно объяснялись в любви болгарским морякам. Капитан по окончании ужина попросил Младена развезти "русских друзей" по домам. Он быстренько затолкал всех в одну машину, оплатил водителю дорогу, сунув ему на все-про все две новенькие десятки, а сам сел с Таней. Она знала, была уверена, что эту ночь он проведет с ней. Знала, потому что сама этого хотела; хотела, чтобы он всегда был рядом, нежно держал ее руку в своей руке и мягко и трогательно целовал ее губы, едва прикасаясь к ним своими сухими, теплыми губами...
Так в ее жизнь надолго вошел Младен. Терпеливо, как благонравная жена, она ждала его из каждого рейса и даже не задавалась вопросом, есть ли у Младена в Болгарии семья или он живет один. Кольца на правой руке у него не было, но кольцо ведь не проблема, немного цинично подумала она. Кольцо можно и снять, пока длится их русский роман, а перед заходом судна в порт Варна надеть его на руку снова. Надо будет прямо спросить у самого Младена, давала она сама себе обещание. Он честный человек и не сможет ее обмануть. А если он только попробует, она сразу же уловит в его словах и объяснениях натянутость и фальш. Но вот снова приезжал Младен. Он звонил ей из порта, - обычно это было раннее утро, шесть или семь часов утра, и от радости, что она снова слышит родной голос, она забывала прежние свои обещания и страхи. Спросонья она тихо улыбалась его телефонному дыханию, громкому, возбужденному голосу и первым словам нежности после длительной разлуки.
Болгарский сухогруз "Плана" возил морем советский уголь для тепловой электростанции города Варна. Одного рейса теплохода хватало для бесперебойной работы электростанции на протяжении двух недель. Три дня потом судно опять шло в советский порт, шесть-семь дней простаивало под загрузкой, и когда возвращалось в Варну, электростанция уже сжигала последние тонны топлива. Опоздания по этой причине были исключены, от своевременной доставки угля зависела жизнь огромного болгарского города. Поэтому Таня со спокойной уверенностью ждала означенного дня прихода "Планы". Бесперебойный график работы сухогруза, а, значит, и их с Младеном встреч радовал ее и успокаивал, тревожные сомнения в искренности и преданности Младена постепенно исчезли. Три-четыре раза в месяц она с непреходящей радостью слышала в трубке телефона его взволнованный голос:
- Танья, Таньюша, это звонит твой маленький Младен!..
И, отдохнувшая от любви, соскучившаяся по мужской ласке, Таня с головой бросалась в их бурную совместную жизнь. Каждый раз Младен предлагал ей что-нибудь новенькое. Иногда это были походы в театр или музей: "Господи, - смеялась она,- если бы не ты, я бы никогда не узнала, что в древности на территории нашего города жили реликтовые динозавры!" А то порой Младен водил ее в художественный салон на выставку живописи. Вечером она уходила на работу в "Лунный камень", а Младен появлялся там около восьми часов и терпеливо ждал, когда она закончит выступать. Ночью, после закрытия кафе, они ехали к ней домой, в ее маленькую, розовую квартирку. Тихое успокоение и благодушие царили в ее душе, во всей ее размеренной и предсказуемой жизни. Ничто ее не омрачало, кроме однажды возникшего острого и тревожного вопроса: а что будет с ними, Таней и Младеном, завтра? Завтра, когда ему или ей (кому раньше? - пыталась она порой предсказать, но тотчас же с испугом отбрасывала эту затею) надоест и эта спокойная жизнь, и они сами. Она чувствовала женским чутьем, что ласки Младена с каждой проведенной в ее объятиях ночью постепенно слабеют, становятся холодными и рассудочными. Но ответа на все чаще задаваемые тревожные вопросы она не находила. Она уже не так спокойно жила одна, оставаясь на время без Младена. Не так радостно и бурно встречала его после рейса и не с такой печалью, как прежде, провожала его домой, в Болгарию.
...Он поначалу не проявлял видимых признаков охлаждения. По-прежнему был с ней ласков, в высшей степени корректен - "чем меньше любит, тем воспитаннее становится", - подумала она однажды с холодной неприязнью - и так же радостно осыпал ее подарками, привезенными из Болгарии. Это были легкая одежда, парфюмерия, нижнее белье - у Младена хватало такта не засыпать ее (не жена все-таки!) огромным количеством вещей и грудами драгоценностей. Только что-то очень скромное ко дню ее рождения или к очередной годовщине - четырнадцатого мая - их первой совместной ночи...
... Он исчез из ее жизни так же неожиданно и деликатно, как и появился. Просто однажды не позвонил, как обычно, утром в день приезда, потом не пришел вечером в "Лунный камень"... А потом ушел в рейс, проведя в городе неделю без своей "Таньи-Таньюши." Она знала, что он находится в городе из рассказов посещавших кафе, где она работала, его товарищей с "Планы" - худощавого, похожего темными, сладкими глазами на араба старшего механика Стойко Христова и еще одного матроса, маленького, вечно чем-то озабоченного Николая. Просто Николая, фамилии его Таня не знала, и после того, как он, мрачно посасывая тугую турецкую сигарету, спросил, почему она одна, без Младена, ведь они уже три дня в городе, знать о нем ничего больше не желала. Той ночью она возвращалась домой одна, как она возвращалась до встречи с Младеном и после разрыва с Морозовым. Ее жизнь казалась ей похожей на огромную невидимую синусоиду, то взлетавшую вверх, то ниспадавшую вниз, чтобы однажды снова радостно и напряженно взметнуться. И, мысленно попрощавшись с Младеном и поблагодарив его за несколько лет счастья - "все же, милый, мне с тобой было совсем не плохо", - с ласковой благодарностью подумала она, - она уже подумывала о новом взлете, о новой любви. Рано или поздно она явится в образе нового, неведомого пока что мужчины...
* * *
- Думаю, - подкрашивая перед зеркалом губы, собираясь уходить по своим делам, сказалаОльга, - твоя таинственная незнакомка обязательно появится еще раз. Такие дамочки не исчезают, не добившись своего, - завершила она свое умозаключение.
Она еще раз внимательно осмотрела себя в зеркале на платяном шкафу и осталась довольна наведенным лоском.
Пристроившись на краешке застеленной супружеской постели, я потягивал быстро остывающий в прохладной комнате кофе. "Когда уже котельная начнет работать, как следует. Зима в разгаре, а у них еще осень, начало сезона!", раздраженно вопрошал я Бог знает кого некой чуланной частью мозжечка. Но ответ висел где-то очень далеко и высоко, куда я не мог дотянуться. Если, конечно, он вообще был, ответ на этот не слишком разумный и своевременный вопрос...
Пока жена посмеивалась, наводя последний блеск и лоск, над моей нежданно подвергшейся женскому натиску персоной, я слушал ее с виноватым видом, пил свой никудышний, собственноручно заваренный кофе и удрученно помалкивал. Молчание было моей второй профессией. Как и непреходящее чувство вины. Вины за что-то и перед кем-то... Не очень, согласитесь, осознанное и внятное чувство...
Первой же - и самой мучительной - моей профессией была литература. Чем больше слов я извлекал из творческой памяти каждое утро за письменным столом, тем реже употреблял их в обычной, повседневной жизни. Похоже, подумал я, ты, старик, совсем разучился разговаривать. Это началось смолоду, после благополучного возвращения из мятежной Венгрии я понемногу стал писать. Моя жизнь тоже мне казалась мятежной и необъяснимой, а все, что не поддавалось разумению, бурно просилось на бумагу. Как будто только там оно и могло найти недостающие ей логику и ясность. Это лишь у моей жены, как у прелестной Джоан Клементс из романа Набокова "Pnin", мышление было основано на компромиссе с логикой. Меня же обуревали палаческие притязания на усекновение всего лишнего и оставление для продолжения жизни только одной лишь голой логической цепочки: "объект-мышление-субъект". Без всяких компромиссов! Компромиссы вечно выглядят, как насилие над личностью.
"Это потому, - бывало, заявит не выносящая моего интеллектуального превосходства жена, - что в душе ты сам смешной и прямолинейный mister Pnin. Твои поиски и метания проистекают от стремления к статике. Ты и литературой занимаешься только потому, что она упорядочивает окружающий мир. Тебе не хочется видеть его таким, каков он есть, сумбурным и хаотичным"... Я, разумеется, возражал, насколько хватало ума, но не очень убедительно. Потому что в глубине души я сознавал правоту жены и ценил невероятное терпение, с каким она ежедневно выносит мои бесконечные, как каторжные усилия Сизифа, попытки подвергнуть объяснению окружающий мир. Сначала я упражнялся в сооружении прокрустова ложа для мирового сообщества понемногу, как дилетант, а потом все больше и чаще. Это затягивает, как наркотик. Если я не принимал ежедневную дозу творчества (три-четыре часа непрерывного писания), то потом целый день нахожусь в состоянии, похожем на наркотическую ломку. Обо всем этом, конечно, я могу судить лишь предположительно, поскольку наркотики не употребляю. У нас в стране еще не вся водка выпита, так говорит мой сосед по лестничной площадке, угрюмый и не всегда трезвый сорокалетний субъект по имени Вова. Кажется, каменщик по профессии... А тяга к молчанию во время аналитических монологов жены появилась у меня давно, когда я еще знал, как мне следует ей возразить. Или думал, что знаю... Мир целесообразен, убеждал я ее, что же ты находишь дурного в том, что я хочу выглядеть не хуже? В конце концов, разумность в мыслях и поступках - это кредо любого мужчины...
"Ну да, - съязвила жена. - Эти свои бесконечные метания ты называешь разумностью? Думаешь, я забыла, как ты открыто изменял мне с певичкой из кафе "Лунный камень" в то самое время, когда усердно ухаживал за мной и даже предлагал мне руку и сердце? А эта дамочка с твоей бывшей работы в школе, а... а...а... Ее бесконечные "а, а, а", как, равным образом, и неожиданное (и болезненное) упоминание о связи с Таней - вот не думал, что Ольга все знает, знает, как потом выяснилось, в мельчайших подробностях! - неприятно меня обескуражили. Позитивные побуждения в конце концов оказываются по-детски наивными и никчемными! Но что же в таком случае считать неправильным - то, что я оставил Таню или мою женитьбу на Ольге? Я ведь ни на минуту не забывал о ней, даже когда обнимал Таню в ее маленькой квартирке в порту, под розовым китайским бра, под наши бесконечные ночные беседы с привкусом болгарского вина и замечательных сигарет "Слънце"... Пожалуй, Ольга права, я действительно мечтал о статике, а Таня, избегавшая ее, так и не сумела противопоставить ей что-нибудь серьезное. Даже вино и сигареты были против нас! Это гораздо серьезнее, чем охлаждение или взаимное тяготение, равнодушие или же любовь... У нее в мыслях читалось, как у того средневекового рыцаря: " не служить ни одному двору, ни одному монастырю, ни одному городу..." Только самому себе. Себе, как никому. Или же никому, как себе? - мысленно переспросил я, находя, что изменение силлогизма выглядит довольно убедительно. И гораздо перспективнее, чем предыдущее умозаключение, устранявшее из обихода легкий оттенок эгоизма, - усмехнулся я.
Вообще-то подобные мысли приходят мне в голову часто. После Венгрии я долго не мог себя найти. Все, что мною затевалось, носило отпечаток унылой временности. Мне не верилось, что жизнь - это серьезное, требующее длительных усилий занятие. За несколько лет я переменил множество профессий: был молотобойцем в кузнице, геодезистом, даже кондуктором автобуса. Каждый Божий день я вставал в четыре часа утра, надевал на палец левой руки моток билетов, а палец правой прочно (чтобы не соскочила во время рабочего дня) обматывал серой, липкой изоляционной лентой, одолженной в автопарке у знакомого электрика, и с суровым видом протискивался в поисках "зайцев", механически отрывая билеты, из одного конца урчавшего, как голодный зверь, автобуса в другой. Автобус был переполнен ехавшим к семи часам утра на работу на завод злым рабочим людом, а днем тем же (и таким же злым) людом, но уже не с запахами мыла, зубной пасты и яичницы с салом, а с терпким и сладким духом железных стружек, машинного масла и столовских котлет. Я вертелся, как Фигаро, собирая неохотно отдаваемые работягами полтинники и рубли за проезд, чувствуя на себе их презрительные, насмешливые взгляды: здоровый парень, а занимается ерундой, женской работой. Шел бы вкалывать на завод, к грохоту станков и визгу огромной электропилы, разрезающей на равные куски бесконечную, толстую линию свежепрокатанного металла... Мое ежедневное собирание денег (словно я был библейским мытарем, одним из нарицательных персонажей Священного писания) в конце концов мне так осточертело, что через полгода тупого и неустанного труда я оставил автопарк, не дождавшись положенного планового отпуска. Получил полагающееся при увольнении выходное пособие и с облегчением вздохнул: ненавистная хватательность теперь может спокойно перекочевать из разряда инстинкта в длинный реестр генетических возможностей. В сущности, моя профессия была той же отвратительной процедурой взимания (все равно чего) ради себя и для себя. Но завод - тут я мысленно вообразил себя в промасленной рабочей одежде и с большим молотком за плечами - был не менее унизительной работой. Каждый раз ее задавал и контролировал ее выполнение невидимый и жестокий хозяин- Молох. В отличие от обираемых в автобусе агнцев-рабочих, его, Молоха, невозможно было даже представить, не то, что увидеть. И от этого его виртуальная жестокость казалась еще страшнее и ужасней.
По счастливой случайности я уволился из коммунального автотранспортного предприятия летом. Стояла великолепная южная жара, я ее всеми силами души и тела жаждал на протяжении гнилой и дождливой зимы и слякотной, с холодными дождевыми бурями весны. Набив заработанными рублями новенький бумажник, я отправился на заслуженный отдых в Крым. Поселился в Ялте, у хозяйки маленького беленого домика, и принялся пригоршнями раздавать и расшвыривать собранные в течение зимы и весны на похожем на колесо Фортуны автобусном маршруте "Завод-Центр города-Завод" неустанными поборами деньги. А когда кафе, рестораны, кофейни и бары советского Лазурного берега, каким мне представлялась солнечная и непритязательная Ялта, мигом сожрали, в один момент проглотили заработанное неустанным трудом и слезами, я понял, что "давать" так же омерзительно, как и "брать". И от этой мысли мне стало так тошно, что неделю я не вылезал из своего убежища, не обращая внимания на тревожные заклинания хозяйки, тети Нади, "пойти покупаться на море и познакомиться с девочками" и ее самые нелепые представления о моей трагикомической персоне...
Когда закончились последние деньги, а с ними и надежда обрести душевный покой, я собрал вещи и с усталым сердцем пустился в обратный путь. Работать мне в жизни больше вообще не хотелось. Ни сегодня, ни завтра, ни в обозримом будущем. Чтобы как-то прокормиться, я закончил краткосрочные курсы водителей автомобиля и спустя три-четыре месяца исправно крутил баранку старенькой "Волги" - редкостного раритета городского таксомоторного парка. На этой машине, столь жалкое зрелище она собой представляла, не хотел работать ни один уважающий себя таксист. "Ни денег у тебя не будет, ни самой жизни", - мрачно шутили водители, лениво покуривая перед отправкой в рейс.
Но на меня старая, дребезжащая колымага почему-то исправно и добросовестно трудилась. Точнее, опять-таки не на меня, а на ... Чтобы как можно достовернее представить себе эту мифическую силу, я вообразил, что тяну мою ежедневную лямку ради одного человека - начальника колонны дяди Миши, толстого, угрюмого человека с толстой же и круглой, как грибковый нарост у пережившего все возможные сроки жизни дерева, бородавкой на носу.
Но альтруизм - такая же непосильная ноша, как и вечный грабеж средь бела дня. К моменту, когда я принял окончательное решение расстаться с работой ночного таксиста (я, правда, еще не определился, чем стану заниматься потом), случилось событие, ускорившее, как говориться, давно созревшее желание. Из чего я сделал вывод о некотором промедлении в выполнении принятого решения: судьба меня явно торопила, ей, очевидно, давно надоело со мной возиться. Проще говоря, я чуть было не отправился на тот свет. Поздно вечером - было около полуночи - в мою машину в районе кинотеатра "Стерео" подсели трое юнцов. Юнцы были, как юнцы: шумные, самонадеянные и немного выпившие. Двое сели сзади, а один уселся рядом и, нагло прищурившись, процедил: "В ресторан "Золотая рыбка", чувак..."
"Золотая рыбка" была притоном и местом постоянного обитания городского криминалитета. Располагался ресторан на Приморском бульваре, в самом глухом и безлюдном месте, где широкая, сияющая ночными огнями и кишевшая гуляющим людом магистраль незаметно перетекает в неосвещенную и безлюдную окраинную улицу. Там-то мои юные пассажиры меня и грохнули. Нет, слава Богу, не убили, а так, основательно шарахнули по голове чем-то тяжелым. Я вырубился, а когда очнулся среди ночи с головной болью и жуткой тошнотой, не дававшей даже проглотить слюну, потому что при каждом глотательном движении мне хотелось блевать и корчиться, вся денежная выручка из бардачка исчезла. Шутка коллег-таксистов насчет денег и самой жизни сбылась самым невероятным, карикатурным образом. В тот момент, когда я решил никогда больше не садиться за руль, жизни во мне действительно оставалось очень мало.
Неделю я болел, не выходя из дома и проводя все дни в постели. Врачи нашли у меня сотрясение мозга, при каждом движении мучили тошнота, головная боль и рвота, и я с трудом поправился, потому что мне не хотелось жить. Я отказывался от лекарств и еды и пил одну только воду.
Была поздняя весна. Оправившись от болезни, я подал заявление в
университет, на филологический факультет и засел за учебники. Меня
подкармливала мама, высылая тридцать-сорок рублей, их она выкраивала из
скудной
пенсии, а отец давно умер, еще когда
я
служил в армии. Я был поздний ребенок, и мать чувствовала свою вину передо
мной.
"Не суди нас с отцом слишком
строго,
сынок, мы не дали тебе всего, что ты заслуживаешь. Помучься, как велел
Господь,
рано или поздно тебе воздастся. Не на этом свете, так на том..." Я ничего ей на
это не ответил. Господь, подумал я, давно все полагающееся мне воздал, как
Ною
- всевозможными житейскими
испытаниями
ради самих испытаний. В их сакральный смысл и грядущее избавление от мук -
еще здесь,
на земле, - я не верил, как не верил и в избавление от страданий на том
свете.
Для меня в сущности тот свет и этот давно сошлись, как две, наложенные друг
на
друга прямые. Ни здесь, ни там мне не было места. Мир мне представлялся
скопищем нравственных уродцев, жадных, бесчеловечных и корыстолюбивых...
После окончания университета я получил направление на работу в среднюю школу рабочей молодежи и окончательно удостоверился в моих предположениях. На новом месте меня окружали те же самые молодые люди из автобуса, следовавшего по маршруту "Завод-Центр города-Завод, где я продавал кусочки нумерованной бумаги, именуемые билетами, и бесцеремонно и навязчиво требовал от пассажиров деньги, деньги... А они что-то такое же мнимое требовали от меня, чего я никак не мог понять, и конца нашим взаимным требованиям и упрекам, казалось, не было, и быть не могло. И хотя сейчас я ничего не продавал, а всего лишь преподавал русскую литературу, стихи и сказки, повести и романы, меня не покидало ощущение, что я опять затеял несуразный обмен - " я тебе это, а ты мне - то...". Опять из них что-то непонятное и ненужное я выдавливал (я ведь видел, что моим ученикам все, что я им втолковываю и требую от них знать назубок, как таблицу умножения, абсолютно неинтересно и ненужно) и получал за эту работу неплохие по тем временам деньги. Но к этому времени я уже вовсю занимался сочинительством, и это спасало от сумасшествия. Мои фобии отдавали чем-то совершенно противоестественным, с такими симптомами лучше всего было обратиться к психиатру. Я удостоверился, что неадекватность правит миром и искусством, и, сочиняя на бумаге нелепые, выдуманные истории, находил их вполне реалистичными, хотя там не было ничего внятного и разумного. Когда в редакциях самых разных (от солидных до бульварных) газет и журналов, куда я приносил мои опусы, меня с испугом укоряли в неправдоподобии, я нагло и без обиняков отвечал фразой Кальдерона, что жизнь есть сон, и что самые настоящие произведения искусства суть те, в которых жизни нет совсем или присутствует лишь слабое ее подобие...
* * *
Литературные журналы, куда я приносил сам, что было крайне редко, или отправлял по моей великой лени почтовой бандеролью - это совершалось не в пример чаще - мои, казавшиеся ни плохими, ни хорошими сочинения, были мне глубоко ненавистны. Все журналы исповедовали "принципы", - то есть, добровольно принимали одну из царивших в настоящее время в обществе идей, и выдавали ее за нравственное "лицо журнала". Я никак не мог взять в толк, почему для того, чтобы получить доступ к читателю, я должен непременно надевать чье-либо "лицо". Выражать общественные и эстетические взгляды узкого кружка престарелых членов редколлегии или девушек-филологинь из редакционных отделов. Какое отношение, кроме сугубо технического, эти люди могут иметь к изящной словесности? По моей доверчивости мне казалось, что пресловутое "лицо журнала" должны определять не они, а приходящие в журнал со своими сочинениями авторы. Куда они влекут читателя, туда и надо журналу идти, а не выдумывать разнообразные прокрустова ложа - одни для поэтов, другие для прозаиков, третьи для публицистов... Но меня с моими сомнениями в редакциях и слушать не хотели!
В одном из таких журналов с многообещающим детским названием "Дружба" работала сотрудницей отдела прозы молодая женщина, Тая Кувшинова. Она мне немного нравилась. Это было белокурое, невзрачное и совершенно бесцветное существо со сморщенными темными ручками ("как будто она подрабатывает в свободное время посудомойкой или уборщицей" - часто с брезгливостью подумывал я, глядя на сломанный ноготь на большом пальце ее правой руки) и таким же вечно темным, даже в летнюю жару наглухо закрытым платьем. Так обычно прячут тело от мужских взглядов перезрелые прыщавые девицы, стесняющиеся своих фурункулов и красных пятен на шее. В одном Тая была совершенна и безупречна: она искренно любила литературу и писателей, хотя вкус у нее был убогенький, а литературные ориентиры не простирались дальше Шолохова и Константана Симонова. Долгое время Тая работала методистом в библиотеке, потом перешла на работу в художественный журнал, была безмерно счастлива воочию лицезреть поэтов и писателей - по моему глубокому убеждению, выдающихся эгоистов и циников - и благоговейно правила по ночам их никудышние романы и повести. Я часто заходил в редакцию, чтобы предложить ей вместе пообедать в ближайшем кафе. За пельменями мы спорили на литературные темы. Она мне чем-то напоминала нашего завуча Елену Сергеевну, такая же была возвышенно-требовательная и состоявшая из одних банальностей, - как, очевидно, и ее несчастное, уродливое тело. Познакомиться с ним поближе у меня не было никакого желания, что придавало нашим беседам известную приятность и легкость.
- О чем будем сегодня злословить, Сергей Михайлович? - с иронической усмешкой вопрошала Тая, придвигая тарелку с любимым кушаньем сибирских охотников (оно дымилось в тарелке, как радостный таежный костерок) и большую чашку растворимого кофе; кофе Тая хлестала, как сумасшедшая, днем и ночью, и от этого ее все время бил странный, насмешливо-нервный озноб.
- О литературе, Таечка, о литературе. О чем еще мужчина и женщина могут вести связную беседу?
- Что ж о ней говорить-то, Сергей Михайлович?- насмешливо отозвалась Тая. - Все давным-давно говорено и переговорено, а новые идеи как-то не просматриваются.
- Да бог с ними, идеями, - подцепив круглый, как нежное детское ухо и лоснящийся жиром пельмень, вздохнул я. - Мне бы как-нибудь без них прожить, совсем уели...
- Кто же это вас так уел, Сергей Михайлович, что вы любовь к жизни потеряли? - насмешливо-укоризненно поинтересовалась Тая. Надо отдать ей должное, она не зарезала ни одного моего рассказа, что отчасти сближало меня с Шолоховым (в силу дремучих Таиных представлений о художественности), отчасти же со становящимя популярным писателем Даниилом Граниным; его недавно вышедшая повесть "Иду на грозу" имела у читателей огромный, ошеломляющий успех. Я ему немного завидовал, и не стеснялся в издевательских отзывах. Книга, по моему искреннему убеждению, не должна пользоваться чересчур большим спросом, это признак скверной литературы. Мнение большинства - мнение, как правило, ошибочное и поверхностное, его оценкам доверять не следует.
- В литературе, как и вообще в искусстве, не должно быть ничего слишком простого, - принялся вещать я, без всякой надежды на взаимопонимание. - В книге должна быть щепоть тайны и непознаваемости, только так она может возбудить читательский интерес. Это как в любви, - брякнул я для пущей достоверности. - Чем таинственнее предмет обожания, тем оно, обожание, крепче. Хотя, - с вздохом сожаления добавил я, - со мной дело обстоит как раз наоборот. Ненавижу женщин, которых я не понимаю. Мне с ними тяжело, как священнику на исповеди. А как с этим делом у вас, Таечка? - с невинным видом поинтересовался я, изящно уводя беседу в другую сторону; во что бы то ни стало мне хотелось досадить бедной девушке, ведь тема любви ее так ранила!
Тая покраснела и смешалась, и, проглотив последний пельмень, радостно, как мальчишка на катке, елозивший по пустой, с остатками растопленного масла тарелке, удрученно вздохнула:
- Вы на редкость безжалостны, Сретенский. Вы же знаете, что я в любви неудачница.
В эту минуту я ее почти полюбил. Она была так искренна и простодушна, с такой покорностью говорила о своем уделе вечной девы, что я, не задумываясь, пригласил ее к себе домой.
- Приходите ко мне вечерком, попьем кофе и пообщаемся, - пообещал я, с ужасом думая, что вовлекаю бедную девушку в такую пучину ненужных чувств и страданий, что прощения мне не будет ни на том, ни этом свете.
... Этой ночью бедная Тая отдалась мне с детским испугом и с такой покорностью, словно она сделала это не по любви, а по некой придуманной ею обязанности. Она убедила себя отдаться, понимая, что никогда в жизни я не останусь с ней надолго. Что вообще-то я даже не люблю ее, и она это прекрасно видит. Она словно выполняла некий физиологический долг. С ее стороны это была, конечно, запоздалая акция, и в глубине души она не помышляла ни о каком долге, просто ее мучило, что она проживет свою жизнь, так и познав мужской ласки. Это было не биологическое, а, скорее, интеллектуальное возмущение. Полное отсутствие сексуального одухотворении в отличие от той же Тани Нефедовой, говорило в пользу ее рассудочности. Что-то все-таки в ней есть привлекательное, рассеяно подумал я, так и не уяснив, полезный или, напротив, вредный пример показала своим поступком Тая. Мне не хотелось зарываться в эти вещи слишком глубоко, потому что станет понятно, что рассудочность - единственное чувство, на которое я еще способен. Таин поступок - несомненный образец для подражания. Но меня все еще преследовали детские помыслы о подлинной любви...
Спустя несколько месяцев после той памятной ночи Тая исчезла из редакции журнала "Дружба" и из города вообще, - уехала в неизвестном направлении, даже не позвонив перед отъездом и не попрощавшись. "Рожать уехала, - ответил на мой недоуменный вопрос сотрудник отдела Николай Лазаренко, смешливый, белобрысый парень, озабоченно ворошивший на Таином столе оставшиеся после нее необработанные рукописи. Все эти чудовищно-белоснежные вороха исписанной бумаги ложились теперь на его плечи и его, Николая, рабочий стол. - "То есть, как - рожать?" - недоуменно переспросил я. - "Да так, - неопределенно пожал плечами Лазаренко, - беременная она... Неизвестно от кого, - неодобрительно добавил он. - Вот и уехала с глаз долой..." Я ничего не ответил и в первый раз за многие годы напился в стельку, как свинья...
Так я прожил, пугая окружающих моим отношением к любви, преподавательской деятельности и к художественному творчеству, несколько очень ... Очень не бурных, но поучительных лет. В учительской (как и в классе) и в редакции журнала "Дружба" ко мне привыкли и находили, что, хотя я и большой оригинал, но человек безвредный. В моих словах и писаниях, несмотря на их удивительную противоречивость и, если можно так выразиться, - противоестественность, не было в сущности ничего дурного. Меня уже не замучивали проверками и комиссиями из городского отдела народного образования, а позволяли спокойно и методично пороть на уроках всякую чушь. Казенных формулировок и определений ("дефиниций", как "они" говорят!) я старался избегать, объясняя тупым своим ученикам малопонятные вещи из теории литературы с помощью простых и доступных слов и словосочетаний. Например, понятие сюжета я определял, как совокупность всего происходящего. Темой же произведения было то (что совершенно очевидно), вокруг чего в книге развиваются самые разные события. А идеей - мое самое любимое понятие в области художественного творчества - нечто невидимое, что вытекает из темы и сюжета. В результате мои ученики просто замечательно усвоили смысл литературоведческих терминов, совершенно не понимая современной научной лексики. На экзаменах они несли всякий вздор, запутываясь в проклятых определениях, и комиссиям, без конца осаждавшим школу накануне выпускных экзаменов, казалось, что вследствие невыполнения учителем методических указаний, "дети" к экзаменам абсолютно не готовы. Надо мною навис дамоклов меч увольнения по причине профессиональной непригодности.
В одиннадцатом классе я усугубил мое положение белой вороны, предприняв невиданный демарш: наотрез отказался вести уроки литературы советского периода. На поначалу вежливые и корректные вопросы завуча по учебной работе, а потом и директора школы Татьяны Евгеньевны, высокой, поджарой, как арабская кобыла, женщины, больше всего на свете любившей подслушивать и подглядывать за преподавателями - ей все время мерещилось, что ее "подсиживают" - я отвечал откровенно. Мне не нравится советская литература, я не нахожу в ней ничего духовного, разумного и возвышенного. Литературе же времен Великой Отечественной войны вообще наотрез отказывал в художественности. И даже настаивал на ее вредности для молодых людей вследствие ее лживых представлений о жизни. А также потому, что искусство нельзя строить на описаниях военных и трудовых подвигов, как бы высокоморальны они не были.
"Вы заблуждаетесь, - горячо меня убеждала в моей неправоте завуч школы, Елена Сергеевна, немолодая, чернявенькая незамужняя женщина с истерически-возвышенными интонациями. - Военная и трудовая доблесть советского народа является образцом для молодежи и примером для подражания. Наша молодежь во всем старается походить на героев-отцов..." Как она старается, я знал по собственному опыту, когда отрывал им в автобусе проездные билеты и выслушивал матерные "комплименты". Или когда приходил в себя в салоне такси после удара завернутого в тряпку молотка по голове на безлюдной окраинной улице....
"Знаете что, - выслушав Елену Сергеевну, предложил я. - Давайте я провожу вас домой, и мы по дороге потолкуем".
Бедная женщина обрадовалась, как дитя. Наконец-то нашелся мужчина, который понял ее сокровенные желания! Мне на ее желания (исключительно, как мне представлялось, сексуального свойства) было наплевать, хотелось только доказать, что напрасно они все меня третируют. Я готов смириться со многим на свете, но только не с советской военной литературой! Для меня она была синонимом советской лжи. Чтобы быть настоящим патриотом (мысленно убеждал я Елену Сергеевну), вовсе не обязательно писать (и читать) "Живые и мертвые" или "Батальоны просят огня". Альбер Камю - его-то уж никак нельзя упрекнуть в общественном индифферентизме! - в оккупированном немцами Париже писал отвлеченную пьесу "Калигула", а не какую-нибудь дешевую французскую версию "Повести о настоящем человеке". Война войной, а искусство должно оставаться искусством.
"Ну что вы такое говорите, как вы можете так рассуждать, - вознегодовала Елена Сергеевна. - Литература есть отражение жизни, ее точнейший и объективный слепок. Вы отвергаете очевидные вещи, понятные даже школьнику", - кипела праведным гневом Елена Сергеевна. Но я видел, что больше всего на свете она остерегается не моих крамольных суждений об искусстве. Пуще всего она боялась умолкнуть от страха. Потому что, когда иссякнут ее аргументы, и она растерянно замолчит, я должен буду согласно никем не писанному, но всеми единодушно принимаемому сценарию, не мешкая, приняться за свое мужское дело. И, как и все заматеревшие девственницы, она желала и в то же время панически боялась этого самого мужского порыва...
Была теплая летняя ночь. Мы долго бродили по улицам, разговаривая на разные темы. Улицы становились все темнее и пустыннее, ветер носил по тротуару обрывки газет, окурки и тучи городской пыли. Он лохматил волосы и то и дело вздымал светлую юбку Елены Сергеевны. Она ее быстро, испуганно и стыдливо гасила и виновато косилась. Как будто боялась показать свои худенькие, непривлекательные ноги, узкие некрасивые бедра и вялую, подпираемую туго натянутым лифчиком крошечную грудь. Грудь хорошо развитого атлета-мужчины, а не зрелой, жизнелюбивой женщины...
К концу прогулки, мне надоело ее убеждать. Я поинтересовался ее домашним адресом. Но тут выяснилось, что Елена Сергеевна живет на небольшом хуторе за городом. Об этом она сообщила запинающимся голосом, на долю секунды опередив мой, готовый сорваться с губ нетерпеливый вопрос. "Что же нам теперь делать? - несколько озадаченно спросил я. - Электрички уже не ходят, последняя ушла часов в десять вечера..." - "В десять тридцать, - потупившись, скромно поправила Елена Сергеевна. - Я в это время еду домой, если в школе нет последних уроков". Я хмыкнул и ничего не сказал. С ее стороны налицо была классическая ситуация соблазнения. Как настоящий мужчина, я должен был немедленно страстными объятиями и поцелуями довести Елену Сергеевну до белого каления, а потом предложить ей провести ночь в моей постели. Но в том-то и дело, что мужчина я был не настоящий, а, если можно так выразиться, мнимый. Нет-нет, в смысле половой принадлежности и сексуальных предпочтений я был и остаюсь подлинным лицом мужского рода. Но моя капризная плоть возбуждается или невозмутимо подремывает исключительно в силу своих собственных желаний и приоритетов. Моя голова категорически отказывается предписывать ей те или иные действия, потому что это была не ее сфера. "Ну что ж, - невозмутимо предложил я, - если поезда нет - нам с вами остаются шпалы. Надеюсь, часа через три мы дойдем при свете луны до вашего "хуторка в степи", - стараясь выглядеть как можно легкомысленнее, игриво предположил я. - "А как же вы? - испуганно спросила Елена Сергеевна. - Я ведь не могу предложить вам остаться у меня на ночь, - помедлив, застенчиво призналась она. - Поймите меня правильно, что подумают мои родители..." - "Не беда, - весело отмахнулся я, - той же лунной тропою я вернусь в город, - подумаешь: три часа пути туда и три часа обратно..." - неестественно засмеялся я. Я готов был пойти на любые жертвы, только бы не тащить эту дуру к себе в постель. Это ведь была хищница, не в пример Тае. Только завуалированная и похожая на неиспорченное дитя... Самое обидное, - размышлял я дорогой,- что мы с ней так ни о чем и не договорились, она осталась при своем сталинском мнении, а я при своем, неизвестно каком. Наверное, сартровском, если перефразировать его трактат "Бытие и ничто" в казавшееся мне более справедливым "Бытие, как Ничто"... Да и любовные ее побуждения смахивали на так ненавидимую мной агрессию...
В полном молчании мы шли с ней ночью по рельсам. Они тускло, по-волчьи, поблескивали при свете луны. После сделанных категорических выводов разговаривать с Еленой Сергеевной мне больше не хотелось. Она в испуге от моего, казавшегося ей зловещим молчания, тоже всю дорогу не проронила ни слова. Как двое больных, страдающих дефектом речи, мы добрели в ночных сумерках до ее домика. Возле колодца, в длинных и густых тенях, падавших от неподвижных зарослей кукурузы, я молча поцеловал ей руку и пожелал спокойной ночи. Откровенно говоря, это было то, к чему я и сам стремился на протяжении всей моей жизни, но у меня плохо получалось. Простые чувства мне недоступны, как карлику - обыкновенная вешалка в прихожей...
После выпускных экзаменов - в моем классе был самый низкий коэффициент успеваемости - меня вызвала директриса Татьяна Евгеньевна. Не глядя мне в глаза, она предложила написать заявление об увольнении по собственному желанию. "Вы не прижились у нас в коллективе, Сретенский, - сказала она укоризненно, как будто обвиняла меня ни много, ни мало, в измене Родине. - Мне очень жаль, но вы противопоставили себя педколлективу..."
Педагогический коллектив для этих людей и есть подлинная Родина. Интересно, что с тех пор в этом отношении мало что изменилось. Только теперь принято употреблять иные термины для обозначения нравственного ужаса, именуемого "трудовым коллективом", - "наша фирма", "корпоративная солидарность", "корпоративные ценности" или "моя фирма - моя семья" et cetera...
У меня на лице от слов Татьяны Евгеньевны обозначилась такая неподдельная грусть, что она, как настоящая женщина, растрогалась и стала проявлять признаки сочувствия. Встав с места и нервно заходив по кабинету, она принялась меня успокаивать. Чуть не гладила по головке, твердила, что я еще молод и у меня вся жизнь впереди (хороша молодость - тридцать два года!). И что не нужно отчаиваться, я еще найду свою дорогу в жизни. Напоследок она предложила чаю с домашним вареньем, - спешить мне было некуда, терять, кроме своих цепей тоже, и я согласился и на чай, и на долгие, надрывные разговоры о жизни и судьбе. Хотя, что мы могли знать об этом - я и моя невольная утешительница?..
За чаем Татьяна Евгеньевна доверительно сообщила, что она была против моего увольнения и горячо на педсовете меня защищала (в чем я сильно сомневаюсь). Но мнение коллектива (опять проклятый коллектив!) разделилось, и теперь все зависело от позиции завуча по учебной работе. "Но Елена Сергеевна высказалась категорически против вас, - почему-то шепотом добавила Татьяна Евгеньевна, - и ее мнение по вашему делу оказалось решающим..."
* * *
В том, что говорила и чем обнадеживала меня Татьяна Евгеньевна, она была права в одном: рано или поздно я действительно найду свою дорогу в жизни. Но дышавший неподдельным оптимизмом оракул директрисы реализовался, как это часто бывает, в уродливой и извращенной форме. Как насилие над малолетним...
Возвратившись в свою одинокую квартиру - весь вечер для пущего самого к себе сострадания я бродил по душным от дневного смога улицам, распивал в забегаловках с бандюками ужасное бочковое пиво, оно отдавало мочой и дубовой гнилью, - я завалился в постель с неистребимым желанием проспать как можно дольше. Желательно до нового потопа, коим Господь наградит нас не хуже, чем славных жителей Содома и Гоморры.
В почтовом ящике (бандитский полумрак подъезда, запах кошек и подвальной плесени) меня ждало письмо. Включив в прихожей свет, я его вскрыл. Письмо оказалось обыкновенной повесткой из военкомата. Она извещала, что Министерство обороны СССР решило обратить на меня свое высокое внимание и призывает меня на переподготовку в Вооруженные Силы сроком на три месяца. Обязуясь при этом сохранять на протяжении вышеуказанного срока мой трудовой стаж и среднюю заработную плату. Последнее явно было лишним, поскольку трудовой коллектив вверенной Татьяне Евгеньевне средней школы рабочей молодежи номер два в один прекрасный день лишил меня и того, и другого...
Через две недели, свежеподстриженый под "ноль", в новенькой гимнастерке и с допотопным пистолетом-пулеметом Стечкина в деревянной, как революционный маузер, кобуре, больно натиравшей мне берцовую кость, я уже обживал, как в дни ранней юности, просторное помещение казармы автомобильного батальона 225 мотострелкового полка.
Полк дислоцировался (постепенно я перехожу на краткий и выразительный военный язык) в Прикарпатье, близ деревни Долина. Министерство обороны решило, что хватит с меня моих танковых похождений в незабвенную венгерскую кампанию и определило на старости лет и по причине полной непригодности к строевой службе водителем на мирный и вечно чихающий, как гриппозный больной, старенький ЗИЛ. Нечего ему портить воздух на гражданке, вероятно, решили великие психологи из Минобороны. Лучше пусть приносит пользу стране в Вооруженных Силах... Известная логика в их рассуждениях, конечно, была: уж лучше умереть в какой- нибудь военной стычке, чем мучиться житейской неопределенностью. Я так и подумал, что они меня решили за моей ненадобностью и бесполезностью попросту угробить.
Больших возражений на этот счет у меня не было. Я мысленно попросил только об одном, чтобы не было мучительно больно. Боли я боюсь, как маленький ребенок. ...Вообще-то к воинскому мужеству трусость такого рода отношения не имеет. (Поскольку в настоящее время я нахожусь на службе в армии, оправдание уместное и своевременное). Заместитель командира нашего славного полка, Герой Советского Союза подполковник Кваша на приеме у дантиста потерял сознание и упал в обморок. Растянулся в зубопротезном кабинете, как настоящий салага. Сбежавшиеся доктора его откачивали, как самого малодушного из малодушных. Я был точно таким же: стоило мне поранить палец, как я поднимал дикий, захлебывающийся крик. Но о смерти вообще думал с холодным интересом, как о неизбежной и даже чем-то привлекательной процедуре. Причем, не только о своей смерти, но и о чужой. Чужая рисовалась даже более насущной, чем моя собственная. Поэтому, когда полку объявили боевую тревогу, и мы все попрыгали в свои машины - лихие мотострелки в касках и с полным снаряжением в боевые машины пехоты (БМП), а я с моим дурацким Стечкиным в старенький, доверху нагруженный боеприпасами ЗИЛ, - я с облегчением вздохнул. Ну вот, подумал я, наконец-то они решились предать меня смерти. Перед отъездом из военного городка нам с великим пафосом предложили преодолеть Карпаты и на рысях войти в безобидную, дружественную страну Чехословакию. Чтобы разобраться там с какими-то реформаторами. В душе у меня не было зла ни на чехов, ни на их говнёных реформаторов, но я завел машину и поехал выполнять задание, как самый последний гад. Потому что следовать общему правилу - значит, не уважать себя. Но мне ничего не оставалось, как покорно тащиться в моем зилке до самой границы. И после, когда вздернутый ввысь полосатый шлагбаум без каких либо следов присутствия пограничников остался позади, и я въехал в чужую (и паскудную) страну.
Она, эта страна, встретила меня проливным дождем, осенним холодом и такой угрюмой свирепостью густых, непроходимых лесов, что я невольно поежился: "ну и страна! Сумрачно и холодно, как в тайге, а не в самом центре Европы..."
Размышлять на эту и другие столь же неприятные темы, впрочем, было некогда. Я все время с нетерпением ждал, когда же меня, наконец, подстрелят. Потому что мне и самому давно хотелось отправиться на покой. Заниматься суицидом не в моем вкусе, а желающих отправить меня на тот свет за личный счет пока что не находилось. Я потихоньку рулил на своем ЗИЛе по горной дороге, время от времени с опаской поглядывая налево: там со страшным грохотом и воем проносились торопившиеся бог знает куда и зачем гигантские "Уралы". Это следовали за передовыми оккупационными частями тылы 36 гвардейской армии. Мне, конечно, было все равно, с чьей помощью я отправлюсь в последний путь, но оказаться протараненным этими чудовищами, мчавшимися на огромной скорости, как будто от них зависел успех операции, мне все же не хотелось. Лучше уж классический вариант: пуля в бою или, на худой конец, из-за угла...
В конце концов, я отбросил дурацкие мысли, потому что в дороге сильно устал, и мне хотелось спать. Баранку я крутил безостановочно уже двенадцатый час кряду. А когда сильно устаешь, вопросы жизни и смерти кажутся излишними...
На рассвете я подъехал к какому-то завалящему городку, лежавшему в глубокой низине. Из чего я сделал вывод, что горы, слава богу, остались позади, и теперь меня ожидает более или менее плавное вхождение в Лету.
Городок был маленький и жутко суматошный. Несмотря на ранний час по обеим сторонам шоссе сгрудились, кажется, все его жители, от мала до велика. Они что-то громко кричали, вытаращив от страха и ненависти глаза, и судорожно размахивали руками. Так они выражали свой протест... Я понял, что не доеду до их столицы. Потому что обозленные граждане должны меня ухлопать прямо здесь же, куском кирпича, брошенным в лобовое стекло. Либо они подорвут мои снаряды и патроны к крупнокалиберным пулеметам, - это их я вез в ящиках в кузове под брезентовым навесом.
Но время шло, а местные жители меня по-прежнему не трогали. Разочарованный бездействием патриотов, я миновал бушевавший нешуточными страстями городок, - быстро-быстро объехал его окраинной улицей. И пустился по обсаженной яблонями со свисающими с них крупными и, должно быть, сочными плодами загородной дороге. Меня не смущало, что я еду так сиротливо, как будто меня и умирать отправили одного вместо всех, кому полагалось. Вдоль дороги там и сям открывались огромные холмы и горы с темневшими на их вершинах острыми шпилями средневековых замков. Горы образовали горную цепь, далеко и ясно рисовавшуюся на горизонте. Кажется, один из живописных, поросших густой растительностью замков (припомнил я университетский курс зарубежной литературы) принадлежал знаменитому Валленштейну - воспетому Шиллером рыцарю-разбойнику. А может, и не ему. Мне просто хотелось, чтобы прошлое оживало на моих глазах и принимало облик существующего, - ничего иного, кроме облика...
Сквозь навалившуюся дремоту я равнодушно созерцал протянувшиеся вдоль шоссе шпалеры яблоневых деревьев, далекие, становившиеся сиреневыми по мере наступления ясного и теплого солнечного дня готические замки и напрочь позабыл, что в любую минуту меня могут здесь прикончить. Пока не оказался в окрестностях города Теплице, - о том, что я прибываю в этот достославный город кричали все указатели и дорожные карты на огромных, выставленных у дороги бигбордах.
В Теплице повторилась та же картина, что и в маленьком городке у границы. Тысячи горожан (с понятным нетерпением они поджидали меня лично) выстроились вдоль улиц, угрожающе показывая мне кулаки и театрально плюя в мою сторону. Почему они меня не убивают вместо того, чтобы заходиться в бесплодном крике, - недоумевал я, - ведь я этого так хочу! Вместо того, чтобы остановить машину, вытащить меня из кабины и линчевать на глазах у восторженно орущей толпы или, в крайнем случае, швырнуть в кузов горящую ветошь, чтобы грузовик полыхнул взрывом, - вместо этого они встречали меня, как человека, совершившего во имя счастья человечества великий, немыслимый подвиг: дисциплинированно стоят на обочине шоссе и неистово размахивают руками.
На повороте к костелу - из его узких, стрельчатых дверей чинно выходили пожилые люди, чтобы пристроиться к неистово оравшим политические лозунги (отвратительное зрелище!) и вытянувшимся возле бордюров молодым и свирепым карбонариям. На проезжей части, крепко взявшись за руки, цепью стояла шеренга молодых девушек. Очевидно, они только что оставили костел и приняли стихийное решение воспрепятствовать моему вяловатому продвижению. Словно от того, остановят они меня или нет, зависит судьба Праги, а заодно и всего их крошечного, в каких только кровожадных руках не побывавшего государства. Взявшись с видом отчаянной решимости в благородном порыве за руки, девушки устроили живую цепь, демонстративно и гордо задрав милые девичьи подбородки. Вы хотите меня остановить, - пожалуйста! Я притормозил и на минуту замер, предвкушая скорую расправу. Но ничего подобного! Толпа продолжала неистовствовать, девушки - я видел их побледневшие лица и крепко сжатые губы - безмолвно, в немом ужасе смотрели на меня и колеса моего грузовичка. Но меня они при этом не видели! Они видели то, что рисовало им их скованное страхом и ужасом воображение - собственную, а не мою смерть. Свое, а не мое поражение...
Я включил зажигание и от внезапно охватившей меня злобы рванул прямо на напиравших девушек. Общий тяжелый вздох и крики ужаса, смертельной боли и ропот глухого негодования - все это я слышал как в полусне; да и все, что со мной происходило, действительно сопровождалось вызванной бессонной ночью полудремотой, - странным, полуреальным-полувыдуманным бытием, похожим на видения неисправимого любителя гашиша.
* * *
- Теплице... Ты сказал Теплице? - спросила вечером после работы жена.
Поужинав, она возлежала на тахте в позе Reading women художника Бориса Карафелова, - округлив бедро и с задумчивым видом держа в руках открытую книгу.
Был зимний вечер, я пил чай и перелистывал вчерашние газеты. Жена свободно выложила под пледом свое округлое, зрелое тело, глядя поверх моей головы; заданный вопрос, казалось, не имел ко мне прямого отношения. Казалось, Ольга спрашивала не меня, а кого-то третьего, кто мог находиться (или находился, но я по недостатку зрительного воображения не мог его видеть) очень близко, совсем рядом.
- Теплице? - озадаченно поднял я голову. - Какой Теплице, я ничего тебе не говорил про Теплице...
- Нет, ты меня не понял, - снова как-то отрешенно сказала жена. - Ты мне что-то рассказывал о городе Теплице... Давно. Разве ты не помнишь?
- Нет, не помню - пожал я плечами. - Я ничего тебе не рассказывал о Теплице. Тебе показалось, - и снова уткнулся в газету.
Я, конечно, хорошо помнил, как много лет назад, вернувшись из Чехословакии, я рассказал Ольге о Теплице и моих дорожных переживаниях. Дело было так. В первый же вечер после возращения - наше благословенное государство, как всегда, обмануло: вместо трех месяцев переподготовки я провел в полку все четыре с половиной, пока наши маршалы не вывели, наконец, часть советских войск из Чехословакии. Так вот, в первый же вечер я отправился в кафе "Лунный камень" и напился там, как свинья.
Кафе было новым, его только недавно открыли, и мне было любопытно провести там вечер. Пока его строили и украшали (как будто специально к моему возвращению), я совершал военные подвиги во имя торжества социализма. Подвиги - сказано, конечно, с оттенком иронии, надеюсь, вы меня понимаете... Потому что, когда, наконец, я приехал на моем сраном драндулете с кучей снарядов в их вонючую Прагу, судьба решила дать мне небольшую передышку. В качестве вполне заслуженной компенсации за понесенный моральный ущерб. Солдатня, обслуживавшая артиллерийский склад, с надсадным кряканьем и трехэтажным матом в минуту разгрузила мой ЗИЛ. Меня отвели в палатку и сказали, что я могу спать, сколько мне захочется. Я был герой: в одиночку добрался до вражеской столицы, сохранив боеприпасы в целости и сохранности. А потом обо мне забыли. Мое рабочее время состояло исключительно из походов три раза в день на полевую кухню и ленивого созерцания погрузки тел убитых в боях на пражских улицах молоденьких солдат. Их заталкивали на прикрытых простыней носилках в легкие и шустрые, как стрекозы, санитарные вертолеты МИ-8. Вертолетная площадка была оборудована на одном из городских пустырей, тут начальство и распорядилось приткнуть наш автобат. Трупы погибших по воздуху прямиком доставлялись в советский военный госпиталь в Дрездене. Когда смотреть на возню санитаров с мертвыми телами и делать вид, что ты обливаешься горькими слезами, мне надоедало, я с такими же переростками как сам играл на пустыре в футбол. За несколько месяцев, проведенных в Праге, я посвежел, поздоровел, и мне никуда не хотелось уезжать.
...В кафе "Лунный камень" не было ни одного свободного места. Как все новое, кафе пользовалось в городе невероятной популярностью. А чего в нем было особенного? Ну, незамысловатые коктейли на базе водки, крепленого вина и лимона. После них потом сутки не переставая болит голова. Ну, еще прудик с рыбками... Один армянин, завсегдатай кафе, напился вдрызг и полез в бассейн, чтобы ему приготовили свежую уху... Битый час я слонялся у закрытых дверей, пока, потеряв терпение, не сунул десятку дежурному швейцару в маршальском мундире и с усами Буденного.
В зале было не протолкаться. Но все же я нашел место за столиком. Его занимала компания, состоявшая из двух молодых людей комсомольского пошиба и кареглазой девицы с короткой стрижкой. Лет ей было девятнадцать, - то есть, я годился ей в отцы. Молодые люди демонстративно не обращали на меня внимания, очевидно, считали меня пролетарским быдлом. Потому что я залпом выпил несколько коктейлей и потребовал для утряски у озабоченной моим неадекватным поведением официантки двести грамм водки. Мне хотелось смыть чудовищным количеством спиртного предыдущие впечатления. "Начинаю жизнь с чистого листа!", - доброжелательно поделился я моими планами на будущее с кареглазой девицей; она, улыбаясь, поглядывала в мою сторону, в то время как молодые люди делали вид, что меня не замечают. На самом деле очень даже замечали, потому что я мог окончательно испортить им вечер. Но мне на них было наплевать, а девица вызвала у меня прилив нежных - отцовских - чувств. Она была мила и человечна, и на полном серьезе слушала мой бред весь вечер. А когда я в стельку напился и ничего не соображал, она бросила своих очкастых прощелыг и на такси отвезла к себе домой... Это была Ольга, моя будущая жена. Тогда-то я и рассказал ей о Чехословакии. Как я катил по этой стране в своей груженой снарядами машине и о шеренге молодых девушек, перегородивших дорогу... Ну, еще о красивой горной гряде близ города Теплице. Но она потом ни разу не вспоминала о той ночи, не считая, разумеется, первых утренних часов после пробуждения. Тогда она провела рукой по моей небритой, опухшей от ночного пьянства щеке и нежно пробормотала: "бедненький...". И на этом - все. Меня это, помню, сильно задело, с ее стороны это казалось признаком глубочайшего равнодушия. Такого же, как и у тех двух молодых людей, ее приятелей. Со временем выяснилось, что один из них, комсорг какого-то дрянного заводика, был Олиным женихом, но после ночи со мной она с ним окончательно и бесповоротно порвала...
Я, конечно, помалкивал по поводу ее равнодушия, но обиду затаил. И когда снова Ольга подняла голову от книги и полуутвердительно сказала: "Нет, все-таки ты мне однажды рассказывал про Теплице", я не выдержал и оторвался от своих читанных-перечитанных газет.
- Ну, допустим, - вздохнул я с видом уличенного в краже воришки. - Что из этого следует?
- А из этого следует, - в несколько ироническом тоне продолжала Ольга, - что Теплице посетил в старости Гете, и у него там был роман с одной молодой особой... Как бишь, ее звали... ты недавно называл эту молодую даму по имени... - роман с Беттиной Брентано... Вот, - прикрыла она книгу, чтобы показать мне обложку.
Это была книга французского писателя Анри Люмьеля "L.amour et la poesie" ("Любовь и поэзия"). Я заметил, что Ольга с течением времени пристрастилась к чтению на французском языке, как будто ей не давал покоя пример Тани Нефедовой (а ведь они никогда не были знакомы!). Ольга полюбила все французское, от флакончика с духами до поэзии трубадуров. Я так и не понял, когда началось ее великое приобщение к языку любви, и знала ли она подробности наших отношений с Таней.
Собственно говоря, взяться им, подробностям, было неоткуда: Таня и Ольга никогда, ни при каких обстоятельствах не могли друг с другом встретиться и обговорить сложившуюся ситуацию. Я сделал для этого все возможное и невозможное...
Я молча подивился заразительной силе женского примера. Вероятно, подумал я, в судьбе и душевном мире Ольги происходят те же неуловимые (и остающиеся для меня загадкой) процессы, что управляли судьбой Тани Нефедовой. Схожесть мироощущения породила одинаковые привычки и вкусы...
Все это я передумал в одно мгновение, пролегшее между первой и второй фразами, произнесенными Ольгой.
- Послушай, что говорит Люмьель о Гете, Брентано и Теплице, - с глубокомысленным видом исследователя, пытающегося связать разрозненные факты, - заговорила Ольга, листая книгу.- Вот... - Она отыскала нужную страницу посреди толстого тома и вслух процитировала:
"Беттина впервые почувствовала мужскую руку на своей груди, когда осталась наедине с Гете в гостиничном номере курорта Теплице"...
- Но Гете, - продолжала Ольга, отложив книгу, - так и не овладел (ни тогда, ни в другое время) Беттиной - то ли потому, что он был к тому времени уже слишком стар, то ли по другой, метафизической причине.
- Что ты имеешь в виду? - делая вид, что я ничего не понимаю, поинтересовался я.
- Я имею в виду лишь то, что утверждает Анри Люмьель: любовь и обладание суть разные вещи, - делая вид, что она принимает игру и не верит в мою сообразительность - это ведь означало с моей стороны соучастие в ее медленной, но верной эволюции, а она этого так не хотела! - монотонно рассуждала Ольга. - Вот тебе и объяснение визита утренней незнакомки, - сделала она неожиданный и, как я теперь догадываюсь, тщательно подготовленный вывод. - Твоя Неизвестная просто тебя обожает, но ее обожание не нуждается в твоем присутствии. Она выстроила тебя для себя и заявилась к тебе в дом, чтобы проверить некоторые факты и уточнить детали.
"Если Ольга так хорошо все понимает, - лихорадочно размышлял я, - то кем тогда является она сама?"
Этот резонный вопрос поверг меня в страшное смятение: знаю ли я свою жену так, как я думал, что знал ее всегда. И не является ли ее каждодневное, до мельчайших подробностей знакомое выражение лица, устройство тела, привычки и мелкие недостатки всего лишь жалкой ширмой, скрывающей подлинное произведение искусства? И не повлечет ли за собой раскрытие ее тайны приступ разочарования, а с ним и убежденности, что Ольга - такая же чужая, незнакомая и холодная планета, как и все женщины, встретившиеся мне на жизненном пути?
Нет, - с душевным смятением решил я. - Ты должен сделать все от тебя зависящее, чтобы сохранить Ольгу в том качестве, в каком она предстала перед тобой в первый раз, когда ты напился от безысходности в кафе "Лунный камень". И потом, когда ты узнал ее в постели. И многие годы нашей долгой совместной жизни, когда ты уже и сам не знаешь, она - родственное, зависящее от тебя существо или же нечто самодостаточное и самосущее, столь же тебе дорогое, сколь и безразличное.
Да, подумал я, наши отношения (и в этом кроется секрет их долголетия) строятся на полном безразличии друг другу. В некоторых семьях и в некоторых отношениях это иногда называют взаимным уважением, оно появляется в результате долгой и глубокой любви. Любовь на протяжении одного-двух десятков лет и ностальгические воспоминания об этом чувстве наполняют душу признательностью и теплотой. Люди еще не научились выражаться точнее. Или же они привыкли себя обманывать, чтобы выглядеть с большим достоинством, чем они того заслуживают. Потому что нет никакой долговременной
любви и никакого уважения, - это все слова, слова... На самом деле, - продолжал размышлять я, - чувство, в котором мы все так часто путаемся, есть признание себя и своего партнера свободными людьми. Свободными от чрезмерной настойчивости влечения, странной метафизики любви и от прочих, столь же назойливых и надоедливых чувств. Свободными не только друг от друга, но и от взаимных обязательств, исключая самые примитивные: заботу о здоровье, мелкие знаки внимания - этакие жеманные реверансики в семейном котильоне, - или каждодневные ночные обязанности... Мы ничего не требуем друг от друга - ни любви, ни ненависти, ни сочувствия, ни даже равнодушия.
И вдруг - всему этому может прийти конец. Может, ибо Ольга решила повторить Таню Нефедову в самой себе. Словно ей мало было нашей свободы, и требуется что-то еще, что якобы "укрепляет отношения"... Какая глупость! На мгновение, - всего лишь на секунду! - я представил ее то белоснежно-дебелой, то романтически окрашенной в багровые тона, как Таня на своей тахте, под китайским абажуром. С этим надо было что-то делать. Потому что в итоге я потеряю Ольгу, как потерял в свое время Таню...
А как, собственно говоря, ты ее потерял? - мысленно задал я себе молчаливый вопрос, пока Ольга безмятежно ворошила том Люмьеля и зачитывала "L.amour et la poesie" целыми абзацами, - кусками, не имеющими ко мне и Ольге никакого отношения. Только к тому, что она сама выдумала о своей любви, старательно придавая несуществующему скромные черты подобия...
Ты потерял ее... - начал было я внутренний монолог и - запнулся. Я не помню, как это случилось. Как я потерял Таню, а вместе с ней и часть моей жизни, брошенной коту под хвост. В памяти ничего не осталось, одна пустота. Наше расставание выглядело как смерть в результате авиакатастрофы. Только что ты проводил в полет здорового и жизнерадостного человека, - твою женщину, твою жену. И вдруг... Я вспомнил, как это было много лет назад, когда взорвался в воздухе американский космический корабль "Шаттл" с семью космонавтами на борту, из них трое или четверо были женщины. Ты их провожаешь в полет, а потом видишь легкое облачко взрыва, сопровождаемое ослепительной вспышкой огня и клубами черного дыма... И больше ничего. Ничего не осталось на земле ни от только что махавшей тебе на прощанье рукой женщины, ни от ее одежды. Только смутная прощальная улыбка, оставшаяся у тебя в памяти. Но и она с течением времени сольется с воспоминаниями о множестве других женских улыбок, которые ты видел и любил...
Таня однажды просто исчезла. Словно взорвалась в своем "Шаттле". Перестала отвечать на телефонные звонки. Когда, измученный подозрениями, ты рванулся на такси к ней домой, квартира оказалась запертой, и никто из соседей не мог вспомнить, когда он видел Таню в последний раз. В отчаянии ты написал ей письмо, но оно осталось без ответа. Пришел вечером в кафе - там, как обычно, играл джазовый ансамбль, и медленно и грустно выводил на своем желтом саксофоне что-то заунывно- восточное Шиха. Но Тани не было и там. И никто из музыкантов - они все равнодушно пожимали плечами в ответ на твои растерянные, а потом и возмущенные - "как же так, вы же столько лет проработали вместе!" - вопросы: "Не знаем, она давно от нас ушла, кажется, она уехала из города..."
И вот теперь Ольга. Ее странное желание повторить то, что я уже испытал, пережил, и больше не желаю повторять ни в моей, ни в чужой жизни...
Я вспомнил все, что у нас с ней было. Как она окончила медицинский институт и стала в профессиональном отношении на ноги, и как у нас родилась девочка, дочь. И как я любил ее, а она любила меня, - свободно и невозбранно: когда захочется ей или мне. Мы не истязали друг друга невыполнимыми обязательствами, - тайным душевным контрактом любить другого за то, что тебя за это любят и тебе отдаются. Наша любовь была неэгоистичной и потому свободной и бескорыстной. И вот теперь... Я боялся даже представить, что может со мной и с нею случиться...
----------------------------------------
* "Стол и два стакана на нем вдруг привиделись нам лицом умирающего Орфея..."
(перевод М. Яснова)
**
"Понять секрет мой не дано
Тебе на этом маскараде,
И мы уже не заодно,
И оттого с тобой в разладе.
Уносит розу по волне,
И маски разбрелись по саду,
Как бубенец, секрет во мне
Дрожит, дразня твою досаду".
(перевод М. Яснова)
*** "Исчезает Сена, а с нею любовь".
(перевод М. Яснова)
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ТЕКУЧАЯ ВОДА
* * *
Так прошел этот странный, в том числе и по будущим последствиям зимний день. За ним последовали другой, третий, - многие и многие дни нашей зимней жизни, оживляемой воскресными лыжными вылазками или - изредка - хождением по вечерам в театр Драмы. Спектакли были скучные, из старой русской классики. Театр назывался Русским, и это обстоятельство обязывало режиссеров и всю труппу истязать себя славянофильским репертуаром как для взрослых ("Без вины виноватые"), так и для детей ("Аленький цветочек "). Оригинальная посетительница в течение зимы не подавала признаков жизни. Довольно долго в смутной надежде на приключение я ждал от нее известий. Но зима шла, приближала своими неспешными шагами приход ранней дождливой весны, а незнакомка все не появлялась.
Зима в том году была капризная и неустойчивая. Морозы и метели сменялись неожиданными и продолжительными оттепелями, с крыш по-весеннему капало, и на расчистившихся от снега улицах радостно голубели натекшие лужи.
Ольга была на работе в поликлинике. Я только что вернулся с послеполуденной прогулки и очень замерз. Заварил крепкий чай и включил компьютер, собираясь войти в Интернет. Во всемирную паутину я обычно хаживаю во второй половине дня, когда дневная часть собственной работы проделана, и можно с небрежным любопытством поинтересоваться чужими достижениями.
Когда я возвращался с прогулки, небо посерело, налилось свинцовой тяжестью и чернотой, а потом пошел снег. Крупный и легкий, он произвольно падал на истосковавшийся по его приходу, давно оттаявший и высохший подоконник, на серые, крючковатые деревья в саду. И когда я допил первую чашку и со вздохом удовлетворенного желания уставился на голубоватый, украшенный неизменно мельтешащей заставкой "Зенит - чемпион" монитор компьютера, снег уже валил густо и самозабвенно, как в первые дни и часы зимы.
И в эту минуту в дверь позвонили. Звонок был длинный и требовательный. Сердце у меня екнуло и забилось с бешеной скоростью. Это была она, та давняя визитерша, я это понял сразу.
Она стояла на пороге в том же светлом зимнем пальто, что и в первое посещение, и так же, не мигая, со странной полуулыбкой смотрела мне прямо в лицо.
- Вы... - пробормотал я, опешив не столько от неожиданности, сколько от реальности неотвязного предположения, мучившего меня последние недели. - Проходите, - посторонился я. - Я был уверен, что вы придете.
- Вот как, вы знали? - равнодушно переспросила она и слегка вскинула тонкие, почти бесцветные брови; казалось, они у нее отсутствуют совсем. Как у маски... В остальном выражение ее лица не изменилось, оно оставалось таким же безучастным и горделиво-спокойным.
Я помог ей раздеться, - на ней был толстый вязаный свитер и шерстяные лосины, то и другое весьма пушистое и волокнистое, цвета топленого молока. Лицо продолговатое и бледное, как у блоковской Изоры из "Розы и Креста"...
"Кружится снег...
Мчится мгновенный век...
Снится блаженный брег..."
Вообще-то мне неизвестно, как выглядела у Блока эта самая Изора. Но, безусловно, это была Дама с большой буквы, - высокая, бледная, отрешенная. Не хватает только свеч и распятия, - усмехнулся я. Какое отношение имели к незнакомке распятие и свечи - было неясно... Словом, это было что-то не женское, не человеческое, а мистическое, как явление духов. "Уж не сам ли ты вызвал этого... духа", - саркастично подумал я (и несколько неприязненно) о незваной гостье. Пришелица отпугивала, вызывала чувство невольного сопротивления.
- Вы сказали, что догадывались о моем приходе,- проговорила незнакомка, - я провел ее в кабинет и усадил на диван. Придвинул журнальный столик на колесиках и искоса поглядывал, как она наблюдает за процедурой приготовления и разлития чая по маленьким, с наперсток, китайским чашечкам. По нависшему молчанию я понял, что сказанная фраза была обращенным ко мне вопросом. На ее безупречном с точки зрения формы бледном скандинавском лице, лице Снежной Королевы, застыла легкая гримаска иронии.
- Это трудно объяснить, - пожал плечами я, обращаясь к ней, как к старому другу. В душе у меня что-то беспричинно рвалось навстречу этой женщине и натыкалось на невидимую, не ясную пока что препону. Какой-то находившийся внутри нее загадочный, неосязаемый тормоз.
Незнакомка - или мне это показалось - испытывала те же смешанные чувства. Они нас сближали настолько, чтобы мы оба почувствовали обоюдную удаленность.
- Это не только трудно, но и невозможно объяснить, - уже совсем категорично добавил я, заканчивая разливать чай и усаживаясь напротив. И попросил:
- Не будем истязать друга причинами и побуждениями. Это, в конце концов, не так уж важно... Пейте чай, пока он горячий и свежий. Сейчас зима, и все остывает очень быстро - и чай, и чувства.
- Да, - усмехнулась она, пригубив из чашки. - Но не делайте вид, что вы меня соблазняете. Бывает, остро хочется услышать то, что знаешь и так. Как будто это подтверждает или умаляет твою правоту..
- Скорее - подтверждает, - кивнул я.
-У вас прекрасный чай, и вы его замечательно готовите, - улыбнулась она в ответ, - просто и эффективно. - Она одобрительно склонила голову, попутно выражая некую подлинную мысль. Что, по моим представлениям, во время чаепития является искусством взаимовытекающим...
- Это высокогорный китайский чай "ткимун", - скромно пояснил я. - Много лет назад я посещал чайный бутик, его держал обрусевший китаец Ли. Этакий низкорослый, кривоногий субъект с прямыми, жгуче-черными волосами и желтым, непроницаемо- круглым лицом. ("Таким же непроницаемым и холодным, как и у вас, моя милая", - хотелось добавить мне). - Это сочетание цветов, - вслух продолжал я, - черное с желтым - напоминает цвета флага русского императорского дома. А они, в свою очередь, берут начало от черно-желтого знамени Гогенштауфенов. Под этим знаменем Карл фон Гогенштауфен, первый император Священной Римской империи германской нации, вел борьбу с Византией...
Моя голова перегружена всевозможными сведениями и знаниями, от которых нет никакого проку. Иногда я вываливаю свои фальшивые сокровища на голову той или иной понравившейся мне дамы. Забавно наблюдать, как они поначалу проникаются интересом, потом испытывают уважение и под конец улыбаются холодной, вежливой улыбкой путешественницы, стоящей на самой высокой палубе отчалившего корабля...
- Бог с ними, Гогенштауфенами, - смиренно вздохнул я, испытывая, как обычно, когда представляется возможность щегольнуть эрудицией, приступ легкого замешательства. Жизнь так груба и плоска, что стыдишься иных побуждений, кроме низменных. - Бог с ними, - продолжал я, - расскажите лучше о себе. Вы меня заинтриговали, и - признаюсь - все это время я думал о вас.
- Вот как? - удивилась она. - Неужели простое любопытство может вызвать такие эмоции? - засмеялась незнакомка, и при общем холодном и нерадостном выражении ее лица, ее смех звучал бесстрастно и зловеще, как у Фантомаса. Была она реальной женщиной или же неким искусственным созданием - этот вопрос помимо воли крутился у меня в голове. - Не обращайте внимания, - продолжала она, - и расскажите лучше о вашем китайчонке Ли...
Голос у нее был глуховатый, говорила она просто и естественно, без всякой натянутости. Первое впечатление искусственности и надмирности слабело, пока не улетучилось совсем.
- "Китайчонок Ли" - это, кажется, Вертинский? - полуутвердительно спросил я. - У него, кажется, есть романс про китайчонка Ли. А про что еще - я уже не помню. Вертинским я не интересуюсь давно, когда вы были еще девочкой... А что касается чайного Ли, - нерешительно, раздумывая, стоит ли мне вообще связываться с этой темой, сказал я, - то дело было так. Много лет назад (каждую историю я теперь начинаю с этой набившей оскомину фразы) я увлекался философией Лао цзы, был такой китайский философ, основатель теории Дао. В юности я это все читал, потом легкомысленно, как и многое другое, бросил и перезабыл. И вот на старости лет вспомнил о Дао и Лао-цзы, и взялся его перечитывать. Да вы пейте, слушать это не мешает!.. Так вот, - я и сам сделал основательный глоток, чтобы как можно дольше не дотрагиваться до чайной чашки. - В его теории все укладывается в простую схему: кто знает Дао, тот понимает Все. Что же такое Дао, мне кажется, не знает никто. Одни переводят его как Путь, другие - как европейский Логос, третьи - и самые бойкие, - как Сущее... Я же понял Дао, как Сосредоточенность - Отрешение - Прозорливость и Постижение. Жизнь в схеме, а не в бытовых проявлениях. Надеюсь, вы понимаете, что я имею в виду...
Она охотно кивнула, и я продолжал рассказывать. В общении с этой женщиной у меня получалось то, что удавалось крайне редко - способность импровизировать и докапываться до таких вещей, какие в обычной жизни не приходят в голову.
- Четыре функции Дао возможны лишь при правильном образе жизни, - продолжал я нести свою чушь, сам не понимая ее смысла. Если таковой вообще имелся... В моей импровизации о Дао (я это хорошо осознавал) не было ни капли подлинного учения о Дао! Но незнакомку подлинность или недостоверность древнего учения, кажется, совершенно не интересовала. Она ни разу меня не перебила и не задала ни одного вопроса. Как будто она понимала все, или же не понимала ничего. С вниманием и внутренним напряжением она вслушивалась, как будто всматривалась, в каждое произносимое слово. Ее сосредоточенность была так велика и самозабвенна, что я забыл поинтересоваться именем моей собеседницы.
И в этот неподходящий момент забулькал, запел электронный звонок домашнего телефона. У трубки была жена.
- Пообедай без меня, - сообщила она после первых приветственных фраз. - У Галкина день рождения, он организует после работы фуршет... Почему так нагло? Да у него же юбилей, ему шестьдесят! В таком возрасте человеку прощается все. Даже нарушение запрета о распитии спиртных напитков на работе... Все, пока, целую. Побежала нарезать овощи...
Ольга чмокнула меня в трубку и положила трубку на рычаг.
Валерий Павлович Галкин был заместителем главного врача поликлиники, где работала Ольга. Он был замом по административной части. Это был плотный, самонадеянный здоровяк в очках и с розовой, совсем не старческой кожей, отчего его толстое, безбровое лицо все время казалось не то с мороза, не то с основательной выпивки. Галкин был бессменным депутатом городского совета на протяжении последних двадцати пяти лет, вредничал (на их языке - "проявлял принципиальность") в комиссии горсовета по здравоохранению, а также в редкие дни и недели пребывания на основной работе. Его деятельность сводилась к слежению за опоздавшими или не вышедшими на работу докторами, суровым накачкам нерадивых на пятничных летучках, составлению графиков дежурств и распределению на курсы повышения квалификации. Поскольку работа курсов организовывалась в разгар бархатного сезона в Ялте, оказаться у Галина в милости считалось большим преимуществом. Он обзавелся сонмом любимчиков и клевретов, всюду имел глаза и уши и величественно расхаживал по поликлинике в ставшем для него чересчур тесном из-за выразительной тучности белом халате, как нацистский доктор Менгеле в лагере для подопытных женщин и детей.
В добавление к авторитарным замашкам доктор Галкин обожал Высоцкого. У него дома (и частью на работе) хранилась огромная коллекция пластинок и дисков. Хриплый, надрывный голос барда и суровые тексты создавали излюбленный доктором жесткий служебный фон, на нем и протекала его общественная и профессиональная деятельность. Славословиям в его адрес от боявшихся его пуще огня сослуживцев не было конца, и каждый день рождения он использовал для сбора требуемой тщеславием дани. Так что Ольга, подумал я, застряла на работе надолго, пока юбиляр не насытится похвалами и стихотворными поздравлениями от врачей, медсестер и технических работников, как лев обильной и калорийной пищей. Значит, сегодня можно не торопиться, почему-то подумал я, возвращаясь к журнальному столику, выглядевшему по-восточному благодаря изящному заварному чайнику и фарфоровым чашкам с изображенными на них раскосыми миловидными женщинами в расписных халатах и с веерами в руках. Можно не торопиться и не предлагать гостье с множеством извинений заглянуть в следующий раз. "Простите, неотложные дела... Да-да, непредвиденные обстоятельства... Ну что вы, какие пустяки, приходите, когда вам вздумается".
Незнакомка вопросительно посмотрела и неловко отпила из чашки.
- Что-нибудь случилось?
- Ничего особенного, житейские будни, - легкомысленно улыбнулся я.
- Вы рассказывали о китайском чайном бутике, - напомнила незнакомка. И, как мне показалось, немного иронично.
- Ну да, - кивнул я в знак того, что ничего не забыл, и нить беседы мной не утеряна. Хотя то, что я говорил в присутствии молодой, странноватой женщины было так же неуместно и бессмысленно, как и ее необъяснимый визит.
- Это было, - мечтательно, как будто и не было прозаического разговора с женой, начал я, - такое себе ... Такое себе вполне китайское заведение, - элегично продолжал я, интуитивно чувствуя склонность незнакомки ко всему возвышенному и поэтичному. . Представьте себе небольшое помещение с четырьмя-пятью низенькими чайными столиками, за которыми можно сидеть лишь по-китайски поджав под себя ноги. Стены украшены полочками из светлого дерева с банками и баночками, в которых серовато-зеленые листья свежего чая закупорены, как соленые огурцы. Из угла в угол протянуты разноцветные китайские фонарики, по вечерам они светятся разным цветом. И откуда-то из глубины, из неведомой выси доносится азиатская музыка, - что-то монотонное и переливчатое, однообразное по составу инструментов и количеству употребляемых нот. Но такое тягучее и бесконечно печальное, что напоминает капли проливаемого по неосторожности свежезаваренного чая на серебряный пол. Народу здесь бывает совсем мало. Ну кого из обывателей интересует медленное и глубокомысленное употребление чая в почти полном одиночестве? Ведь молчание - непременный атрибут подлинного, а не утилитарного чаепития. Здесь всегда к месту томик Лао-цзы или Кун-цзы, - так правильно будет по-китайски имя Конфуция. Иногда я прихватывал с собой в бутик сборник его цитат, - они сокровеннее любого, самого обширного европейского трактата. Некоторые вещи я помню наизусть, запомнил их во время ежедневных, монотонных чаепитий в маленьком заведении черноголового и желтолицего хозяина Ли...
"Учитель сказал, - принялся цитировать я Кун-цзы, и лицо сидевшей напротив женщины приняло тяжелое и скорбное выражение, словно она потеряла кого-то из близких. - Учитель сказал: "В пятнадцать лет я обратил свои помыслы к учебе. В тридцать лет я обрел самостоятельность. В сорок я освободился от сомнений. В пятьдесят лет я познал волю Неба. В шестьдесят лет научился отличать правду от неправды. В семьдесят лет, - а ведь мне, дорогая моя, почти столько же, - меланхолично и несколько панибратски заметил я; - в семьдесят лет, - говорит Кун-цзы, - я стал следовать желаниям моего сердца и не нарушать ритуала".
Ничего из перечисленного в означенные периоды жизни я не испытывал и не пережил. За исключением, возможно, последних двух этапов. Моя жизнь складывалась иначе, чем написано у Кун-цзы, но от этого она не стала менее значительной и разочаровывающей. Важен был на набор фактов, а состояние, к какому, в конце концов, приходишь...
- Как видите, - обобщил я, с облегчением завершив длинную цитату, - ритуал и желания сердца для Конфуция суть одно и то же... А хозяин Ли, - вспомнил я так и повисший в воздухе вопрос незнакомки, - каждый раз незаметно появлялся в своем чайном святилище, когда требовалось подлить свежего чаю или получить деньги за доставленное удовольствие. Как он при этом догадывался о том и другом, ведь он отсутствовал в помещении во время вашего чаепития, - остается загадкой... Он был молчалив, ненавязчиво угодлив, и его плоское, невозмутимое лицо никогда не улыбалось, - он хорошо знал правила ритуала, этот Ли! Он был черен и желт. Черный цвет означает древность, а желтый - глубину, то и другое является частью ритуала. Все желтолицые люди глубоки и невразумительны - китайцы и монголы, тибетцы и жители Кореи...
Незнакомка все это время тяжело и удрученно молчала, словно не понимала ни слова. Я не помню, что говорил ей еще. В душе поднималась и росла неимоверная тяжесть, какую, говорят, люди испытывают при встрече с инопланетянами. Чем больше я рассуждал и умничал, тем тяжелее и сгущеннее становилась атмосфера. Но остановиться я уже не мог. Ее молчание было таким глубоким и бесцеремонным, что я со страхом себя спрашивал: "что же будет с нами дальше. И что кроется за невыносимой бездной ее молчания?" И оттого, что я не знал ответа, вопрос, как афоризмы Конфуция, казался исполненным глубокого и безнадежного смысла...
Незнакомка молча просидела за чашкой остывающего, а потом совершенно остывшего чая. Просидела полтора или два часа. А потом неловко, словно ей было тяжело, как и мне, и вместе с тем с усилием, свидетельствующим, что уходить ей не хочется, она поднялась и стала застенчиво прощаться.
- Мне пора... Извините... В следующий раз я вам позвоню, - неловко простилась она, даже не спросив, можно ли ей позвонить и позволительно ли продолжать наше знакомство. И если - да, то с какой целью, потому что все дороги в отношениях между мужчиной и женщиной ведут к одной цели. Или к промежуточной станции, - не все ли равно... Но мне, как престарелому Гете, коснувшемуся в гостинице чешского курортного городка Теплице девственно-белой груди Беттины Брентано, не хотелось ни станций, ни остановок в бесконечном потоке моей и чужой жизни. А, значит, отменялся и сам смысл будущих бесед и встреч.
Но незнакомая женщина ничего не знала ни о Гете, ни о моих молчаливых обетах. На прощанье она обернулась и с легкой полуулыбкой - мне опять почудилось выражение иронии, блеснувшее в ее глазах! - вынесла свой приговор.
- Вы слишком влюблены в каждое счастливое мгновение жизни, - осторожно заметила она.
"Как она не понимает, - с горечью подумал я, когда за нею захлопнулась дверь, и я остался один в пустой квартире. - Как она не понимает, что дело не в любви или ненависти, а в том, что лежит у тебя на сердце..."
* * *
На следующий день я проснулся с ясной, не затуманенной воспоминаниями и размышлениями головой. Жена, свернувшись клубочком, крепко спала, утомленная вчерашним праздником. Приподняв голову от подушки, я выглянул в по-утреннему мревшее зимней синевой окно. Выпавший вечером снег тонким слоем лежал на земле. Судя по неподвижным верхушкам мерзлых, узловатых акаций, было безветренно и не очень холодно.
Эти старые, корявые, как и все, что несет на себе отпечаток преклонного возраста (тут я с усмешкой подумал о себе), деревья - мои ровесники, им не менее семидесяти лет. Первые саженцы акации были завезены в город итальянскими моряками. Город до революции славился обильной и круглогодичной ввиду никогда не замерзавшего моря хлебной торговлей. Итальянцы устроили здесь торговое представительство, а потом открыли консульство, просуществовавшее до самой революции. Они засадили ранее не известными тенистыми деревьями улицу, где располагалось их землячество. Красивые деревья со стволами, узловатостью своей напоминающими морские канаты, и с белыми, сладко пахнущими цветами, горожанам понравились. Акацию стали высаживать всюду, и вскоре весь город с наслаждением вдыхал в летние месяцы сладкий, одуряющий цветочный аромат.
Мой дом расположен в старой части города, и я с детства обоняю знакомые запахи. Зимой, когда ветрено и холодно, деревья скрипят на ветру, как уключины потрепанного в морских бурях яла, не давая уснуть. И тогда я предаюсь безрадостным мыслям, как и полагается человеку, чья жизнь уже позади...
Обычно, если я не болею и не ленюсь, я предаюсь им за письменным столом, таков удел писателя. Какие бы анекдоты о жизни ты не рассказывал, они должны быть изрядно сдобрены мизантропией, непременным атрибутом прекрасного. Перед работой я обычно привожу себя в нужную форму с помощью свежего воздуха и тенниса. Вложив в мягкий пластиковый чехол старенькую теннисную ракетку "Уилсон" и сунув ее в огромный теннисный саквояж, я надеваю теплую спортивную куртку, зимнюю вязаную шапочку и, щелкнув дверным замком (жена, проснувшись, позавтракает без меня и бесшумно исчезнет, уплывет в свое неведомое медицинское плаванье), торопливым шагом устремляюсь к Городскому саду.
Городской сад, небольшой оазис разнообразной южной зелени и певчих птиц, был разбит на высоком крутом косогоре. С него открывался зимой и летом один и тот же морской вид. Синяя солнечным утром (и свинцово-серая в пасмурную погоду) бескрайняя поверхность моря ежечасно, в зависимости от перемещения солнца и наличия облачности, меняет цвет и окраску. То она бледно-лазурная, словно матовая, то белая, как сверкающий на солнце отточенный клинок, то густо-синяя, как мамин купорос, которым она давным-давно, в моем детстве, подсинивала после стирки белье. Зимой в Городском саду безлюдно, и это вполне справедливо. Зимой здесь озабоченному насущными делами человеку делать совершенно нечего. Не то, что летом, когда в открытых шатрах- кафешках можно выпить холодного пива или посидеть в ленивой истоме под музыку муниципального духового оркестра на скамеечке, расположенной на видовой площадке, - оттуда опять же открывается необъятная перспектива синей прохладной безбрежности и тянет запахом моря.
Зимой в саду скрипят и скрипят старые акации и вязы и догнивают на присыпанных снегом клумбах увядшие, оставшиеся с лета темно-багровые цветы "львиный зев"...
Теннисный городок расположен в западной, самой запущенной части Городского сада. Здесь в изобилии растут высокие и тоже старые, с мелкими японскими листочками софоры, густолиственные татарские клены и дико растущие, переплетающиеся между собой кусты шиповника и сирени. Зимою все это садово-лесное богатство выглядит убого и сиротливо. Беспомощно покачивает на ветру голыми прутьями серый кустарник, и тихо дремлют старые, корявые деревья. Зимой, когда выпадает много снега, возле сухих и теплых, как человеческие руки, стволов снег по периметру заметно проседает, образуя черную полоску земли, - как будто оттаивает под живым теплом спящего дерева...
Любители английской игры уходят на зиму в специально оборудованный спортивный зал с теннисным кортом, обтянутым огромной, похожей на рыболовецкую, сетью, гасящей неосторожные удары по мячу и ограждающей игроков от праздной публики - зевак или близких родственников. Последние приходят поболеть на изредка устраиваемых руководством теннисного клуба соревнованиях за своих явно прибавляющих в мастерстве чад. Но в закрытом помещении я никогда не играю, испытываю там серьезные неудобства. Одно из них связано с отсутствием свежего воздуха, без него занятия спортом представляются не радостью, а мучением. Другое неудобство вызвано чрезмерно большим для скромного по размерам помещения количеством действующих лиц: игроков и тренеров, начинающих теннисистов - жалко смотреть на их беспомощные попытки ударить по мячу или выбежать для завершающего удара к сетке. Опять же зевак и неустранимых родителей, дожидающихся со своими отпрысками очереди выйти на корт...
Зимой я предпочитаю играть в теннис сам с собой, - единственное стоящее занятие для человека, страдающего неизлечимой формой антропофобии. Людей я не люблю и не считаю это чувство постыдным. С гораздо большим удовольствием, чем со случайным партнером из числа купивших за немалые деньги двухмесячный абонемент, я играю зимой сам с собою в стенку.
Но обо всем следует рассказать по порядку.
Гулко и резко позвонив - еще очень рано, около восьми часов сине-сумрачного зимнего утра - в запертую дверь спортивного комплекса, я нетерпеливо перетаптываюсь у входа. В стеклянном проеме появляется заспанная физиономия ночной дежурной. С раздраженным стуком . как же, ей помешали досматривать последние утренние сны! - и бряканьем дверной цепи она отпирает запоры и сонно, как будто видит меня впервые, оглядывает с ног до головы: "А, это вы..." И сладко, по-собачьи зевает в знак того, что все в порядке. Пришел свой человек, значит, ей скоро покидать свой пост за конторкой для пришедшей на смену дневной дежурной.
Ночных дежурных в спортивном комплексе (они же по очереди караулят теннисное царство и днем) две: худая, рыжая и длинноногая Алла - молодая женщина с мутными блудливыми глазками, - соломенная вдова, оставшаяся после развода с маленьким ребенком, и Катя, маленькая, полненькая и тупенькая уралочка, что в наших южных краях большая редкость. В разговоре Катя испуганно окает и говорит "быват" вместо "бывает" и "чо" вместо "что". И так наивно и глупо улыбается своей бесовской, все понимающей улыбочкой, что от радости за ее врожденное лукавство хочется взять ремень и как следует ее выпороть.
Дверь отпирает Алла. Она по-утреннему взлохмачена, но при внимательном рассмотрении замечаешь, что взгляд у нее не сонный, а усталый. Сонливость лица и зевота тоже не подлинные, а поддельные. Значит, подумал я, она снова приводила на ночь любовника. Их у Аллы великое множество, от молодых до не очень молодых, постоянных и приблудных, на один день, а, точнее - на одну ночь. Алла купается в разврате, как некоторые женщины в добродетели - истово и с верой в Бога, его обязательное и милостивое прощение. До замужества она была неплохой спортсменкой, играла в теннис за общество "Спартак ", оно же потом и выкупило этот спортивный зал со всеми его потрохами и с Аллой в качестве ночной привратницы...
"Доброе утро, - хмуро здоровается Алла и задает один и тот же утренний вопрос: - вам как всегда?.."
Это означает, что, как обычно, я попрошу у нее висевший на доске возле конторки вместе с прочими отмычками ключ от летнего корта. Ключ я верну часа через два усердных занятий на зимнем воздухе. Его примет работающая эту неделю в первую смену Катя, и Алла на всякий случай записывает мое имя в тетрадь, потому что Катя, когда она бывает не в духе, обязательно потребует письменной записи в книге выдачи ключей...
Я получаю ключ, стряхиваю перчаткой тонкий слой снега с кортовой лавки и раскладываю принесенный инвентарь: теннисную сумку с мячами, укутанный в снятую куртку китайский термос с горячим чаем и чехол от ракетки. Перед тем, как достать мяч и выйти к стенке (кто-то из остряков-начинающих прозвал ее "стеной плача"), я совершаю обязательную пробежку по зимнему и совершенно безлюдному парку.
Бегаю я по утрам с самого нежного возраста. Это уже другая, не имеющая к теннису отношение история, но мне хочется рассказать ее ввиду ее сентиментальности, а, значит, и весьма малого правдоподобия.
В отрочестве я был чрезвычайно болезненным малым и по этой причине существом забитым. Меня обуревали самые пессимистические представления о самом себе. Большего самоуничижения, чем в раннем возрасте, мне испытывать не пришлось. Со временем это неприятное чувство прошло, но потребовались годы и непомерные душевные усилия, чтобы преодолеть детские болезни и вызванную ими невыносимую застенчивость.
После очередной ангины меня осложнило на сердце, и я с мамой отправился в районную поликлинику. Мама все время испуганно держала меня за руку, словно провожала в последний путь, и со слезами приговаривала: "Не может быть, чтобы тебя невозможно было вылечить! Не может быть!.." "У нашего подростка ярко выраженный ревмокардит", - безапеляционно заявил доктор, очень длинный, худощавый человек, только что демобилизовавшийся из действующей армии и носивший под белым медицинским халатом офицерскую гимнастерку без погон и яловые сапоги гармошкой. - "Еще одна атака, и порок сердца нам обеспечен, - великодушно принял на себя доктор часть моих невыносимых проблем. - Потрудитесь, мамаша, обеспечить сыну должное лечение и питание..."
Он нахмурил худое и злое лицо привыкшего повелевать деспота и неожиданно закричал: "Убирайтесь вон, я все сказал! За дверью дожидаются такие же..."
Лечение и питание было для нас весьма проблематично. Отец погиб на фронте, и мы с матерью перебивались с хлеба на воду. В ее постоянных заботах о хлебе насущном позабылись мои сердечные приступы, время от времени доставлявшие маме немало хлопот, и невыполнимые рекомендации доктора Тоцкого. Чувствовал я себя плохо, задыхался в трамвае, судорожно хватаясь за бешено колотившееся сердце. С трудом осиливал дорогу в школу и обратно, таким невыносимо длинным и болезненным казался мне этот путь.
От призыва в армию из-за полной физической непригодности меня должны были освободить. Но председатель медицинской комиссии, круглый, толстый человечек с хохлацким носом-картошкой, молчаливый, вечно сопящий и причмокивающий губами, словно он все время что-то жевал, очевидно, получил другие указания. В Вооруженные Силы страны в первые послевоенные годы загребали всех, у кого были мужские гениталии. Невзирая на судимость, уровень образования и состояние здоровья. Мужчин в стране не хватало, а непомерно разросшаяся после войны армия-победительница требовала новых и новых жертв.
Когда меня привезли вместе с другими новобранцами, отпетыми бандюками и проходимцами, в холодном и вонючем товарняке в воинскую часть в Венгрии, я понял, что здесь я либо умру, либо выживу. На первой же утренней зарядке (полагалось пробежать три километра по пересеченной местности, а затем целый час упражняться на гимнастических снарядах) я свалился как подкошенный, не одолев и ста метров. Сердце у меня бешено колотилось, и я так жадно хватал ртом сырой лесной воздух, словно находился при смерти.
Отделившись от бегущего по венгерскому леску взвода, ко мне, валяющемуся в сырой осенней траве, как раб от непосильной работы, подбежал замкомвзвода сержант Пастухов. "Еще раз, сучонок, упадешь, я тебя на кухне сгною. Живьем. Домой калекой вернешься...", - злобно прошипел он.
Я хотел возразить, что мне терять нечего, я и так калека, но не мог вымолвить ни слова. Изо рта вырывались бессмысленные хрипящие звуки, и я решил, что меня хватил инсульт. Или инфаркт.
"Встать! - заорал, наливаясь кровью, Пастухов, не сводивший с меня мутных, налитых злобой глаз. - Бегом - аррш!..
Я поднялся и, шатаясь, поплелся за мелькающим за деревьями взводом...
На следующее утро я пробежал эти свои сто метров. А всю дистанцию освоил примерно через месяц, добавляя каждый день несколько десятков метров. Пастухов терпеливо ждал, чем закончится моя борьба с самим собой. Он педагогично не подгонял и не покрикивал. Лишь не сводил с меня холодных и цепких, как у Минотавра глаз, готовый в любую минуту обрушить на меня свой командирский гнев.
К концу службы я навсегда позабыл мою аритмию и тахеокардию, из чего сделал важный житейский вывод: если хочешь выжить, никогда не следует себя жалеть. Не жалей, впрочем, и других, так будет наверняка. Но каждый раз в той или иной части я нарушаю данное себе слово. Потому что исцеленное сердце не научилось жестокости, оно готово вытерпеть любые муки, лишь бы не терзаться потом угрызениями совести...
Я это все вспоминал и мысленно сокрушался по поводу моей невезучести, совершая первый круг по зимнему парку - против часовой стрелки, если считать от безлюдных, сиротливых кортов. Сначала вдали, за деревьями, открывалось скопище портовых кранов, они ярко сияли на восходящем солнце крашеными в светлую краску железными конструкциями. Солнце багровое, зимнее, правильной круглой формы, как будто оно было очерчено божественным циркулем. Во всем великолепии я увижу его спустя две или три минуты. Сначала нужно добежать до ведущей из Городского сада в припортовую низину белой лестницы, сделать крутой поворот и очутиться лицом к лицу перед двумя вечными стихиями - солнцем и замерзшим морем...
Лестница была проложена на пологом холме. Вдоль одной его стороны росли высокие, развесистые кусты - весной я ломаю здесь по утрам мокрые от росы и остро пахнущие свежестью огромные букеты сирени, и приношу их домой, пока жена еще спит. Слева прячутся в желто-зеленых прутьях зимнего кустарника саманные домишки самостроя - из беленых труб поднимаются в холодное небо вонючие, разбрасываемые ветром кофейные дымки...
За поворотом я замечаю, как восходящее солнце тронуло алой помадой кромку льда у шлаковых отвалов, - там дымит всеми своим могучими трубами расположенный на самом берегу моря металлургический завод. Это - самая ветреная и холодная часть пути. Между мной и замерзшим морем теперь открытое, насквозь продуваемое пространство. Я его быстренько преодолеваю - меня защищает от ветра выросшая у летней веранды, где знойными и душными вечерами любители бильярда допоздна катают по зеленому сукну желтые блестящие шары (ветер гоняет по цементному полу кучки черных, неубранных прошлогодних листьев), купа высоких, густых софор. За ними - еще один склон, уводящий к самому морю, но он меня сегодня не интересует. Моя задача - добежать до следующего поворота, оттуда прямая асфальтированная дорожка ведет к исходному пункту моей утренней пробежки...
Неторопливой трусцой я одолеваю еще один круг и, как следует разогревшись, сделал несколько физических упражнений. Теперь можно приступать к работе с мячом. У металлической стенки, если она сделана, как эта, из пятнадцатимиллиметрового стального листа, то есть - достаточно высока и толста - хорошо отрабатывать удары слева и справа. Это так называемее "форхэнды" и "бэкхэнды". Мяч от стенки не пружинит, и удары получаются четкими и технически выверенными. Они мне всегда удавались и, отойдя довольно далеко, я запускаю мяч в стенку изо всей силы, зная, что он попадет точно в намеченное место.
Это однообразное и утомительное занятие - как все обязательные упражнения, в которых отсутствует элемент импровизации - меня абсолютно не тяготит. С партнером на корте я чувствую себя значительно неуютнее. Нужно все время приспосабливаться к чужой манере игры и, следовательно, искажать свою, а это всегда составляет некоторую трудность. С партнером я теряю вкус к игре, хотя это и может показаться странным. На самом деле, странного тут ничего нет. Работа с оппонентом предусматривает некоторую диффузию, а это тебя размывает и заставляет сожалеть о потерянной свободе...
- Привет мастерам одиночной игры! - слышу я за спиной знакомый голос. И, неловко поскользнувшись на небольшой замерзшей лужице, поспешно оборачиваюсь. Конечно, я узнал этот голос. Это был мой старый теннисный приятель и партнер, с которым я чувствую себя на корте как рыба в воде, Юрий Григорьевич Черный. Он - тренер, и мне нравится его манера вести себя с подопечными. Он никогда их ни к чему не принуждает, просто говорит, как бы невзначай: "Я думаю, этот прием лучше выполнить вот так. Или этак...". А еще лучше - показать, как он это делает сам. Его тонкие, стелющиеся над самой сеткой удары столь совершенны, что вас невольно тянет повторить. Точно так же или даже лучше, потому что собственное "я" и здесь не дает вам покоя. Оно обязательно вынудит выделиться, отделить себя от партнера даже ценой собственного искусства. Когда приходится играть с Юрием Григорьевичем, я то и дело провожу эксперименты. Сначала смело беру игру на себя и... с треском проваливаю несколько сетов кряду. Когда же подстраиваюсь под партнера, мое сопротивление длится несколько дольше, но заканчивается тем же. Утешает, что и у Юрия Григорьевича имеются партнеры, с которыми он ведет себя как и я, - то заискивающе-угодливо, то безрассудно и смело. Но для победы, а это единственная цель, ради которой все и затевается, требуется нечто иное. Этим "нечто" он обладал вполне, а я... Мой удел, усмехнулся я, играть до одури сам с собой в стенку и не особенно этим обстоятельством заморачиваться. Когда играешь таким образом, понятие победы теряет всякий смысл. Но тогда для чего играть? - спросите вы. - "А ни для чего, - вдруг мысленно засмеялся я. - Ради самой игры..."
Юрий Григорьевич, несмотря на раннее утро, приехал на очередную тренировку. Легко и элегантно выпорхнул на светлом спортивном "рено" на ведущий к автомобильной стоянке пандус. У него несколько богатых клиентов, у которых много денег и мало физического здоровья. Врачи им посоветовали играть в теннис, чтобы быть в тонусе. Они так берегут свое драгоценное здоровье - толстая женщина в очках и в новенькой спортивной форме, делающей ее подлинной карикатурой; худая, почти тощая сорокалетняя хозяйка сети продовольственных минимаркетов; двое упитанных мужчин с брюшком и чересчур налитыми ногами, и от этого кажется, что у них слоновья болезнь, и две-три суровые брюнетки- девицы (обе - юрисконсульты известных торговых фирм) в безупречно-белых теннисных юбочках и футболках, практичные и немногословные; - все они так пекутся о своем здоровье, что наотрез отказываются играть зимой на открытых кортах. Девицы и владелица магазинов - подозреваю - оттого, что никто не оценит красоту и дороговизну их спортивного инвентаря, мужчины - из-за того, что в глубине души они не выносят физических трудностей, им это кажется плебейством, признаком принадлежности к третьему сословию...
... Юрий Григорьевич выбрался из своей малолитражки и приветливо помахал здоровой рукой. Я ответил ему тем же: победно воздел кверху теннисную ракетку в знак приветствия.
Пока он выгружал из машины спортивный инвентарь, я сделал минутную передышку и с любопытством наблюдал, как он ловко управляется одной рукой. Левая рука у него больная, правильнее сказать - недействующая. Она немного изуродована в кисти - результат старой автомобильной катастрофы, - но главный ее недостаток - полная бесчувственность. В результате дорожно-транспортного происшествия получила травму головы его жена, а у него оказалось поврежденным какое-то сухожилие или нерв, отвечающий за функцию руки. Так он и живет с тех пор с одной рукой. Но живет так легко, бездумно и весело, словно у него в жизни нет никаких проблем. Я завидовал его мудрому спокойствию и веселому, открытому нраву, свидетельствующему о душевном равновесии, и часто думал, что ощущение счастья является чувством врожденным и не зависящим от внешних обстоятельств. На этой почве между нами время от времени вспыхивают отвлеченные споры, и в них он, как и в игре в теннис, он неизменно одерживает верх. Не потому, что обладает развитыми философскими способностями. И не оттого, что получил систематическое гуманитарное образование. Кроме института физкультуры, у него, подозреваю, иного образования попросту не было. Однако вся его легкая и естественная аргументация была пронизана стойким жизнелюбием. Оно в пух и прах разбивало мои логические построения, и я при этом упорно думал о Тане Нефедовой, у нее была такая же прирожденная рассудительность и независимый взгляд на вещи. Жену я почему-то при этом никогда не вспоминаю, хотя ей тоже нельзя отказать в житейской мудрости. До тех пор, пока она однажды не заявила, что изучает французский язык и из всего светового спектра предпочитает белый цвет. "Это любимый цвет японцев, - заявила она. - Разве ты не знал (сделала вид, что удивилась), что национальный флаг у них тоже белого цвета?"
Внезапно вспыхнувшая любовь Ольги к белизне, ее постоянное и невидимое - то ли облаком, то ли воспоминанием - присутствие в доме завершились появлением на пороге квартиры в один распрекрасный день таинственной незнакомки. Она пришла раз, потом другой... И я не сомневался, что она явится еще и еще, и наши встречи будут учащаться, пока не достигнут своего предела...
* * *
Николай Митрофанович Сальков, заведующий отделом прозы литературно-художественного журнала "Дружба", даже не подозревал, сколь могущественным окажется его влияние на последующие события.
В юности Николай Митрофанович подвизался внештатным сотрудником мелкой газетки в шахтерском поселке, где судьба определила ему появиться на свет. В окне деревянной лачуги, построенной еще его дедом, Кузьмой Сальковым, крестьянином Орловской губернии, приехавшим на юг на заработки, да так и оставшимся на шахте, открывался один и тот же удручающий вид: высоченный угольный террикон, скрадываемый буйно разросшимся в грязном дворе огромным кустом бузины. И писал юный Коля Сальков в газету тоже об одном и том же: о шахтерских праздниках и буднях, о процентах выполнения производственного плана и школьных тематических вечерах "Слава человеку труда!" или "Пушкин - солнце русской поэзии". А когда им овладевало являвшееся все чаще по причине юного возраста душевное смятение, он принимался дотошно описывать на бумаге упомянутый куст бузины. А имя Пушкина сладко и непривычно будоражило незнакомые чувства. Постепенно он так увлекся сочинительством, что в газетных зарисовках все чаще скатывался на лирику, и старшие товарищи указывали ему на этот фундаментальный журналистский недостаток. Однако в газету Николая Салькова приняли, зачислили в штат литсотрудником с условием, что в будущем он обязательно поступит на факультет журналистики университета.
В университет Коля поступил и, когда пришло время, благополучно его окончил. Все так же старательно он писал в газету день за днем статьи, очерки и корреспонденции и несколько раз для пущей достоверности слазил в шахту с бригадой горных проходчиков. Но все же какой-то странный зуд не давал Николаю покоя. По вечерам, когда жена и маленький сын укладывались спать, и дом затихал до утра, Николай Сальков включал настольную лампу и принимался сочинять... книгу. Это было литературное произведение без тщательно обдуманных сюжета и композиции, с одним лишь смутно представленным лирическим героем (как выразилась одна дама в классическом литературном произведении, это было "его органическое эго") - и разраставшееся так стремительно, что из первоначально задуманной повести сочинение превратилось в пухлый роман. Так Николай и жил: днем кропал статьи в редакции газеты, сидя рядом со старинной изразцовой печью, яростно и горячо гудевшей зимой и обдававшей смертельным холодом летом - редакция располагалась в старинном особняке бывшего директора шахты, - а ночью писал свой растянувшийся до бесконечности роман. Писание его так затянуло, сюжет повествования разворачивался так медленно, прихотливо и бесконечно (как и сама жизнь), что писание одной и той же книги стало для Николая самоцелью. Ввиду его, Салькова, полной самодостаточности ему все меньше и меньше хотелось увидеть свое литературное детище опубликованным. А себя пожинающим плоды своего труда - писателем, купающимся в почете и славе. Его вполне устраивал размеренный и неприхотливый уклад его жизни, о большем он и не помышлял. И был несказанно удивлен, когда с должности заместителя редактора большой областной газеты, куда его в конце концов перевели за усердие несколько лет назад, ему предложили важную должность ответственного секретаря редакции журнала "Дружба".
Когда после утренних (и тоже самодостаточных) упражнений в теннисе и работе на компьютере я вошел к нему в кабинет, Николай Сальков, напялив на длинный и тонкий гоголевский нос большие роговые очки - вся его тощая, изломанная пожизненным сидением за письменным столом чахоточная фигура казалась еще тоньше и угловатее, - готовил макет свежего номера журнала. На огромном рабочем столе валялись чужие рукописи - он их уверенно и беспощадно сокращал и урезывал, подгоняя под стандартный формат журнала, - кипа черно-белых фотографий и мутно светился несвежим дисплеем старенький компьютер отечественного производства.
Я заглянул в редакцию, чтобы узнать о судьбе отданного несколько месяцев назад на растерзание главному редактору нового рассказа. Редактор, Петр Дмитриевич Молчанов, худощавый очкарик туберкулезного типа, по-волжски окающий, лаконично и нехотя бросил в трубку: "Справьтесь у Салькова, все отдано ему. Я уже просмотрел..."
И вот я сижу у старого знакомца Николая Салькова и молча разглядываю его по-белински согбенную фигуру. Он только однажды сделал вид, что нехотя выпрямляется, чтобы протянуть руку для приветствия. И, кашлянув, я задаю не блещущий оригинальностью вопрос: "Как там мой рассказ, Николай Митрофанович?"
"Немного длинноват, старик, - сухо пожевав губами, отвечает он, не отрывая головы от макета.- А так ничего... Выйдет в следующем номере".
"Спасибо", - хочется мне сказать, но я боюсь, что Сальков начнет прислушиваться к интонациям в голосе и словно невзначай поинтересуется: "Ты это о чем, старик?"
Спасибо, продолжал разочарованно благодарить я, не ожидая от него особых откровений. Сухость Салькова, его ревнивое и непримиримое отношение к авторам были в редакции всем хорошо известны.
У меня есть дурная привычка шарить по чужим столам. Когда я смущаюсь в кабинете чиновника, меня так и подмывает взять у него со стола хоть что-нибудь, - какую-нибудь вещицу или сигарету, если раскрытая пачка валяется неподалеку. Взять - и бессмысленно повертеть в руках, меня это успокаивает.
Не зная, о чем еще потолковать с этим Некрасовым - Сальков всецело был погружен в сооружение очередного гениального номера и, казалось, совсем меня не замечал, - я смутился. И в смущении протянул руку к разбросанным на столе черно-белым фотографиям авторов, делая вид, что они меня чрезвычайно интересуют. Сложил их веером, как карты, и с глубокомысленным видом принялся тасовать испещренные с тыльной стороны пометками Салькова густо-контрастные фото.
"Тузов среди них нет, - блеснув стеклами очков, ядовито усмехнулся Сальков. - Одни бубны треф..."
Но, по-моему, изображенные на снимках поэты и прозаики - такие у них были убогие, невыразительные лица - не тянули даже на бубны. На их плоских физиономиях, кажется, запечатлелась вся простота, что хуже воровства, их наивных литературных позывов.
"Кто это?" - повертел я в руках очередное фото: это была моложавая женщина с лицом, показавшимся мне знакомым. Оно было удлиненным, прибалтийского лошадиного типа, неприятным и блеклым. Что-то в ней было угрюмое, тяжелое и, если можно так выразиться, неодобрительное. Эта молодящаяся женщина явно не одобряла снимавшего ее фотографа. Не одобряла она и время года, и погоду, - не одобряла, кажется, все, что окружало ее в жизни - от мелких предметов домашнего обихода до основ бытия. От ее тонкого, чрезмерно вытянутого, как в комнате смеха, лица, светлых волос и бровей веяло чем-то зимним, инееобразным и холодным.
"Эта? - удивился Сальков. - Это поэтесса Беляевская. Ирина Беляевская, бездарная такая графоманочка, чем она тебе приглянулась?" - Он с любопытством поднял голову и зловеще, как Берия, блеснул очками.
"Да так... - неопределенно промычал я. - Кажется, я ее где-то видел. Или встречал".
"Видеть ее ты, конечно, мог, - снова ехидно заговорил Сальков, - все-таки в одном городе живем. А вот встречать - вряд ли. Она ни с кем не общается и почти не выходит из дома. Только по самой крайней необходимости, - в магазин или на почту. Она даже стихи присылает почтой, хотя живет в двух кварталах от редакции..."
"Ты говоришь - графоманочка, - поинтересовался я, продолжая разглядывать фото откуда-то мне хорошо знакомой женщины. - Зачем же в таком случае ты ее публикуешь?"
И не успел сказать, произнести последнюю фразу, как меня словно обожгло: да ведь я ее хорошо знаю! Я чуть не задохнулся от неожиданного открытия. Ирина Беляевская была никем иным, как дважды приходившей ко мне домой таинственной незнакомкой!
Я осторожно взглянул на Салькова: не напугало ли его выражение моего ставшего вдруг смятенным и обеспокоенным лица? Нет, слава богу, он ничего не заметил. Поднял голову, минуту с недоумением посмотрел, а потом, вздохнув, признался: "Из жалости. Мы ее публикуем из жалости, старик. Вот, если хочешь, почитай...".
Перегнувшись через стол, он протянул выхваченный из кипы рукописей тоненький листок из школьной тетради. Это были стихи Ирины. Я нацепил очки и стал читать.
Так мучительно это и сложно
Расставание с жизнью прошлой,
Уже ставшей второй кожей.
Так бывает: привычная ноша
Стала вдруг ненужной поклажей,
Чемоданом без ручки, так скажем.
Хочешь бросить - никак не удастся,
Так приклеился, врос в руку.
Для него эта участь - счастье,
Есть хозяин, и он ему нужен.
Для меня эта участь - мука,
Что когда-то звалась моим мужем.
Чемодан таких тягостных мыслей
И недобрых воспоминаний
Перемены лишает смысла
И пугает меня снами.
И бороться с ними напрасно...
Так хочу отпустить себя с миром
И при этом не стать прахом,
Только вещи стоят в квартире,
Наполняя жизнь мою страхом...
Стихи были неумелые, но собственного изготовления. Штампов - а именно это отличает графомана от подлинного писателя - я не заметил; но неловкость формы - да, имела место. Отсутствие художественности тоже было бесспорно. И все же неуклюжие стихи Ирины чем-то меня привлекли. "Тягостные мысли, - стал переводить я их на язык прозы, - лишают смысла какие-либо перемены", это сказано очень хорошо и правильно! Может , здесь и кроется разгадка характера Ирины? Характера, ставшего, как я от нее ни отмахиваюсь, моей навязчивой идеей...
"Я вижу, ты от ее стихов тоже не в восторге", - удовлетворенно улыбнулся Сальков. Когда он бывал чем-то доволен, он смотрел на собеседника пристально, словно им любовался.
"Не кадастр, старик ", - вздохнув, ответил я любимой поговоркой знакомого землемера. Что означало бренность и сиюминутность любого умозаключения.
"Ну, как знаешь", - разочарованно протянул Сальков, снова втыкаясь в разложенные на столе бумаги; он потерял ко мне всякий интерес.
Но мой интерес к Ирине и внезапно открывшимся новым обстоятельствам только возрастал.
"Погоди, не отлынивай, - обратился я к Салькову. - Расскажи о ней все, что знаешь. Иначе я с тебя не слезу".
" Да что ты пристал с этой Беляевской, - заскулил Сальков, словно ему заехали кулаком по больному зубу. - У меня макет не готов, а завтра сдавать номер!"
"Ты журналюга прожженный, успеешь",- хладнокровно парировал я, категорически не принимая возражений.
"Не кадастр, - уныло сострил он мне в пику. - Я и половины еще не слепил..."
Я понял, что срочно требуются радикальные меры.
Под радикальными мерами понималась бутылка сухого вина - единственный вид спиртного, употреблявшийся хилым и болезненным Николаем. От водки, какой бы мизерной не была доза, он падал замертво. Коньяк приводил его в состояние ступора, и только вино действовало на Салькова элегически-благотворно.
В редакции журнала "Дружба" давно и безоговорочно царил сухой закон. Его инициатором был все тот же аскет, схоласт и трудоголик Петр Дмитриевич Молчанов, бывший партийный работник, - человек, стоявший у истоков журнала и потому непотопляемый и незаменимый. Время от времени появляющихся в коллективе любителей запустить "зеленого змия" Петр Дмитриевич быстренько (и безжалостно) изгонял из редакции. После двух-трех радикальных чисток сотрудники позабыли, что такое выпивать на работе. Исключение составлял один Сальков. Он выпивал так по-чеховски тихо, стыдливо и изящно, что выгнать его у Молчанова не хватало духу. Николай во хмелю был так же мягок и беззлобен, как и в трезвом виде. Только чаще улыбался своей детской, простодушной улыбкой. Да и белое сухое вино, по моим смутным предположениям, Петр Дмитриевич в глубине души не считал напитком серьезным.
К чести Салькова, он не злоупотреблял терпением и молчаливым сочувствием Петра Дмитриевича. Выпивал редко, понемногу и никогда не заваливал работу. Когда ему приспичивало выпить, он набирал по прямому проводу приемную Молчанова . такая себе наглость! - и принимался шифром объяснять секретарше Валечке, улыбчивой и смышленой большеротой старой деве, обожавшей всяческие проявления "мужского начала", свои внезапно вспыхнувшие потребности. Сходить в магазин за вином на их потайном языке означало "заглянуть в библиотеку", спиртное именовалось "книгой", а сама бутылка торжественно величалась "томом". Все в редакции знали великий и могучий тайный язык Салькова и, казалось, скрываться ему не было смысла. Но он упорно, из года в год, твердил про свои "книги", "библиотеки" и "тома"; причем, последние время от времени распухали до невероятных размеров...
Я нажал на столе Салькова клавишу селектора и поздоровался со слегка опешившей Валей.
- Не хотите заглянуть в библиотеку, Валечка? - вкрадчиво вопросил я.
- Давно книг не читали, Сергей Михайлович? - весело хохотнула Валя.
- Ой, давно, Валечка! Так давно, что даже алфавит позабыл.
- Что же вам принести, - продолжала заливаться Валя, - мемуары "Наполеона" или том "Камю"?
- Лично я предпочитаю Казанову, но мой друг Сальков большой любитель Сухово-Кобылина. Так что принесите нам, - элегично предложил я, - два тома этого самого Сухого, только поскорее...
- Может, одного хватит? - подумав, недоверчиво переспросила Валя.
- Одним томом мы не начитываемся. Это "Камю" надо читать по страничке в день, а сухой-кобылин требует количества, - со знанием дела заверил я.
Валя принесла вино и, как неисправимым алкоголикам, несколько дешевых конфеток. И, улыбчиво покачав головой, вернулась к своим секретарским обязанностям - соединять шефа с одними срочно ему позвонившими людьми и не соединять в силу разнообразного множества причин - от ей казавшейся ненужности до недоверия и нелюбви - с другими, печатанием на компьютере приказов по редакции и заваривания шефу крепкого индийского чая.
- Ну, выкладывай, - наконец сказал я, когда мы с Сальковым медленно и не торопясь осушили по первому стакану; вино было холодное и кисловатое, как я люблю; да и Сальков тоже блаженно щурился, потягивая бледную виноградную влагу.
- Да что я могу сказать? - пожал плечами Сальков. - Беляевскую я почти совсем не знаю, она редко появляется в редакции. Придет молча, как тень, положит рукопись и ни слова не говоря, уходит. Едва успеваешь с ней поздороваться... Но ей мои приветствия, - меланхолично предположил Сальков, - как мне кажется, до одного места. Ее не интересуют ни ты, ни я, ни кто-либо третий, - она занята сама собой... Вообще-то ее отрыл - уж не знаю, из каких глубин - сам Петр Дмитриевич. Он и рукописи у нее по большей части принимает. Кажется, он знаком с ее бывшим мужем...
- Бывшим? Она что, была замужем? - глупо поинтересовался я.
- Ну как же, - удивился Сальков. - Ты же читал стихи, - кивнул он на только что изученный мной листок из школьной тетрадки, исписанный крупным и правильным женским почерком.
- Ах, да, ну да... - досадливо крякнул я - "должен был заметить..."
Мы выпили по второму стакану, и я понял, что из Салькова ни одного слова больше не вытянешь. Он просто ничего о таинственной Беляевской не знает!
- А что ты ею так плотно интересуешься? - подозрительно покосился Николай своим белым, как бельмо, очком. - Тебя в ней что-то задевает?
- Профессиональный интерес, - уклончиво ответил я.
- Хочешь ее где-нибудь описать? - предположил Сальков и, вероятно, был не так уж далек от истины, хотя я сам эту тему еще не обдумывал.
- Может быть, может быть, - задумчиво покачал я головой. - Слушай, а ты что-нибудь знаешь о ее бывшем муже? - внезапно встрепенулся я, словно поиски этого человека могли привести к искомому результату - выяснению всех возможных и невозможных обстоятельств личной жизни Беляевской.
- Много хочешь, - хмыкнул Сальков. - И вообще, старик, - она мне до лампочки, твоя Беляевская. Если хочешь, загляни к шефу, он тебя удовлетворит, - засмеялся он, довольный своей шуткой. - Кажется, он с ее мужем соприкасался по теннису. Молчанов одно время ходил в спортивный зал, у него пошаливает сердце. Какой-то идиот посоветовал ему заняться спортом, и недельки две он мучил себя на корте. Потом бросил и правильно сделал, потому что если ты спортом никогда в жизни не занимался, лучше с этим делом на старости лет не связываться...
Высказав вполне здравую, что для него было удивительно, мысль, Сальков залпом допил остатки вина и облегченно вздохнул:
- Все, старик, работать пора. Приходи завтра с утреца, побеседуем. А сейчас, извини, некогда.
И он допытливо, как Плюшкин в реестр своего барахла, уткнулся в кипу рукописей, валявшихся на столе...
* * *
Домой я брел, не различая дороги, как мучающийся сомнениями Раскольников - убивать ему старуху-процентщицу или же не убивать?
Старуха-процентщица у Достоевского была символом жадности. Алчностью с большой буквы. Ее убогим и крайне отвратительным выражением. Но чем, в таком случае, могла быть Ирина Беляевская, если предположить вслед за Платоном, что каждый человек является носителем некой определенной идеи? Определенной, конечно, сказано весьма приблизительно, - размышлял я по дороге, - до той поры, пока мы сами о ней ничего не знаем.
Я не заметил, как оказался на городской окраине. Среди трущоб и бедных рыбацких домишек трусили в поисках отбросов полуголодные бродячие собаки, прошла с полным ведром молодая баба в ватнике и валенках на босу ногу... Вечерело, зимний воздух голубел.
Я брел по булыжной мостовой вдоль берега моря. Оно спокойно мерцало за приземистыми хатками окраины голубовато-серой равниной, неподвижной и мертвой. Я шел и думал, что в первый раз с тех пор, как Господь низринул меня в брак, я думаю о женщине так долго и безутешно. Моя безутешность была связана с тем, что я эту женщину решительно не понимал. Она то казалась мне нелепой в своем странном молчании и таких же странных стихах и поступках. То по-детски наивной и непрактичной, что производит крайне гнетущее впечатление. Неадекватность вызывает смутные подозрения в сумасшествии. Но Ирина не была сумасшедшей, это было видно сразу. Я вспомнил ее стихотворный дуализм: как расстаться с прошлой жизнью и не стать прахом?.. Вероятно, в этом все дело, - подумал я. - Она стряхнула с себя прошлую жизнь, но не обрела новую со всеми ее привычками и манерами. Она словно выпала из жизни, а, точнее, повисла между прошлым и будущим, которое она так и не успела сформулировать. Но ведь настоящее - ехидно улыбнулся я, словно выносил ему категорический приговор, - это и есть невидимая бездна меж тем и этим, и в сущности - наше любимое место обитания. Оно эфемерно, как безвоздушное пространство, и как же мы сами ухитряемся в нем существовать? Не является ли состояние Ирины подлинным обитанием в настоящем, а наше - вымышленным, состоящим из снов?..
Чем больше я над этим задумывался, тем бесплоднее казались мои попытки разгадать ее тайну. Если, конечно, я ничего не преувеличиваю, и жизнь Ирины представляет из себя некую тайну, невысказанную и не высказываемую.
В смутном предчувствии открытия я брел по пустынной улице в неизвестном направлении. Серо-белое сияние замерзшего моря то исчезало за крышами домов, то вновь открывалось во всей своей бесприютной пустоте. По улице с озабоченным видом трусили собаки, проходили с авоськами женщины из ближайшей хлебной лавки; протарахтел, подпрыгивая на кочках, мотоцикл, и низко нагнувшийся над рулем мотоциклист в круглом шлеме казался космонавтом, прижавшимся к туловищу космического корабля. И все, что так неторопливо проходило, протекало в сумрачной и вялой действительности не шло ни в какое сравнение с мыслями, бродившими у меня в голове. Они, мысли, текли своим ходом, не обращая внимания на свершавшуюся за их пределами жизнь. Казалось, стоит разгадать загадку потребностей Ирины (ведь были же у нее какие-нибудь потребности, - возмутился я. - Если бы их не было, она не пришла бы ко мне, она вообще перестала бы существовать, как живое, органическое существо!), как моя собственная жизнь тут же обретет потерянный смысл.
Я закурил и поднял голову, дабы выпустить струйку синеватого табачного дыма. Я даже не заметил, как покинул убогие феллиниевские трущобы предместья и с обреченным видом брел теперь по бульвару. Если спросить, куда он ведет, то от охватившего меня отчаяния я, вероятно, ответил бы, что - никуда. Так он был безнадежно длинен и бесконечно однообразен. Справа тянулись спутанные заросли городского лесопарка - частью с голыми, облетевшими деревьями и кустами, частью с кое-где сохранившейся, сморщенной и побитой многомесячными морозами чахлой листвой. Слева простиралось огромное, безжизненное пространство все того же серо-белого замерзшего моря, и все вместе - зимняя зелень и ледовая пустошь были так тусклы и сиротливы, что навевали чувства тупые и бессильные. Нет, ничего в жизни не изменилось с тех пор, как я живу на свете. Разве что стало хуже. Грязнее и старее, равнодушнее и мертвее... Или это я сам стал таким? Но это уже было неважно...
Ноги подкашивались от усталости, когда мой взгляд уперся в растяжку укромного злачного заведения с многообещающим названием "Amnesia". И когда я заказал первую рюмку коньяку у миленькой, с пухлыми сексуальными губками официантки (с эпохи "Лунного камня" я просто обожаю злачные места и пухлогубых девушек!), я вдруг неожиданно набрал по мобильному телефону номер Юрия Григорьевича. Похоже, это и было решение, смутно созревавшее у меня во время путешествия по городским трущобам.
- Хотел бы с тобой увидеться, - сказал я, когда он ответил, как обычно, спокойно и негромко.
- Причина неважна, - продолжал я, пригубливая коньяк. - То есть, конечно, она имеет значение, но об этом не по телефону...
- Давай завтра на закрытых кортах,- подумав, предложил Юрий Григорьевич. - После четырнадцати я свободен и собираюсь в сауну. Приглашаю, если не возражаешь...
Сауна была там же, в спортивном комплексе, на первом этаже. Я не возражал. Мне давно хотелось попариться. Заодно осторожно расспрошу его об Ирине Беляевской и ее муже, - подумал я. - Может быть, Черный что-нибудь знает...
На следующий день я позвонил Ольге на работу, сказал, что приду домой к ужину и, прихватив плавки и полотенце, отправился в сауну.
Шел крупный, мягкий снег, и на улице зажглись фонари. Люди, спешившие с работы, как робкие тени, беззвучно сновали в густой, белой сетке валившего снега.
В сауне приятно пахло сухим, горячим деревом и свежезаваренным чаем. Юрий Григорьевич, обмотанный по бедрам широким махровым полотенцем, уже принял первую дозу горячего финского пара; он был весь красный и мокрый, и встретил меня с распростертыми объятиями:
- Господа литераторы опаздывают, - насмешливо обнял он меня и величественным жестом указал на шкафчик для одежды. - Раздевайся, переодевайся и бегом на верхнюю полку. Температура там уже под сто. Тебя дожидаючись, раскочегарил на всю катушку...
Из осторожности я выбрал нижнюю полку, сухим жаром здесь обдавало не так безнадежно - "на верхотуру еще успею, дай привыкнуть", - подумал я - и уселся, положив руки на колени. Тело постепенно нагревалось, покрылось сперва легкой испариной, а потом мокрым, липким потом, перешедшим в горячую, ручьем лившую воду. Просто кипяток!.. Горячий пот заливал глаза, затекал в уши, но я терпел, сколько было сил. А сил было немного... Не выдержав и пяти минут в раскаленной духовке, я выскочил, как пробка из бутылки. С разбегу бросился в маленький, облицованный малахитовой плиткой бассейн, и с наслаждением ощутил его приятную, остужающую прохладу...
Поплавав в бассейне и окончательно придя в себя, я выбрался наверх. В комнате отдыха Юрий Григорьевич разливал, ловко управляясь одной рукой, горячий чай с калиной, немного кисловатый, потому что сахара в чашке почти не было.
- Сахар вреден, а кислинка полезна. Витамин С, - как для особо тупых, объяснил Юрий Григорьевич.
Это был невысокий худощавый человек с правильным, точеным нерусским носом и короткими, черными, с проседью, волосами. Издали его лицо могла показаться благородным и не лишенным изящества, вблизи же оно принимало черты грубые и малопривлекательные. Казалось, очерк лица один и тот же, но что-то вдруг неуловимо менялось - то ли сменился ракурс, то ли поменялось освещение. И поражавшие тонкостью и олимпийским спокойствием его черты вдруг обретали выражение тяжелое и неприятное. Это был Янус, носивший одновременно два лица, точнее - два его выражения, одно для тонкой, а другое для грубой, земной жизни. Впрочем, был он человек достаточно приятный и словоохотливый. Но без излишней словесной суеты, что обычно приедается в людях посредственных и бесталанных.
До сего дня я ничего не знал о моем приятеле, кроме самого необходимого. Юрий Григорьевич - прекрасный специалист и знаток своего дела, у него можно многому научиться в смысле овладения техникой игры в теннис. И попутно усваиваешь какую-то неведомую мудрость, выражавшуюся неизвестно в чем. Она была ему необходима для Бог знает каких неопределенных целей. Были они утилитарны или, напротив, метафизического свойства, не имело большого значения. Я просто отметил про себя эту особенность Юрия Григорьевича. Но все-таки, он был довольно далекий от меня человек. А те, кто не рядом, не вызывают повышенного интереса, будь они семи пядей во лбу...
Впрочем, над этими тонкостями я не задумывался, пока между нами не возник образ Ирины Беляевской и ее загадочного мужа. Так уж получилось, что ключи к разгадке этой тайны могли оказаться в кармане Юрия Григорьевича...
Придя в себя после очередного сошествия в финскую преисподнюю, я благодушно попивал чай, теперь уже заваренный с мятой и боярышником и, вытирая взмокшие лицо и шею полотенцем, слушал болтовню Юрия Григорьевича. Прижимая больную руку к бедру, как будто его бил озноб, он рассказывал о недавно завершившемся зимнем теннисном турнире из серии Большого Шлема в Катаре. Со знанием дела рассуждал о недостатках в подаче одних и замечательных выходах к сетке других известных теннисистов, оценивал шансы фаворитов и сочувствовал неудачникам.
- В теннисе как в жизни, - подытожил Юрий Григорьевич, - кто даровитее, у того больше шансов на успех. А бездарности выполняют роль подспорья, строительных лесов. Без них ведь тоже не обойдешься, - усмехнулся он.
- Бывает, и таланту не везет, - покачал головой я. - Наличие таланта еще не гарантирует успеха. Для этого требуется еще кое-что - удача, например...
- Так бывает редко, - помотал головой Юрий Григорьевич. - Обычно удача приходит к подлинному таланту...
Я деланно не согласился: разговор о талантах и бездарностях плавно выводил нас на тему Ирины.
- Хочу возразить примером из моей сферы, - сказал я и неторопливо зажег сигарету. - Есть некая женщина, довольно молодая и своеобразная. Сочиняет стихи, очень искренние и талантливые (в душе я так не считал, но высокая оценка таланта Ирины хорошо вписывалась в общую задачу). И вот эта женщина, - как можно равнодушнее закруглил я свою мысль, - с трудом пробивает себе дорогу в толстые литературные журналы. Да и в тонкие тоже, - с вздохом сочувствия завершил я, косясь на Юрия Григорьевича.
В его лице ничего не изменилось, в нем не было ни капли интереса. "Может, я иду по неверному следу? - закралась в голову паническая мысль. - Мало ли в городе тренеров и теннисистов, каждый из них мог пересечься с мужем Ирины. Почему его обязательно должен знать Юрий Григорьевич?"
- Но все же - пробивает? - усмехнулся он. - Тяжело, трудно, но находит же она дорогу к своему читателю. И потом - почему ты решил, что эта твоя протеже так уж талантлива? - насмешливо переспросил он, отмахиваясь от слишком густого облака дыма. Юрий Григорьевич, как и полагается спортивному человеку, не курил и почти не пил спиртного.
- Я не новичок в литературе и кое-что в этом занятии понимаю, - помедлив, продолжал я, незаметно подходя к самому существенному. - Ирина талантлива. Очень. Я это вижу по структуре ее письма. У нее нет штампов. Она не доверяет объективной реальности, ибо красота - а это главное условие искусства - есть нечто, исходящее изнутри, а не снаружи... Мыслит по-своему. Не придает преувеличенного значения рифме...
- Но ведь в поэзии, кажется, это самое главное? - насмешливо перебил Юрий Григорьевич.
- Не самое. В поэзии важна не рифма, а находчивость смысла. Даже при старых, затертых рифмах это невероятно пленяет.
Я наговаривал коротко и схематично, как на магнитофонную ленту, и в моем пересказе Ирина представала гениальной поэтессой, незаслуженно невоспринимаемой читательским и редакторским сообществами. Человек есть то, что о нем говорят, - подумал я, - а не то, что он в действительности из себя представляет. Любовь к мифотворчеству делает одних гениями, а мимо других заставляет проходить с равнодушной или презрительной улыбкой. Жизнь вообще целиком состоит из случайностей и очевидных несправедливостей. Какие-то проснувшиеся на рассвете от внезапного шума гуси спасли Рим, и мало того, что они вошли в поговорку, как символ всего ничтожного, без чего не может обойтись великое, но еще и обессмертили гусиное племя... Стихов Сафо никто сегодня не читает. А те, что набрались терпения и прочли несколько сохранившихся в истории стихотворных отрывков, не находят в них ничего, заслуживающего внимания. Так и с Ириной. Благодаря славословиям вроде тех, что изливаю сегодня я на седую голову с недоумением меня выслушивающего Юрия Григорьевича (стоит только начать!), ее личность постепенно обрастет слухами и легендами. Стихов ее никто уже не станет читать. Всех будут интересовать подробности ее личной жизни и анекдоты о любовных похождениях. Если они будут отличаться некоторым своеобразием, можно гарантировать почти абсолютное бессмертие...
Юрий Григорьевич, пока я распинался, подливал одной рукой чай, иронически усмехался, недоверчиво хмыкал, а потом рассмеялся заразительным, от души идущим смехом
- Я немного знаю ее стихи, доводилось читать, - улыбаясь и покачивая потной, со слипшимися волосами головой - волосы на его голове от чрезмерной влаги стали редкими и лежали струйками, как у юноши-еврея. - Но ничего похожего на твои чувства никогда не испытывал. Мне всегда казалось, что в ее стихах много горя и мало поэзии, - утер он платком мокрое, в крупных каплях пота, лицо.
Я почувствовал, что удача повернулась ко мне лицом: Интуиция меня не подвела, и сидящий напротив потный, полуголый человек расскажет об Ирине все, что он о ней знает. И тогда, наконец, мне будут понятны ее побуждения и фобии, пристрастия и смутные неопределенности, влекущие ее по жизни не хуже ясно выраженных целей.
Но Юрий Григорьевич, словно насмехаясь и поддразнивая, встал из-за стола и, тяжело отдуваясь, направился к бассейну.
- Не хочешь освежиться?
После бассейна, разочарованно подумал я, его снова потянет потеть и париться на пекучую верхнюю полку, затем последует очередное благодушное чаепитие, и удачно пойманная нить беседы внезапно прервется, ее заменит некая другая. Но другие темы меня сегодня совсем не интересовали. Получается, что Юрий Григорьевич не только знаком с Ириной, но он настолько близок к ней и ее семье, что эта таинственная женщина давала ему читать свои стихи! Такое возможно только при высочайшем уровне доверия! Что он мог читать журнал "Дружба" со стихами Ирины мне казалось невозможным, - Юрий Григорьевич вообще никогда и ничего не читал...
Он долго плескался и плавал в бассейне, взмахивая здоровой рукой - она у него была очень сильная и ловкая . и, подгребая под себя больную, фыркал, как маленький, худощавый морж - юркий моржонок, сопящий от наслаждения.
Вдвоем нам в бассейне было бы тесновато. Я уныло смотрел, как плещется в малахитовой воде мой приятель, изредка издавая призывные звуки:
- Прыгай!.. Давай сюда, не пожалеешь!..
- Успею, - с деланной бодростью помахал ему я. Похоже, мне надо было действительно отвлечься и предаться мимолетным радостям. Вынужденная ретардация, намеренная задержка в развитии сюжета только обостряет охотничий инстинкт...
Юрий Григорьевич с шумом стекавшей с него воды выбрался из бассейна. Я сбросил халат и прыгнул в воду, стараясь ни о чем не думать. Но мои мысли так или иначе возвращались к Ирине. Эта женщина стала моей idee fixe, навязчивым, мною же самим придуманным сном. Я прокручивал его в памяти, как полярник во льдах Арктики один и тот же присланный с Большой земли фильм. Постепенно эти картинки стали приходить в мое брезжущее сознание, когда я засыпал ночью и уже ни о чем не мог подумать. Сны были причудливые, как и мои соображения. То мы с ней долго беседуем (нет ни бытового фона, ни мелких житейских подробностей, - какая-то серая мгла да еще лишь ее неотчетливое лицо. Интонации, голос, тональность речи - все сухое, невыразительное, однообразное), то вдруг начинает говорить одна она. Или я - но не долго, одними маловразумительными репликами. И тема беседы тоже от меня была сокрыта, словно серой мглой, окутавшей нас подобно сероводородному туману. Было ощущение, что неважно, о чем говорить, но только разговаривать, общаться с помощью не слов даже, а неких понятных только нам звуковых знаков. Их странное, невнятное обаяние распаляло жажду подлинной встречи. Я вспомнил, как мы сидели за чайным столиком и обменивались ничего не значащими фразами, и мне казалось, что за их нарочитой незначительностью скрывалось стремление к беседе на невнятном языке. На языке, слышавшемся в моих не то снах, не то медитациях...
Я не ошибся. Пока я кряхтел от удовольствия, ныряя и кувыркаясь в бассейне - от моих кульбитов и попыток поплавать баттерфляем разгулялись нешуточные волны, - Юрий Григорьевич мирно потел на верхней полке под самым потолком. Парильня была из светлого дерева. От яркого света спрятанных за обшивкой мощных ламп она казалась нестерпимо яркой, и в тишине однообразно и мерно потрескивал включавшийся и выключавшийся термостат. Мы понуро восседали, как буддистские монахи, не произнося ни слова. Беседовать было невозможно, как в жерле огнедышащего вулкана. Бронхи и носоглотку обжигал сухой, раскаленный воздух. Только смахнешь наползающую на глаза каплю пота, тяжело вздохнешь от напряжения и снова тупо рассматриваешь узор деревянной плитки...
- Все, больше не могу, - сдался я, когда, обмывшись под душем холодной водой, я вернулся к чайному столу; там уже колдовал над заварным чайником, источавшим запах смеси из целебных трав и чая Юрий Григорьевич. - Поры раскрылись, тело и душа дышат свободно, я обессилен, как после ночи любви, - засмеялся я, обматываясь простыней.
- Весьма полезное состояние, - одобрительно кивнул он. - Свидетельствующее о готовности к наполнению.
- А горе, - сказал я, вспомнив последнюю, сказанную им перед прыжком в бассейн фразу Юрия Григорьевича. - Горе не является ли готовностью воспринять счастье, неким специально приготовленным для этого сосудом?
- Если ты говоришь об Ирине, то это слишком сложно, - лаконично ответил Юрий Григорьевич.
- Как ты можешь судить о человеке, которого не знаешь! - воскликнул я.
- Почему же, - невозмутимо ответил Юрий Григорьевич. - Очень даже хорошо знаю. Ирина Беляевская была моей женой. И авторитетно заявляю, что все дело в ее физическом здоровье. Точнее - в нездоровье, повлекшем изменения в психике.
От услышанного я едва не упал со стула. Оказывается, все это время я бродил вокруг да около! Юрий Григорьевич в недавнем прошлом был самым близким Ирине человеком. Он был ее мужем! Новость так меня ошеломила, что я застыл с открытым ртом.
- Не может быть, - наконец брякнул я. - Не может быть, чтобы жизнь выписывала такие кренделя, - недоверчиво покачал я головой.
- Почему же, - вяло улыбнулся Черный, попивая чай и отдуваясь. - Очень даже может...
- И все-таки странно, - задумчиво проговорил я. - Не далее, как вчера я читал стихи Ирины, а сегодня узнаю, что незнакомая поэтесса, оказывается, жена моего приятеля. Для чего-то же судьба свела нас с тобой?
- Не верю я ни в какие смыслы жизни! - поморщился Юрий Григорьевич, не терпевший разговоров на отвлеченные темы. - Жизнь - набор случайных событий и мелких побуждений. Все! - категорично отрезал он, и его тяжелое лицо, лицо человека, ненавидящего иллюзии, стало еще тяжелее. "Как у профессионального убийцы" - с холодком в сердце подумал я. И не стал ничего рассказывать о посещениях Ирины. Пусть это останется моим достоянием, ее бывший муж, как видно, здесь был не при чем...
- Мы расстались с Ирой по ее инициативе, - помолчав, словно он раздумывал, стоит ли мне рассказывать эту историю, начал Юрий Григорьевич. - То есть, когда мы поженились - она только-только окончила пединститут в Таганроге и работала в школе учительницей русского языка и литературы - все у нас было нормально. Первые пять-шесть лет мы жили душа в душу. А это, как ты сам понимаешь, очень непростые годы. Становление семьи - процесс сложный, и я не уставал поражаться легкости, с какой она преодолевала навалившиеся на нас трудности. Я зарабатывал мало - тренер в детско-юношеской спортивной школе должность не денежная. Она на первых порах тоже... Мы снимали квартиру - точнее, комнатенку на окраине города, в частном секторе. Там у нас и родился ребенок, девочка. Аня, - добавил, улыбнувшись, Юрий Григорьевич. - Комнату сдавала одна старая еврейка, баба Туба, грязнейшее и неряшливейшее существо. "Поскоку ви есть евгей, я возьму с вас не тги, а два губли за квадгатный метг", - передразнил старуху Юрий Григорьевич. - Как будто так уж существенно - два рубля или три... И сколько там было тех метров! - совсем уже по-еврейски, со смешным негодованием закатил он глаза. - Аж целых шестнадцать, и мы там должны были спать, любить друг друга, питаться и нянчить Анечку!
- Санитарные условия у бабы Тубы были ужасные, - снова заговорил Юрий Григорьевич, и было заметно, как он волнуется, вспоминая молодость. - Баба была такая толстая, с такими опухшими, слоновьими ногами, что она почти не вставала с постели. Постель, сколько мы там жили, она не меняла ни разу. Ходила под себя, как тяжелобольная, и в доме стоял такой запах, что мы стеснялись приглашать гостей.
Мы с Ириной сразу решили, что это наше пристанище - временное, пока мы не найдем что-нибудь приличное, - включив электросамовар в розетку, чтобы подогреть чай, сказал Юрий Григорьевич. - И поэтому старались не обременять себя вещами. Да их и складывать было негде, - махнул он рукой. - Когда нужно было искупать Анечку, я брал у бабы Тубы тазик, из которого пили воду ее куры, отмывал его от грязи и подогревал воду. Питались мы в дешевой столовке, принадлежавшей мелкому радиаторному заводику; он почему-то располагался в городской черте, и в столовую можно было попасть любому желающему. Там подавали щи за шестнадцать копеек и котлеты за двадцать, но эти котлеты разваливались от первого же прикосновения, как мокрый песок, а щи были исключительно из кислой капусты. В столовой стоял зимой густой пар от котлов с горячей снедью, мороза, валившего в постоянно хлопавшие входные двери, а покрытые зимними узорами окна были малы, как в деревенской избе во времена Хоря и Калиныча. Тут вечно толпились крикливые, матерно ругавшиеся работяги в промасленных спецовках; они распивали за столами свои бесконечные чекушки, не стесняясь, курили, и дико хохотали; и мне страшно было за Ирину, когда она входила, стройная и беленькая, как Снегурочка, и деликатно присаживалась на край замызганного, с лопнувшим фанерным сидением стула. Она была существом не от мира сего, я это остро и пронзительно чувствовал, но у нас не было другого мира, более достойного и чистого. Смешно сказать, но я первый понял, что мы с ней долго не протянем. Обязательно один из нас надорвется, устанет от такой жизни и посчитает за счастье остаться одному. Одному, но в более человеческих условиях...
...Через полтора года, летом я подыскал для семьи новую квартиру, - продолжал, вспоминать события тех давних лет, Юрий Григорьевич. - На этот раз в одном из главных районов города, в многоэтажном доме. Квартира была трехкомнатная, на втором этаже. Съемщицей была немолодая, некрасивая и угрюмая женщина, - незамужняя и с двумя детьми, белоголовым мальчиком и темноволосой девочкой, шести и семи лет. Мы сняли самую большую комнату с видом на зеленый двор, где допоздна стучали в домино пенсионеры и с криками и разбойным посвистом носились игравшие в войну мальчишки. Я вздохнул с облегчением и радостью, когда в первый раз увидел нашу маленькую дочурку, сидящую в горячей ванне: жизнь явно налаживалась. Или мне так казалось в ослеплении любви и терпения, ими была переполнена моя душа. Да-да, - вдруг хорошо улыбнулся Юрий Григорьевич, - в молодости я был терпелив, как Ганди, и верил в свою счастливую звезду. Чего нельзя сказать об Ирине. Все чаще я замечал на ее лице выражение какой-то странной, внезапно охватившей ее скуки. Полного безразличия к жизни или такого же полного ее знания. Но знания - чего, - не раз в глубине души спрашивал я и... Ты же знаешь мой рациональный характер, - пояснил после повисшей паузы Юрий Григорьевич. - Я не люблю долго задерживать внимание на том, чего я не понимаю. Выражения лица Ирины я понять не мог. Оно сообщало что-то такое, с чем я не мог согласиться. Одно утешало: оно, это выражение, было мимолетным, - придет и уйдет, исчезнет, как утренняя дымка на горизонте. И дальше снова жизнь текла в осмысленных и предсказуемых категориях. Но, - живо поправил себя Юрий Григорьевич, - в текучке дневных забот и дел нет-нет да и вспомнишь о странном выражении ее красивого, немного холодноватого лица. А иногда и в самых неподходящих случаях. Например, ночью, когда она отдавалась мне покорно и тихо. Ее как будто не было рядом и не было подо мной, так она была безучастна и равнодушна. И когда я все это припоминал, меня обдавало холодком близкой разлуки, потому что Ирина стала совсем чужой, а я даже не заметил, как это произошло... И еще - всплески памяти стали напоминать процедуру мщения; я не знаю, как это правильно сказать, но мне кажется, я ей за что-то мстил, и моему мщению, казалось, не будет конца...
А внешне все у нас оставалось по старому: утро и вечер, работа и дом, заботы о подрастающей Анечке и полное отсутствие ненужных разговоров, непредсказуемых чувств. Жизнь напоминала раз и навсегда заведенную, отлично работающую машину, и в этом было свое счастье. Ведь что такое молодость с ее бурями и невзгодами, как не поиски житейского стереотипа? Счастье и есть стереотип... Но нам этого было мало, - вероятно, наша юность еще не приказала долго жить. Ирина все больше замыкалась в себе, мы в течение дня едва перебрасывались с ней двумя-тремя фразами. И в один прекрасный день я почувствовал себя свободным, как будто мне было шестнадцать лет. Мы достигли такого уровня взаимопонимания, когда брак перестал быть препятствием. Он перестал быть даже браком, превратившись в некое обещание. Кажется, еще немного - и сбудется самое сокровенное. Но оно, это сокровенное, лежало за пределами привычной жизни. И обещало жизнь другую, лучше и достовернее нынешней...
"Презренной прозой говоря", - усмехнулся Юрий Григорьевич, позабыв о своем чае и травах, - в один, такой же, как и сегодня, сумрачный зимний день я изменил Ирине с нашей квартирной хозяйкой. Это некрасивое и невезучее на мужиков существо застенчиво и ненавязчиво вползло в мою жизнь. Ее звали Катя, она работала штукатуром на стройке, там же, от случайных мужчин, обзавелась разномастными детьми. Нам она, как хозяйка квартиры, своими претензиями не докучала: молча кивнет головой и так же молча пройдет мимо... Мы с ней едва здоровались. Аккуратно десятого числа каждого месяца я стучался к ней в комнату, чтобы расплатиться за проживание. От ее худого, невзрачного тела и редких, грязноватых волос пахло свежей штукатуркой, пальцы на руках были мясистые и грубые, но от близости с ней я испытывал невероятное наслаждение. Когда я видел на своем теле эти неуклюжие толстые пальцы, желание обладать ею вспыхивало с новой силой. В этом было что-то неописуемо-жадное: греховное, как скотоложество, и запретное, как прелюбодеяние с матерью. Ирина была слишком утонченна. Я думаю, - немного помявшись от собственной распущенности, сказал Юрий Григорьевич, - что утонченность даже вредит физической близости. Она ее уничтожает. Искусство Возрождения не воспевает радости жизни, как нам твердили в школе, а, напротив, их исключает. Это искусство Духа, а не Тела, а мне все больше хотелось тела, потому что дух Ирины оставлял ощущение собственной неполноценности. В то время как неполноценной можно было признать мою собственную жену. Я хотел ее в мыслях и ненавидел, когда она сбрасывала платье. Ее эксклюзивность раздражала, и я все яростнее овладевал Катей в редкие минуты нашего одиночества. "Ты какой-то... жадный, - бывало, скажет она в постели со странным смешком. И - с недоумением: - Чем тебя простые бабы приманивают?" Но я в ответ отшучивался: "у тебя киска другая", а на самом деле мне хотелось плакать. Моя жизнь зашла в такой тупик, из которого я не видел выхода. Развестись с Ириной у меня не хватало духа. Оставить все как есть было невозможно, когда-нибудь Ирина все равно узнает правду. Думаю, она давно догадывалась о моей неверности... Так мы и жили одной большой семьей, пока я не получил, наконец, квартиру. Наши дети вместе играли, и вместе пошли в одну школу. Ирина как ни в чем не бывало мирно общалась с Катей: то рецептиком приготовления редкостного блюда поделится, то попросит побелить нашу комнату. Они сдружились, и мне доставляло мучительное утешение обладать ими по очереди. С одной нехотя, по обязанности, предчувствуя близость с другой, а с другой - со всем пылом ненависти к первой. И в этом семейном терцете прощупывалась та же прямая житейская линия, что так нравилась мне и мучила Ирину. Любая, даже самая извращенная и бурная жизнь в конечном счете превращается в ритуал. Ирину это нервировало, но я об этом узнал значительно позже, когда украдкой стал почитывать ее стихи. А потом она сама мне в этом призналась. Это случилось после автокатастрофы, едва она выписалась из больницы. К тому времени Катя и мой нравственный монотеизм (и телесный дуализм) остались в прошлом. Мы с Ириной и дочерью-подростком жили теперь в собственной квартире на Ленинградском проспекте. Аня оканчивала гуманитарный лицей и собиралась пойти по стопам матери-учительницы. Это было бледное (в мать) заученное существо, больше стремившееся к знаниям, чем к реальной жизни. И в этом ее стремлении к идеальному миру я также усматривал черты материнской наследственности. Ирина ненавидела реальную жизнь, как некоторые женщины ненавидят домашнюю неухоженность. Всеми силами она стремилась ее искоренить, устранить из нашей жизни. И создать на освободившемся месте ауру из почти снежного сияния и чистоты. А я ей мешал. Вокруг кишела грязь; жизнь - это море лжи и грязи, хотя ничего из ряда вон выходящего моя жизнь в этом смысле не представляет. Я не был Казановой, любившим женщин ради телесного разнообразия; не был и Жоржем Дюруа****, строившим на любви материальное благополучие. От любви я хотел любви, и не больше. Но и не меньше. Когда в порыве искренности я спрашивал, к какой любви я стремлюсь, я сам себе не мог ответить вразумительно. Любовь в моем воображении раздваивалась и принимала даже тройственной обличие, и это было, как три головы ужасной гидры, жившие сами по себе... Я мечтал о любви, как мальчишка, как подросток, и ее предчувствие было средоточием стабильности, почти вечности...
Мы с Ириной давно уже спали врозь. Под выдуманными предлогами - то ей было со мной слишком жарко, то вдруг стало тесно, то у нее болит голова, и ей требуется одиночество,- она постепенно приучила к одиночеству и меня. Сама же получала от него тихое, рассеянное удовольствие, оно помогало ей думать и сочинять стихи. А когда она выписалась из больницы после травмы головы и позвоночника - дорожное происшествие случилось на второй день Пасхи, в нашу спортивную "шкоду" врезался полупьяный владелец синего "ниссана" - Ирина призналась, что ей никогда не было так хорошо, как в больнице. "Ты знаешь, - задумчиво покачала она головой, - я не прочь снова оказаться в белой-белой одиночной палате. Там так хорошо, что даже боль не мешает. Я думаю, что вечная жизнь - слабо улыбнулась она, - это и есть тишина и покой. И вечная белизна всего - стен, людей в белых халатах, плавно, словно золотые рыбки в аквариуме, снующих возле тебя. Белого от солнечного сияния неба за окном, белых умывальника и салфетки на тумбочке..." - "Выздоравливай, - сказал я в ответ, не зная как отвлечь ее от лирических мыслей, так от меня были далеки ее представления о жизни. - Выздоравливай и ни о чем не думай. Ты поправишься, и мы заживем, как прежде". - "Нет, - с улыбкой покачала она головой. - Боюсь, что наша жизнь теперь станет другой. Я не знаю, какой она может быть, но почему-то я уверена, что старая жизнь уже не повторится..."
В палате для тяжелобольных Ирина лежала в полном одиночестве. Это было то, к чему она всегда стремилась, и когда ей разрешили вставать, она украсила дорогу от кровати до умывальника и от умывальника до окна бантиками из алого шелка, уж не знаю, где она их раздобыла... Это была ее единственная дорога в жизни, - ее больничная жизнь, если можно так сказать. Четко обозначенная и ограниченная. В студенческие годы Ирина увлекалась спортивным ориентированием и по привычке украшала весь дом такими едва заметными бантиками: у них было принято метить пройденную часть пути, чтобы не повториться на маршруте. В больнице бантиков было значительно меньше, и это было все, что она требовала от жизни. Когда она выписалась и в первый же день дома сказала, что хочет со мной развестись, я даже не удивился. Вот - подумал я - еще одна меточка, еще один бантик на ее жизненном пути... Похоже, ее психическая болезнь прогрессировала. Но у этого недуга не было названия и ярко выраженных симптомов. Но я не сомневался, я был уверен, что Ирина тяжело больна, и мое присутствие только усугубляет ее болезнь. Зарабатывал я к тому времени достаточно, у меня было много богатых клиентов, и часть личного дохода я добровольно перечислял Ирине и дочке, чтобы не связываться с судами и исками. Должен сказать, что после развода, - закончив рассказ, подытожил Юрий Григорьевич, - жить стало значительно спокойнее. Ира все-таки была постоянным раздражителем, - инородным телом; оно не приносило боли, но мучило одним своим присутствием... Да и ей, - с вздохом облегчения, закончил Юрий Григорьевич, - явно стало легче, она же совсем не коллективный человек... Последние слова мой собеседник произнес с явным сожалением и сочувствием.
Ни последняя, похожая на приговор, фраза Юрия Григорьевича о коллективизме, ни весь его рассказ ничего не добавили к моему пониманию Ирины. Только еще больше запутали представление о ней. Впервые в жизни я встретил женщину, столь далекую от жизни. Она была от рождения лишена чувства радости. Ее тяготили обычные человеческие привычки и заблуждения. Привязанности и недоразумения, традиции и предрассудки. Всем свои существованием она, казалось, говорила, что бывают люди и отношения между ними совсем другие, не такие, как мы привыкли. В них не было добра, но там и не находится места злу. Была ровная, как пустыня, монотонность, исключавшая всяческую квазарность, любую вспышку эмоций. Этим она отличалась и от Тани Нефедовой, и от моей жены, и даже от забитой и, кажется, совершенно лишенной чувств, штукатурши Кати...
В смутном настроении поздно вечером я возвращался домой. Ольги дома не было, на журнальном столике, придавленная вазой с искусственными цветами, белела записка. Жена сообщала, что ушла к подруге, прилетевшей из отпуска из Египта и срочно ей по этому случаю позвонившей. Я представил их телефонный диалог: "Приезжай немедленно, у меня для тебя куча новостей и египетский сувенир... Специально для тебя! Нет-нет, описывать не буду, сама все увидишь..." - "Ах, неужели! Лечу, только оставлю мужу записку..."
Я еще раз перечитал записку от Ольги и зачем-то потушил свет. На душе было муторно. Так болезненно обычно действуют на меня рассказы о чужой жизни. В пересказе эта жизнь выглядит не приукрашенной, как может показаться. Не слишком дурной и не слишком хорошей. Но полной невыразимой поэзии и тоски. Жизнь Ирины, как она предстала передо мной, вызывала глухое и тяжелое сожаление. И чувство бесприютности. Ее незавидная судьба ассоциировалась с сиротливостью, как будто Ирина была девочкой из детского дома, брошенной родителями и никому не нужной...
В холодильнике я нашел курицу в сметанном соусе и, не разогревая, нехотя поел. Запил съеденное чашкой кофе. В кофе я подлил коньяку, и когда допил чашку, то во вторую коньяк уже наливать не стал. Махнул из рюмки залпом, как водку. Закурил и долго лежал на тахте, тупо глядя в потолок. Он был светел от зажегшегося на улице фонаря. За окном синел и темнел зимний вечер, и я представил, как желтые пятна от фонарей лежат на заснеженном асфальте, по-театральному безжизненно подсвечивая голые, безлиственные деревья. С их колючими ветками и сучьями они выглядят, как скелеты диковинных первобытных существ, мамонтов или динозавров. Вся улица была полна этими мертвыми, протягивающими огромные, скрюченные, словно в судороге, лапы сказочными существами. И чем достовернее они представлялись, тем неуютнее мне становилось. Я принимался ворочаться, потому что для душевного равновесия нужны простые и привычные звуки.
Я задремал, и мне приснился Серега Кириллов...
* * *
В конце октября 1956 года нашу дивизию по просьбе Имре Надя вывели из Будапешта. Недели две батальон провел неподалеку от столицы, ремонтируясь и отдыхая после уличных боев. Серега от скуки вознамерился отрихтовать наружные топливные баки. Туда заливалась бездна горючего, и все они были в глубоких пулевых и осколочных вмятинах и отверстиях. "Ты посмотри, цто они, суки, с нами сделали! - нервно кричал он, расхаживая вокруг нашей многострадальной, потрепанной и побитой в уличных боях машины; это был уже третий или четвертый танк, который мы сменили. - На нем зе зивого места нет, - возмущался Серега, словно в мальчишеской драке избили его лучшего друга или при нем унизили любимую девушку. - Товарисц подполковник, - умолял он комбата Добрунова, - дайте на один день электросварку, у меня зе одни пробоины! Куда я солярку заливать стану?.." - "Отставить сварку, Кириллов, - раздраженно поскребывал густую черную щетину на белом лице - она так густо и быстро на нем росла, что комбату приходилось бриться два раза в день; из-за нестерпимо черной растительности в полку у него было прозвище "Грузин". - Отставить сварку, - кривился "Грузин", не зная, как отделаться от наседавшего Сереги. - Ты что, не видишь, баки же невозможно отремонтировать! Через пару дней выдам тебе новые. Не хнычь, мы их только что получили..."
В те дни, что мы валяли дурака и зализывали раны, в экипаж пришел новый заряжающий вместо погибшего Митрохина. Это был маленький, толстенький хохол-первогодок по фамилии Муляр. Парень он оказался веселый, общительный и угодливый. Сам вызвался принести кашу для всего экипажа из полевой кухни. Этим поступком он вызвал у Сереги крайнюю степень признательности. "Увазаес стариков", - одобрительно похлопал он Муляра по плечу. И в ответ на его подхалимский поступок приказал ему перемыть после обеда все наши котелки. "Стоб в следуюсций раз не высовывался, когда тебя не просят..."
Муляра к нам перевели из полковой бронетанковой ремонтной мастерской. Несмотря на маленький рост и юный, почти детский вид, силищи он оказался неимоверной. Двадцатикилограммовый снаряд подхватывал и загонял в казенник пушки так легко, словно это была детская игрушка. "Молодец, - похвалил его Серега, - сила есть - ума не надо. В бою тебе цены не будет..." И так он доконал несчастного Муляра своими насмешками и унизительными поручениями, что тот скоро притих и приумолк. "А ну, салага, - бывало, распорядится Серега, - возьми ведро и сгоняй на склад за клиренсом". Бедный Муляр рысью обматывал весь батальон в поисках несуществующего склада, где выдают таинственный клиренс. И, потратив на безрезультатные поиски добрую половину дня, наконец выяснил (кто-то из сердобольных солдат ему объяснил), что клиренс - это всего-навсего расстояние между землей и днищем танка...
Педагог Серега был высокого класса, он терпеть не мог выскочек, подлецов и подхалимов. И когда он мне снится - он мне часто является по ночам, как будто разведбату сыграли боевую тревогу, - мне хочется с ним обстоятельно потолковать. Поговорить с ним о жизни. Потому что он ее знал и понимал лучше всех нас. И потому что мне не с кем больше об этом поговорить... Серега, - хочется сказать мне. - Серега, засранец, мне так тебя не хватает, хоть ты и сука. В последнем бою, когда мы напоролись на кинотеатр "Корвин" - помнишь, у них там еще был тот самый штаб, который мы безрезультатно искали в первые часы и дни операции, ведь у нас не было даже плана города, не то, что карты, - ты сам сел за рычаги танка, отправив Коновалова на свое место. Потому что ты не хотел, чтобы в том бою мы остались без механика-водителя. А тебя заменить в случае необходимости мог каждый - и я, и Коновалов... Венгры били прямой наводкой, у них там собрались все их бывшие хортистские офицеры, и я подумал, что из этого боя мы уже не вернемся живыми. Но нам повезло, мы тогда уцелели, - и я, и ты, и Коновалов. И я подумал: если мы отсюда сумеем выбраться, нас уже не тронет никакая пуля. Я ошибся, Серега. Я переоценил наши возможности и твою храбрость, граничившую с наглостью. Третьего ноября - как сейчас помню этот хмурый, дождливый день - нас повторно ввели в Будапешт, потому что начавшаяся две недели назад междоусобная резня с нашим уходом не прекратилась. Нам опять было приказано что-то в городе отыскать, - кажется, казармы вооруженных венгерских стройбатовцев. Комбат вместо карты подсунул нам венгра, капитана их Народной армии, лояльной русским. Это был молодой, чернявый мужик с опереточными усиками и таким же опереточным именем Ласло. Ты, Серега, сразу же перекрестил его на свойственный тебе юмористический лад. "Ну цто, Ласло-перевясло, - засмеявшись, хлопнул ты его по плечу, - залезай в масину и поехали..." Венгр что-то скороговоркой лопотал, радостно улыбался, словно его везут на свадьбу, и снова лопотал...
Поначалу все было тихо. Улица, как улица: дома, прохожие, будки телефонов-автоматов. У них было все, как в Европе, даже телефонные справочники на столиках лежали... "Серый (это моя армейская кличка), - услышал я в наушниках насмешливый голос Сереги, - позвони Имре Надю и скази, цто Серега Кириллов узе в городе. Путь пакует цемоданы!" И он заржал, страшно довольный своей шуткой и тем, что он, лихой Серега, снова ввязался в кровавую драку с непредсказуемыми последствиями. А потом началось... Я не заметил, как на нашу двигавшуюся роту обрушился шквал огня. Стреляли отовсюду: с чердаков старых, имперских особняков, из магазинов, из-за угла, из окон домов, так и полыхавших вспышками крупнокалиберных пулеметов; сверху связками швыряли противотанковые гранаты, полосовали нас автоматными очередями... Я плохо помню, Серега, как все случилось. Это прошло мимо моего сознания. Мимо чувств и рассудка, как во сне. Помню, нас подбили. И первым ты вытолкал на броню "Ласло-перевясло". Его тут же ошпарило трассирующей пулей, и на нем загорелся мундир. Ты его стал тушить, я вылез и стал тебе помогать. Следующим в люке появился Муляр, и его тут же накрыла мощная автоматная очередь. Она его полосовала секунд пять, но мне они показались вечностью. Он подскакивал в люке, как будто в него брызгали кипятком, а потом обвалился, как срезанное дерево. Когда мы стаскивали с брони Ласло, следующая очередь прошлась по тебе. Ты упал прямо на броню, как будто ты не хотел умирать на земле и выбрал для прощания с жизнью свою машину. Свой танк, которым ты командовал с такой радостью и убежденностью в собственном бессмертии...
Ласло был без сознания. Его одежда продолжала гореть, и я ползком потащил его по мостовой до протекавшего на обочине дождевого ручья. Там я его сбросил, чтобы сунуть в воду, но Ласло был уже мертв. Своим безжизненным телом он прикрыл меня... Я оставил его на брусчатке и пополз к ближайшей подворотне, там и потерял сознание...
Не знаю, Серега, все ли я тогда сделал правильно. Может, и не надо было оставлять тебя и тащить Ласло. А может, наоборот: не нужно было оставлять Ласло, пока не убедишься, что он мертв. Окончательно и бесповоротно. Но я знал, что вы оба мертвы. Чтобы это понять, не нужны были ни доказательства, ни медицинское освидетельствование. Достаточно было, что я находился рядом с вами и видел ваши последние минуты. Но все равно, Серега, меня мучит совесть, как будто я что-то не сделал для тебя. Для тебя и для того бедного, ни в чем не повинного Ласло...
Потом, уже в госпитале - у меня было ранение в ногу, но я поначалу ничего не заметил в горячке боя, - я увидел опубликованные в газете "Известия" списки награжденных за участие в венгерских событиях. И не нашел там ни тебя, ни маленького Муляра. Ни повешенного вниз головой в заброшенной венгерской деревушке зарядного Митрохина, ни Коновала... Там было одно офицерье, Серега. Они одни ковали победу, а мы с тобой здесь были не при чем. Мы, похоже, вообще лишние в этой жизни. Не обижайся, что я так говорю, ты бы не одобрил этих слов, я знаю. Но тебя нет рядом. Тебя нет давно, целую жизнь. А я повзрослел и вырос, и все могу оценивать иначе. Если бы ты дожил до моих лет, ты бы тоже, Серега, изменился и перестал любить жизнь, как она есть, а не так, как она тебе представляется. Мне же она и представляется паскудной. Такой паскудной, что я стыжусь самого себя. Мой экипаж - это лучшее, что у меня было в жизни. И я начинаю выдумывать собственную версию жизни, - такой, какой мне хотелось, чтобы она была. И самое почетное кресло в этом театре я отвожу тебе, - это как место у костра, когда мы все потеснились, чтобы освободить для тебя теплый уголок...
...А потом опять мне почудился резкий, заливистый сигнал боевой тревоги, и я очнулся с наполненными слезами глазами. В дверь звонили. Осторожно и настойчиво. Длинно и протяжно, как олений трубный вой, когда самец потерял самку или чует приближение смерти. И все страхи и видения разом обвалились, в тумане и неверном сиянии уличных фонарей всплыла реальная, а не приснившаяся жизнь. Это было похоже на холодное напоминание о денежном долге, непомерно большом и преступно забытом. И вот теперь он навалился всем своим ужасом и безысходностью, всей невозможностью его избежать, скрыться...
Это пришла Ирина. Я ждал и не ждал ее прихода. Мне было все равно. Потому что я был единственный, кто уцелел в том бою в Будапеште, на площади Жигмонда Морица, и за мной рано или поздно должны были прийти. Пусть это будет Ирина, какая разница, в чьем обличье предстанет Необходимость. Однажды я получил отсрочку, другой уже не будет. И то, что меня и Ирину мучают одинаковые комплексы, служило неоспоримым доказательством, что мое время пришло...
Посторонившись, я растерянно пропустил ее в темные комнаты. Побрел следом, хрипло указывая дорогу: "нет-нет, не сюда, здесь кухня... Да, налево..." Она молча вошла, молча огляделась в неверном уличном свете. Он бил ей прямо в лицо, она недовольно отвернулась, но в эту минуту по улице проехал автомобиль, и крадущийся свет фар поплыл по комнате, наехал на Ирину, взлетел на стену и растаял... Я стоял как истукан, не зажигая света. Мне не хотелось яви, прозрачности и отчетливости. Все, что свершалось и что должно было свершиться, требовало интимности и уединения, неясности и душевного морока. Ненавижу светлость, как простоту, что хуже воровства. Она лишает иллюзий, не оставляет надежды на будущее. Законченность отвратительна, как последний хрип умирающего, последнее, невнятно произнесенное слово...
Отрешенно и молча Ирина с легким шорохом стащила толстый свитер, лосины... Она все это проделывала спокойно и вяло, как сомнамбула. Словно находилась в доме одна, неторопливо и обреченно готовясь к долгому и безмятежному зимнему сну. Я удивился белизне ее нижнего белья, всего ее большого, грубо сложенного тела. Удивиться же ее поступку я не мог или же не успел. Потому что она сладко вытянулась на тахте всем своим длинным, смутно белевшим телом, и мне не оставалось ничего, как покорно последовать за нею. Таким событиям, подумал я, вообще-то не удивляются. Потому что между мужчиной и женщиной, когда они остаются вдвоем, обязательно возникает влечение. Вольная или невольная любовная связь; скорее, впрочем, вольная, потому что бездействие нелогично, оно вызывает ощущение незавершенности. И, понуждаемый этим чувством, совершаешь вещи, к которым иногда не лежит душа...
Было бы странно, если бы зимний вечер с женщиной снова закончился пустым чаепитием и цитатами из Кун-цзы. Хотя без Кун-цзы не обошлось и на этот раз.
- Ты же все знаешь, - тихо сказала она после первой вспышки любви; мне хотелось плакать, такой искренней и теплой показалась мне она. Ирина отстранилась, чтобы отдохнуть от моих прикосновений, и повернулась ко мне лицом. Оно смутно белело в темноте гипсовой маской, снятой со стены по прихоти хозяина. - Ты все знаешь, потому что ты намного старше. Ты старше на целых пятнадцать лет, - со странным ударением повторила она, - а это много значит. Я вошла в тебя и приняла эти годы, они теперь мои, как и ты. Но мы оба ничего не чувствуем, только понимаем. А я не хочу понимать, хочу, чтобы каждое изменение напоминало о себе каким-нибудь знаком, символом, болью, наслаждением... Чем-то таким, чтобы я сразу поняла: это оно... Не уверена, что ты меня понимаешь, - помолчав, негромко заговорила она. - Слова вообще затуманивают смысл. Или искажают. Но это все равно, им, словам, нет веры, и я не понимаю, как ты можешь выражать себя словами. У меня ничего не получается, хочешь сказать одно, а выходит другое. И приходится говорить другое, чтобы, в конце концов, сказать то самое...
Она не попросила ни кофе, ни сигареты, как обычно поступают женщины после длительного, выматывающего оргазма. Он у нее не вызвал иных эмоций, кроме глубокого, протяжного вздоха, похожего на стон. Словно она умирала вместе с ним и под конец с облегчением испустила дух. Юрий Григорьевич был прав: эта женщина отдается тихо и безучастно; простые люди говорят в таких случаях: "лежит, как бревно, и с места ее не сдвинешь..." Ее казавшееся в темноте каменным лицо смутно белело - луна в осенних призрачных облаках, - а сама она лежала тяжело и неподвижно, словно охваченная глубоким сном мумия.
- Что ты мне рассказывала о цифре пятнадцать? - спросил я, стряхивая неприятные мысли о лежавшей рядом женщине и тягостные - о собственной жизни. - Это имеет какое-то значение? - Мне не хотелось показывать, что я разочарован, женщины это тонко чувствуют.
- Ну да, - с явным удовлетворением произнесла она. И мне показалось, что она в темноте улыбается. - Это я подарила тебе эту цифру. Без меня, как без одной части силлогизма, умозаключение не могло бы состояться.
"Как она сложно и туманно выражается. Какая она вся искусственная, несмотря на правоту своих представлений - с нарастающим раздражением подумал я. - Глухие намеки, претензии на глубину, дурацкая метафоричность..."
- Квартира у тебя номер пятнадцать, - стала вдруг перечислять она. Да так деловито и сухо, словно вела загадочный бухгалтерский учет. - Затем - у тебя в разных издательствах в разное время вышло пятнадцать книг. У меня они все есть, - поспешно, дабы я не усомнился в правильности ее подсчетов, добавила она.
- И что же из этого следует? - сухо усмехнулся я. - "Мы с Сальковым ошибались, - подумал я, - жизнь- это все-таки кадастр..."
- Это еще не все, - спокойно возразила она. - Сумма букв в моем имени и фамилии - Ирина Беляевская - тоже составляет цифру пятнадцать. И, что интересно, - в твоем случае тоже...
- Это же надо - так все скрупулезно подсчитать, - засмеялся я. Но смех был деланный. Произведенные Ириной подсчеты и заложенный в них невнятный смысл раздражали и ... смущали. А вдруг и в самом деле в них кроется неведомая мысль? Это же хуже, чем средневековье, - внезапно рассердился я. - Невиданная глупость и шарлатанство! Похоже, таинственная посетительница принадлежит к сообществу знахарей, гадалок и колдунов, - подумал я. - Этого еще не хватало!.. Нет, с этим надо заканчивать, - решительно подумал я.
- Тебе не нужно больше сюда приходить, - подумав, сказал я как можно спокойнее. - В этом нет смысла. Какие мы с тобой любовники, - я в моем возрасте и ты... Да и любви между нами нет, разве я не прав?
Ирина не отозвалась. Она продолжала лежать не шевелясь, белея длинным, как ошкуренное бревно, телом. Было непонятно, задели ее мои слова или же оставили равнодушной. А может, она их и не слышала, таким самоуглубленным было ее молчание. Казалось, она не имела ни слуха, ни голоса. Ни запаха, ни вкуса, подобно сыру из притчи о царевиче Гаутаме, вороне и камне. Увидела ворона на земле сыр, спустилась ниже, а он без вкуса и запаха... А я, как царевич Гаутама, сижу - точнее, лежу - рядом с вороной и с любопытством наблюдаю, как она в недоумении поклевывает камень вместо сыра: осторожно тюкнет толстым клювом и сердито задумается... Или же я сам тот камень, который ворона перепутала с сыром. Скорее всего, так оно и есть, - усмехнулся я, отрешенно лежа рядом с обнаженной женщиной. Женщиной, которая мне была не нужна, а что мне было нужно - это большой вопрос. Большой и философский. Мне кажется, - подумал я, - больше всего мне сейчас требуются размышления о воде. Которая все уносит и ничего не возвращает. Не имеет, как камень Гаутамы, ни вкуса, ни запаха, ни цвета, ни вида. Вода, как утверждает Лао-цзы, приносит пользу всем, потому что не борется ни с чем и похожа на Дао.
- В прошлый раз ты говорил о женщинах... о множестве женщин, изображенных на китайской чайной посуде, - после продолжительного молчания спросила Ирина. - Это случайное совпадение? Или женщины, похожие на китаянок, миниатюрные и гибкие, действительно царят в твоей жизни?
- Женщины царят там и тогда, где и когда им заблагорассудится, - отделался я туманной фразой. Странно, почему ее так интересуют женщины в моей жизни? - с беспокойством подумал я. - Как будто жизнь мужчины ограничивается одними женщинами. Или, может быть, женщины - это лотос, вечно производящий все новые и новые цветы и не дающий жизни остановится? - предположил я. Но это было не более чем догадкой, слепой и не достоверной. И мне не хотелось на ней долго задерживаться, это был пройденный этап, жизнь в прошедшем времени... Чем дольше я находился рядом с Ириной, тем меньше мне хотелось откровенности. Я так долго о ней думал, что, в конце концов, устал. Мне хотелось простоты и легкости. Она же вносила в мою жизнь тяжелую, холодную струю непонимания, и от ее бесконечного шума приходила душевная тупость. Это было все равно, что жить в доме поблизости от Ниагарского водопада: его глухая, свирепая мощь не дает уснуть, не дает возможности думать и совершать самые элементарные поступки: помогать умоляющим о помощи, думать о будущем или сочинять стихи... Только теперь я оценил поступок Юрия Григорьевича, с душевной легкостью и невероятной радостью предоставившего свободу Ирине. Это было единственное, чего требовала ее странная, не вполне земная душа...
Она лежала рядом и молчала. Ее лицо, время от времени освещаемое быстро-быстро проносящимся по комнате лучом света, было неподвижно, словно вытесанное из камня. Она не была взволнована любовью или беседой, не желала ни того, ни другого, и бледные и розовые пятна на ее лице и теле казались отражениями игры света. Она молча существовала в своей правде. И существовала в ней так гармонично и просто, как мои изящные китайские женщины, - не на чайных, разумеется, чашках, а глубоко внутри... Я вспомнил древнюю легенду о культуре Тетис.
В давние времена, приблизительно с 12 по 6 тысячелетие до новой эры между Атлантикой и Тихим океаном распространялась некая единая культура с названием "Тетис". Время ее появления и расцвета совпадает со временем развития культа Дао.
"Некто создал множество миров
и
человека. Человек живет в одном мире, а потом попадает в место, называемое
Перекресток. Там человек встречается с Некто. С Перекрестка человек попадает
в
другой мир. Там будет меньше бывшего и
больше бывшего в недостатке.
Дао и Некто имеют облик, которого нет. Обладают существованием, не будучи вещью. Имени у них нет...
Некто и Дао не требуют от человека ничего. Дао не обладает человеколюбием и предоставляет всем существам жить своим умом и своей волей.
Высший Правитель, ОНО (Дао) не стремится облагодетельствовать или навредить. Не стремится внушить к себе страх.
Тот, к кому стекаются все существа, но кто не считает себя их хозяином, может считаться достигшим величия...
Рождение . это выход, а смерть . это вход".
...Ирина оставила меня спустя час после внезапного и неожиданного прихода. Мы расстались сухо и буднично, как надоевшие любовники, которым наскучила многолетняя связь. Да и казалось, что мы знаем друг друга и вместе спим целую вечность, - непростительную вечность, за которой нет ничего, кроме эха...
А спустя день или два, перед обедом в кабинет вошла взволнованная жена со свежим номером городской газеты:
- Такая загадочная история. Не могу удержаться, чтобы тебе не сообщить, - протянула она развернутую на нужной странице газету. Статья была из рубрики "Городские происшествия".
"Вчера около трех часов дня возле строящегося дома в микрорайоне "Восточный", - торопливо и жадно, словно внутренне я давно ждал появления этой статьи, стал читать я, - было обнаружено тело неизвестной женщины, окончившей жизнь самоубийством. Неизвестная выбросилась с площадки пятнадцатого этажа незавершенного многоквартирного дома на проспекте Освободителей. То, что это было самоубийство, подтвердил старший уполномоченный уголовного розыска капитан милиции Андрей Макаров. Он сообщил, что погибшая - блондинка сорока-пятидесяти лет, ее личность сейчас устанавливается, - не оставила записки, и мотивы ее самоубийства следствию неизвестны. Следов алкоголя в крови погибшей не обнаружено, признаков насилия тоже. Скорее всего, - утверждает капитан Макаров, - самоубийство совершено по личным мотивам. Интересная деталь: следствие установило, что от дома, где самоубийца совершила свой роковой прыжок, к центру города вели опознавательные знаки в виде маленьких красных кусочков шелковой материи, развешенных на деревьях и заборах. Они заканчиваются там, где, очевидно, и началось движение загадочной самоубийцы к месту совершения суицида. Смысл этих знаков, - заявил капитан Макаров, - следственным органам пока неизвестен..."
- Да, странная история, - возвращая жене газету и стараясь скрыть волнение, пробормотал я. В том, что покончившая с собой женщина была Ирина Беляевская, не вызывало у меня никаких сомнений. Ее смерть меня даже не обескуражила. Я знал, что рано или поздно это должно было произойти. Потрясла скорость, с какой Ирина привела свой приговор в исполнение. Эти вещи всегда совершаются неожиданно. Хотя ты их ждешь и считаешь, что другого выхода у человека нет...
- Могу допустить, - пожала плечами жена, - что эта женщина решила свести счеты с жизнью. Такие действия, разумеется, нельзя одобрить, - заметила Ольга. - Независимо от обстоятельств. Господь велел умирать своей смертью ("это еще требуется доказать", - слушая жену, подумал я). Но если тебе так хочется уйти из жизни добровольно, сделай это по-человечески, - все объясни, попрощайся с близкими и потихонечку исчезни. Зачем устраивать спектакль с алыми ленточками и новостройками, - возмущенно передернула она плечом.- Нет, все-таки психика у людей меняется. Людям становится все труднее понять друг друга, - заключила свой рассказ Ольга.
В этой части своих рассуждений Ольга была, безусловно, права.
- Вымирают не только редкие виды животных, - закуривая сигарету, книжной цитатой ответил ей я, - но и редкие виды чувств.*****
- Пожалуй, ты прав, - поколебавшись, согласилась жена и со вздохом добавила: - Как бы там ни было, надо поскорее забыть эту историю и больше к ней никогда не возвращаться.
- Разумеется, - ответил я, вставая. - Но ты забыла, что мы сегодня идем в театр, и нам пора собираться...
------------------------------------------------------------------
**** Герой романа Мопассана "Милый друг"
***** Дж. Фаулз, "Волхв".
Проголосуйте за это произведение |
Пишет автор. И тут же колет нас этим ╚работал╩. Причем без всякой конкретики. Сразу представляется дизельный генератор, трансформатор и пр. Начинают мучить вопросы: А как работал? Громко, тихо? Экономично? Или не очень? А что если сказать по-иному? Однажды ранним зимним утром я работал, сидя у себя в кабинете. Уже лучше. Но не то, не то Может, выкинуть это абстрактное ╚работал╩, которое нам ни о чем не говорит? Или заменить? А чем? Пока не совсем ясно. Посмотрим, что дальше? На ветвях старых раскидистых кленов, на покатой крыше соседнего дома, на улице и в подворотне по-утреннему чисто и нежно белел выпавший за ночь снег. Теперь становится понятно. Ни черта он не работал! Он просто глазел в окно Трудно представить, что в этом заключалась его работа. Дальше! В доме царила та особенная атмосфера зимнего утра, которую я так люблю. Опять зимнее утро. Значит, из первого предложения можно смело это зимнее утро вышвырнуть, верно? Вышвыриваем: Однажды я работал, сидя у себя в кабинете. Выходит, важно, что именно сидя, а не лежа или стоя, например, как это делали Пушкин и А. Толстой. Тогда попробуем так: Однажды я работал у себя в кабинете. Сносно, но На первое предложение явно не тянет. Сначала надо бы познакомить читателя с героем. Кто он? Чем занимается? Журналист? Художник? Финансист? Ученый? Портной? А зачем нам кабинет? Он указывает место действия Но следом становится ясно, что никакого действия в кабинете не происходит. Значит к черту кабинет! Однажды я работал у себя. Нет, какая-то ерунда, лучше уж так: Однажды я работал. Это событие в жизни каждого! Но мы тут при чем?... Тогда, может быть, просто: Однажды.
Ну вот, коротко и ясно!.. Ах, как тяжело писать! Дальше первого предложения уйти трудновато, а тут целая повесть
|
Интересно, а ножки от стола на нем не висели? (Хотя, ЛОМ наверняка и их уже отпилил от повести...)
|
|
|