Проголосуйте за это произведение |
Человек в Пути
3
декабря 2011
года
эссе
"... эта
скорбная
и близкая сердцу страна..."
Хуан Гойтисоло,
"Особые
приметы"
"Бог знает как
эти
люди делаются!" - подумал Nicolas
в недоумении..."
Ф.М. Достоевский,
"Бесы"
* *
*
Много лет назад, ранним летним утром московским поездом прибываю в город Мценск. С вокзала, перебросив через плечо дорожную сумку, пешком, по-молодому направляюсь в город. Спешу с нетерпением и легким кружением в голове: как же, родина Фета, Лескова, легендарные тургеневские и бунинские места. И оттого, что глухой, зеленый, весело и неряшливо разбросанный по мягким орловским холмам город существует не только на страницах старых книг, но и наяву, чувствую себя как бы немного пришибленным. В состояние ступора приводит сам факт его существования. Как же - не сказка, не предание, а самая настоящая историческая и географическая реальность. Словно ею, реальностью, подтверждается и мое, оказывается, вовсе не сиротское существование. Будто отыскал я далеких, давно разыскиваемых родственников, свидетелей моего рождения и взросления на русской земле.
Это обстоятельство - духовную близость ко всему читанному, а теперь и увиденному - волнует меня больше всего. Чувствую себя родным всем этим Катеринам Измайловым, Калинычам, деду Игнату и прочим хрестоматийным персонажам. Остро, так что от сознания своей особости перехватывает горло, чувствуешь себя русским, провинциальным, и как-то особенно этим гордишься. Словно Россия и провинция - это одно и то же, а вовсе не многолюдные и блестящие столицы - Москва, Петербург, Киев...
У Анри Труайя - в силу его нерусского, неславянского происхождения он, конечно же, знает, о чем говорит, - есть замечательная мысль, наблюдение. В самой атмосфере России, в ее воздухе и невидимой глазу ауре витает непонятная магическая сила, - сила поглощения, ассимиляции. Воздух России даже не русского человека способен сделать русским - подвижником, патриотом и... страстотерпцем. Да-да, потому что любовь к России немыслима без страдания, - претерпевания за нее всяческих душевных и телесных мук.
По материнской линии я принадлежу к старинному польскому дворянскому роду Згурских-Ракуцких. Это очень древний, один из самых древних польских родов герба Kotwicz, его появление историки относят к Х111 веку. Так, по крайней мере, утверждается в "Объединенном гербовнике старинных польских, литовских, русских и иных дворянских родов Российской империи". Мои польские предки были воинственными рыцарями. В 1281 году братья Ян и Генрих Ракуцкие находились на службе у Вроцлавского князя Генриха, который вместе с другими князьями ходил походами в Германию. Из этой, южной, ветви Згурских, - сообщает старинная хроника, - "вышли: один канцлер, два епископа, трое судей, два войта, один доктор права, два старосты, один каноник, один королевский конюший и три посла". Один из моих предков, некто Янислав, архиепископ Гнезненский, короновал на царство королей Владислава1 и Казимира111Великого. А потомок Янислава Андрей был канцлером у королевы Барбары и секретарем короля Сигизмунда1. Другой потомок служил конюшим у Сигизмунда1, а его сестра вышла замуж за графа Браницкого. Так что прихожусь я даже отдаленной родней и графам Браницким. А графиня Елизавета Ксаверьевна Браницкая вышла замуж за графа Михаила Семеновича Воронцова, наместника Новороссии, а затем и Кавказа в эпоху войны с мятежным Шамилем... Вот и выходит, что к Воронцовым я тоже имею хоть и малое, но все же некогда полноправное родственное отношение...
Сближение Згурских-Котвичей с Россией началось в ХУ111 веке. Молодой шляхтич Тимофей Згурский учился в Краковском университете, изучал, по обычаям тех времен, историю, философию и риторику. В одной группе с ним получал образование юный украинский дворянин Иван Мазепа. Молодые люди подружились, и после окончания университета оба служили некоторое время пажами при дворе короля Яна Собесского. Когда Мазепа был избран гетманом Войска Запорожского, он пригласил старого студенческого друга к себе на службу, послом по особым поручениям. Умный и образованный Тимофей выполнял деликатные миссии в Греции, Турции и в иных местах. В мае 1708 года он был убит запорожцами в районе урочища Сухой Ягорлык в нынешней Одесской области - мчался верхом с небольшой свитой к силистрийскому паше Юсуфу1 за помощью намеревавшемуся восстать против России Мазепе...
В результате репрессий, последовавших вслед за поражением Карла Х11 в Полтавской битве, семья Тимофея Згурского была лишена всех имущественных прав. У них отобрали даже их гордость - родовое имя. Всех записали в батраки и дали соответствующую фамилию - Батрак... Внуки Тимофея Згурского со временем добились возвращения исконного имени и дворянства, но принадлежавшее им имущество и поместья власть так и не вернула. Потомки потомков Згурских рассеялись в безуспешной попытке подняться, снова стать на ноги по всей территории новой обширной родины - Российской империи. И кто знает, когда, в какой момент произошло пресуществление польского духа в новый, русский. Осознание себя русской частью огромного и разноплеменного народонаселения великой страны.
Да, собственно говоря, имело ли место такое духовное перевоплощение?
Читаю сочинения старинного польского историка Яна Длугоша "Regni Polonia" и "Regnum et Principium Polonorum".
Ян Длугош - это был такой в ХУ веке польский Эразм Роттердамский. Человек глубокой европейской образованности, он писал сочинения по латыни. Так было заведено в средневековой Европе. Все написанное этим ученым-энциклопедистом - а он сочинил и издал огромное количество трактатов, духовных и исторических книг - дошло до нас в виде большего или меньшего количества отрывков. И вот я читаю, что, оказывается, поляки получили свое племенное имя от древней крепости Полань, построенной где-то в "поле", - в степи. И что древнерусское племя полян, населявшее "поле" неподалеку от Киева, произошло от этих поляков. Точнее - было родственно древним обитателям замка Полань и всему этому многолюдному, широко расселившемуся славянскому племени. Чуть ли не сам Киев был в глубокую старину этой самой Поланью. Отсюда и берет начало вековечная наша тяга друг к другу, находившая выражение то в ссорах и территориальных претензиях, то в спорах о верховенстве и старшинстве. И в глубокой кровной симпатии, не исчезавшей и не умиравшей, несмотря на сложности и противоречия совместного, соседского проживания. Так что перевоплощаться ни мне, ни моим отдаленным предкам, в сущности, по-настоящему не пришлось. Жили они без особых нравственных усилий, как у себя дома - да это и был наш общий славянский дом!
* * *
...В Мценске все для меня было прелесть. Перейдя хлипкий деревянный мостик через речку Зушу, вспоминаю многократно читанное в пожелтевшей от старости книге. "Афанасий ( жаль, что на клавиатуре моего оутбука отсутствует старинная буква "фита", именно ею обозначено в книге имя Фета!); Афанасий Афанасьевич Фетъ родился в Новоселкахъ (прежде Козюлькино), деревнъ в семи верстах от Мценска, на ръке Зушъ..."
Бог ты мой, думаешь с замиранием сердца, - всего-то в каких-нибудь семи верстах! Да эти семь верст при хорошей погоде без особого труда можно преодолеть пешком! Было бы куда идти! Ведь неизвестно, что там теперь находится, в этих бывших Новоселках. Или в Козюлькино... Дом, усадьба, ограда, - какие-нибудь иные, мелкие и неприметные признаки старой барской жизни, в конце концов!..
Припоминаю, как на третьем курсе университета я писал свою первую научную работу под руководством профессора Евгения Степановича Отина. По диалектизмам у Тургенева. Из сборника его рассказов "Записки охотника". Во Мценске, кажется, даже сам воздух дышит тургеневскими прогулками и охотой, - вполне ощутимым дыханием некогда живших здесь бесчисленных его героев и героинь. В городке имеется даже особый, "охотничий", памятник Тургеневу. Он изображен отдыхающим в лесу, во время охоты. Сидит себе на корявом лесном пеньке, устало сняв широкополую шляпу. У ног застыло ружье, высунув от жары язык, разлеглась верная легавая собака...
Я это все припоминаю по вспыхнувшей в памяти фразе из давних моих диалектических изысканий: "козюля" на местном курско-орловском диалекте означает "маленькая змея", "змейка". То есть - имение Фета называлось так поначалу, вероятно, по причине большого количества водившихся в этих местах змей, "козюль". И только потом его переименовали в более благозвучные Новоселки - в знак, надо понимать, недавно состоявшегося здесь новоселья...
На автостанции, куда я в итоге с железнодорожного вокзала забредаю, внимательно изучаю расписание движения местных автобусов. Всматриваюсь в названия ближайших сел, деревень и местечек, так и сяк прикидываю возможные расстояния... Нет, от Мценска в радиусе нескольких километров не находится ничего похожего. Имеются, правда, какие-то подозрительные Новоселки, но уж очень далеко, на самой границе с Тульской областью. А это километров двести пути. А может, и триста... Да и не те это Новоселки, со вздохом сожаления утешаешь сам себя, что не сбывается задуманное - увидеть прошлое как бы в настоящем измерении. Ибо смещение времени и пространства, их неизбежное совмещение - одна из главных задач искусства. И человеческой памяти, воображения, уставшего от одномерного, плоскостного восприятия жизни, - мира вообще...
Перестань, - мысленно категорически обрываешь нелепые мечтания - нет уже подавно и в помине никаких фетовских Новоселок! Все поросло густым лесом, сиренью и жасмином, как его же знаменитое на всю Россию поместье Воробьевка. Там до недавнего времени был пионерский лагерь для городских детей или же санаторий для взрослых. А вот тихие, деревенские, с крепкими бревенчатыми избами, густыми палисадниками и сбегающими к самой Зуше - тоже очень тихой, неторопливой, - тенистыми яблоневыми садами улицы - совсем другое дело! Здесь, на окраине во всей своей прелести живет и не думает исчезать с лица земли прежняя несуетная русская, купеческая жизнь. Да вот же! - с внезапным ликованием думаешь про себя. - Вот они и раскинулись перед тобой, эти стародавние Новоселки! Или Козюлькино, - как ни назови это удивительное поселение, хоть той же Поланью, это и будет настоящая, почти уже исчезнувшая Россия!
Невольно замираешь, очарованный открывшейся старой московской Русью. Вот обшарпанные, купеческого вида одноэтажные домики, ухабистая булыжная мостовая - где, в каком месте найдешь, увидишь такое! Появись в эту минуту на кривой и сорной улице священник в рясе или приказчик в красной рубахе и поддевке, ей-богу, не удивился бы! Принял бы увиденное как должное, так сильно чувствуешь себя человеком той эпохи, иного, не нынешнего времени!
...В Ленинграде - опять приходит на память, - много лет назад...
Весь день до ломоты в ногах брожу по Васильевскому острову в поисках... Да в поисках Бог знает чего! То ли исчезнувшей вместе с тающим на глазах летним, бесконечно длинным и жарким днем - на севере он такой же жаркий и душный, как и на юге - бесконечной и печальной северной красоты. То ли в безнадежных попытках остановить, навсегда закрепить в памяти прошлое, - так сильно и явственно оно обволакивает, окутывает, словно дивное, невесомое облако... Но чего-то в этом благоухающем тумане недостает, что-то кажется навсегда утерянным и невосполнимым. И в смутных ощущениях и предчувствиях, в чередовании сна и реальности бредешь, как пьяный, не обращая внимания на прохожих...
...Очнулся я в случайной закусочной. Зашел выпить чашку кофе и перекусить на скорую руку.
Закусочная оказалась кафетерием с высокими круглыми столами, за которыми нужно не сидеть, а стоя торопливо и молча поглощать пищу.
Тихое заведение это располагалось довольно далеко от центральных василеостровских линий, - в самом настоящем ремесленном, нищем и убогом Петербурге позапрошлого века. Напротив неторопливо попивала кофе молодая женщина. Она была так величественна, осанка и весь ее независимый, отрешенный вид были так горделивы и своенравны, что поначалу я не сообразил, в чем дело. А потом увидел - и все понял. Женщина была в очень ей шедшем старомодном черном платье до пят, наглухо застегнутом у горла. А на голове при каждом движении, неторопливом и горделиво-изящном, покачивалась старинная черная шляпка с пером. На ногах, под траурным платьем, угадывались крепенькие тупоносые ботиночки, какие в старину носили столичные дамы...
Я это все созерцал почти с наслаждением. Почти с упоением, так проста и естественна была спокойно закусывавшая и не обращавшая на меня внимания молодая дама, так она отвечала моему изголодавшемуся эстетическому чувству. Я даже не понял, живая она была или это призрак, случайное видение. Готовое вот-вот, при малейшем неловком движении исчезнуть, упорхнуть, как бабочка, вспугнутая неосторожным охотником с легким, прозрачным сачком...
Что-то, конечно, меня в ней настораживало, но до поры до времени я не отдавал себе в этом отчета.
А когда вдоволь насытился созерцанием, испытал сильнейшее беспокойство. Смутное и неопределенное, как предчувствие близкой опасности.
Привлеченный уличным шумом, я бросил рассеянный взгляд в окно. И - замер, позабыв о кофе и моих неясных предчувствиях. По булыжной мостовой с грохотом и дребезжаньем катила... неновая, покрытая черным лаком, однако самая настоящая старинная, допотопная карета. Внутри сидел некто важный в крылатке и цилиндре.
По улице, со смехом обгоняя с трудом тащившуюся карету и легкомысленно помахивая тросточками, прошли два молодых франта. Оба тоже в цилиндрах, в длиннополых сюртучках...
Обомлев от ужаса, тараща ничего не понимавшие глаза, я растерянно вглядывался в кипевшую за стеклом жизнь. Передо мной бурлил летний Петербург конца Х1Х века, - времени Достоевского и всех его наполовину живших, а наполовину вымышленных персонажей - Настасьи Филипповны, Порфирия Петровича, Неточки Незвановой...
От такого безоговорочного вхождения в прошлое можно было элементарно сойти с ума. Что бы мы ни думали о времени, еще никому не удавалось повернуть его вспять.
Шок от увиденного был так велик, что я очнулся не сразу. Молодая женщина в шляпе с пером, карета, с веселым треском катившая по мостовой, о чем-то оживленно толкующие прохожие гармонично и естественно сливались с городским пейзажем, и сам себе я казался здесь чужим, лишним. Живым существом, выкинутым из настоящей, подлинной жизни. Туда, где и надлежит обитать поэту, - в эфемерные миры вымысла и фантазии. Да-да, двадцатый век в эту минуту казался мне самой настоящей иллюзией!
Недоев бутерброд, я панически выскочил на улицу.
На углу собралась толпа зевак. Нагловатый молодой человек без пиджака и с мегафоном в волосатой руке, властно покрикивал, расхаживая перед огороженной площадкой. За нею ослепительно пылали включенные юпитеры, и в минуту, когда я с безумным видом выскочил из кафетерия, громким голосом захрипел, угрожающе заклокотал мегафон в руках режиссера:
- Перерыв окончен. Приступаем к работе. Так, пошла массовка... Стоп, стоп, - яростно заорал он, отчаянно замахав свободной рукой. - Кто там вылез на мостовую, уберите постороннего!
Я сообразил, что замечание относится к моей окончательно растерявшейся особе. Ко мне уже спешили, негодующе размахивая руками, две немолодые женщины в брюках - помрежи:
- Молодой человек, немедленно покиньте съемочную площадку!
- Дубль два! - громко провозгласил сатрап с мегафоном, поворачиваясь к линии ограждения. - Мастеровые - пошли!.. Так, так... Поехала карета... Раскольников, примите безумный вид! У вас же лицо дышит счастьем! Вы не убийца, вы чиновник, получивший долгожданное повышение! Вы совсем не страдаете!.. Да не сторонитесь кареты, черт вас возьми! Вы ее просто не замечаете!!.
Он кричал, раздражаясь на непонятливых актеров и медлительных помощников. И чем громче кричал и негодовал, тем спокойнее становилось у меня на душе. Никакое это не было ожившее прошлое. Я оказался в эпицентре банальных съемок художественного фильма "Преступление и наказание"...
Всю жизнь, еще со школы, приходилось слышать многоумные рассуждения, что в романе Достоевского речь идет о нравственной возможности (или невозможности) совершить преступление. Теперь я думаю, что проблема заключалась в ином. Кто была эта самая старуха-процентщица? - мысленно спрашивал я себя, бредя по Васильевскому острову в сторону Большого проспекта - там, кажется, некоторое время и проживал Достоевский. - Старуха-процентщица, - упорно прикидывал я, - есть ни что иное, как живое воплощение жадности. Алчность с большой буквы. Стяжательство ради стяжательства, из спортивного, а не утилитарного интереса, есть родовой признак человека. Вечное его клеймо. И вообще - первопричина жизни... Алчность, - продолжал развивать я сложную философскую тему, - это Идея, из которой вырастают, как головы у дракона, все ее составляющие. Атрибуты этой самой Идеи... Чтобы уничтожить пороки, следует истребить саму идею Алчности, - продолжал рассуждать я, все больше запутываясь в отвлеченных предположениях. - То есть - старуху-процентщицу. Но это же не что иное, как посягательство на промысел Божий! Идея - часть Его воли. Идея Алчности априори непостижима и недосягаема, как и прочие проявления Божества. Она - ненаказуема! Поэтому Раскольников и терпит нравственное крушение - он посягнул на чужое! Следовательно, - сделал я заключительный вывод, - Зло имеет такое же право на существование, как и Добро.
Люблю сие
Во всем разлитое
таинственное Зло...
Строго говоря, Добро и Зло - это две стороны одной медали. Как не
бывает
медали с одним лицом, так не бывает в отдельности и этих двух
взаимоисключающих
ипостасей пресловутой Идеи. Поэтому так трудно в реальной жизни сделать
правильный нравственный выбор. И потому-то во имя одного приходится
совершать
иной раз прямо противоположное. И не совсем приятное...
А вообще, - с усмешкой облегчения, словно открытие навсегда избавляло меня от мучительного кружения по одному и тому же пути, подумал я. - Все эти рассуждения давно известны и не стоят выеденного яйца. В них нет ничего нового. Но почему-то всякий раз они приходят, как очередная новинка. Как озарение или сожаление. Ведь даже в вере в Бога точно так же мало новизны. Но каждый приходящий делает это так, словно он первый уверовавший на земле. В этом и состоит притягательность русской культуры, - совсем уже иначе повернул известную тему я. - Давно известное и знакомое она представляет новым и свежим. И постоянно мучит человечество вопросами, над которыми никто в мире давным-давно не задумывается. Почему для русского человека так важен философский смысл, а не простой, практической взгляд на жизнь , как на примитивную куплю-продажу? От нашего ли православия, - но ведь оно не поощряло в отличие от католичества споры и дискуссии. Или от врожденной тяги к глубокомыслию, - к тихому размышлению, а не спорам, как это принято, например, в протестантизме. И если мы последуем за протестантами, - вдруг предположил я невозможное, - то не откажемся ли от Достоевского? Ведь он прямая ему противоположность?..
" Ну уж нет! - мысленно засмеялся я. - Протестантизм исключает страдание, нашу подлинную и единственную духовную ценность. А Достоевский - апологет страдания и схимы...". Или - как-то радостно, словно это открытие сулило невероятные блага, подумал я, - вспомните духовную максиму жизнелюба Пушкина: "Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать". Не копить и пересчитывать накопленное. Не радоваться жизни и безудержно ею наслаждаться, а - страдать. И только потом мыслить. Потому что мысль сопутствует страданию она - его следствие, а вовсе не какой-то радости. И такая мысль высока и беспредметна, этим и отличаются наши великие умы от многих прочих...
Взять хотя бы Льва Толстого, - я часто перечитываю "Отца Сергия". Особенно то место, где князь Степан Касатский, проживая в монастыре, желает быть угодным Богу. Чтобы быть Ему угодным, нужно бескорыстно служить людям. Всем без исключения - больным и здоровым, сирым и убогим, нищим и богатым. И вот он служит в поте лица, и вдруг с ужасом замечает, что потерял Бога в своей душе. За целый день бескорыстного служения так устанешь, что теряешь в усталости самого себя. А вместе с водой, - то есть, с самим собой, - выбрасываешь и ребенка, - свою безгрешную, бескорыстную веру. В даянии вера не может быть бескорыстной даже для самого дарителя...
Вера Степана Касатского - "отца Сергия" - исчезла, потому что стала актом не веры, не самосозерцания и самоощущения, но - деяния. Она иссякла, как пересыхает долго ливший и исчерпавший себя источник. Для веры, ее полноценного существования, требуется иная духовная перцепция. Самосуществование - подумал я, - возможно лишь, как страдание и неудовлетворенность.
Это и есть, - решил я, - фундамент веры. Единственно возможное духовное бытие. Ежедневное и еженощное распятие, ибо Христос своей символической смертью подал пример подлинной духовной жизни...
* * *
Столь сложные и неразделимые понятия как любовь и страдание опять же связываются у меня в памяти с Россией, ее вечным противлением повседневности.
Родился я на Урале, в Екатеринбурге. Город уже тогда, после войны, был большой, почти столичный. Смутно припоминаю отдельные его очертания - неясные силуэты улиц, деревьев, дома, автомобили... Почему-то хорошо запомнилась улица Мичурина, там я жил с родителями и старшим братом в большом старом доме. По этой улице с утра до вечера без устали носился в компании таких же малолетних сорванцов. Однажды мы окружили остановившегося возле нас и о чем-то нас с улыбкой спросившего молодого, казавшегося нам необыкновенно сильным и могущественным милиционера. Наперебой расспрашивали его о романтической и недоступной нам по возрасту работе в милиции. Трудна ли она, интересна? Опасна? И правда ли, что в милицию принимают только самых сильных мужчин и юношей. И самых добрых. Самых-самых бескорыстных и великодушных... Работа милиционера представлялась нам сродни апостольскому служению. Потому что мы исходили из привитой нам с самого раннего возраста высокой степени человеколюбия и самоотдачи. Своей жизни, существования среди себе подобных мы не мыслили без ежедневного, ежеминутного сотворения добра.
Что я мог знать в те счастливые, смутно припоминающиеся годы далекого детства о человеке, его душе и ее потребностях? - Да ровным счетом, ничего. Что же тогда тянуло, влекло нас к высокому, спокойно улыбавшемуся милиционеру? Из чувства любви и симпатии к детям, он даже позволил расстегнуть кобуру и вытащить дрожащими от волнения и страха детскими ручонками тяжелый, отливающий вороненой сталью настоящий пистолет! И так замечательно было слушать его короткие, насмешливые ответы, - в них угадывался славный, желающий нам исключительно одного лишь добра человек! И так неистребимо тянуло меня, всех нас к этому случайному прохожему в милицейской форме, что мы долго его не отпускали, засыпая самыми нелепыми вопросами. Это была счастливая и бескорыстная любовь, - любовь к случайному человеку. То есть - самая настоящая. Вызванная его любовью к нам. Тоже случайным и - случайная... Но еще важнее, что раньше неожиданной встречи мы почувствовали эту любовь в самих себе, а потом долго берегли ее и лелеяли. Искали для нее выхода, даже не подозревая о ее существовании. И это тоже мне кажется одним из нравственных, душевных качеств, вложенных в нас Россией...
Какой я запомнил ее в те давние, почти вымышленные в силу невероятной, немыслимой удаленности годы?
Вот, например, такое воспоминание...
Раннее зимнее утро. Я просыпаюсь у себя в кроватке от царившей в комнате напряженной, оглушительной тишины. Она заполнила все пространство квартиры, как вода заполняет покорно подставленный под холодную струю стеклянный сосуд. Ни тишины, ни самого пробуждения , конечно же, я не помню в прямом смысле этого слова. В сущности, с моей стороны имеет место самая настоящая реконструкция. Легкий, почти незаметный штрих сухой кистью, дабы восстановить стершуюся в памяти картину. Точнее - еще не проявившуюся во всей ее выпуклости в детском, с трудом просыпающемся сознании.
Следующее гипотетическое представление - окружавшая меня со всех сторон немыслимая белизна. Это было белое сияние стен, потолка, - всего тихого и пустынного квадрата комнаты, где я, неподвижно и безмолвно лежащий в кроватке, ничем не отличаюсь от молчаливо глядящих на меня вещей...
Но вот раздается хорошо знакомый тихий шорох, послышались легкие мамины шаги. Мягкие, нежные руки бережно - мама при этом что-то ласково и нежно воркует, - отрывают меня от теплой простынки. Я недовольно покряхтываю и сучу горячими ножками, так не хочется покидать привычное уютное убежище с горячей подушкой и теплым стеганым одеяльцем. "Пойдем, - загадочно улыбаясь, прижимает меня к груди мама. - Пойдем, сынок. Я тебе кое-что-что покажу..."
Слова мамы, хотя мне и было всего-то годика два, я
запомнил очень хорошо - опять же в силу неких потусторонних влияний и
предпочтений. И вот, недоверчиво надувшись, с сонным видом я восседаю у мамы
на
руках - босой, в длинной,белой ночной
рубашонке. Постепенно из нее уходит, вытекает постельное тепло, но я не
придаю
этому неприятному факту особого значения. Какая мелочь! Ведь мама покажет
нечто
необыкновеннон, такое, что я никогда не видел и, возможно, больше не увижу.
Я
весь напрягся и трепещу в нетерпеливом желании увидеть это самое нечто. Чтобы потом...
А что, собственно говоря, меня ожидало "потом"?
Но это уже не имело значения. Потому что в минуту, предшествующую событию, последствия не играют никакой роли. Их словно нет, весь мир состоит из череды не имеющих продолжения явлений, - легких, прихотливых, исчезающих так же мгновенно, как и появляющихся - подобно пузырькам в бокале с шампанским...
"Смотри, сынок, - говорит мама, подойдя со мною на руках к окну - я только потом узнал, что это было окном. А то, что лежало, замерев в небывалой по широте и высоте открывшейся белизны, мама называла снегом - еще одним новым словом, значение которого открылось тоже со временем... - Правда, красиво?" - спросила мама, грустно (почему?) прижимая меня к груди. Я не видел, но слышал и чувствовал, что мама, глядя в окно, тихо улыбается; ей отчего-то было хорошо, как будто белое безжизненное пространство сулило ей и мне невероятные блага.
Я посмотрел, куда кивнула мама, и увиденным был крайне разочарован. Ничего красивого, сулящего Бог знает какие райские радости, там не открылось. Огромная белая равнина, пустая и бесплодная. Как, вероятно, бесплоден и бесчеловечен любой вид, любой пейзаж в России. Он вызывал отвращение, как и все, что не признает, ненавидит человека. Это был пейзаж ради пейзажа: на фоне бескрайней снежной равнины - длинная, угрюмая полоса елового леса, протянувшаяся далеко на горизонте.
Когда я вспоминаю это первое впечатление - ужас, нелюдимость и страшную, невыносимую тоску, - я начинаю думать, что, наверное, ошибся. Русский пейзаж ненавидит вовсе не человека, а - счастливого человека. Самой природой здесь предписано отрицание счастья. Это и есть то самое страдание, что, по моему глубочайшему убеждению, разлито не только в природе, но и в душе русского человека...
Потом это чувство - страдание и вытекающее из него со-страдание, а затем, когда я стал взрослым, и состояние катарсиса, - сопереживания, сомучения от произведений искусства, - стало определяющим. Я все теперь поверял этим чувством - поступки свои и чужие, степень эстетической ценности прочитанных книг, общественные системы и философские учения. Поэтому, например, первыми по-настоящему любимыми поэтами стали для меня Лермонтов и Есенин, - подлинно русские, истинно страждущие поэты. Но еще раньше, год, наверное, спустя после снежного пробуждения, я увлекся детской книжицей, которую читала и показывала в ней картинки мама.
Книжица была простая, а история, в ней рассказанная, незамысловатая и наивная. Но было в ней столько человеческого, до боли знакомого в силу опять же врожденных каких-то вещей горя, что, слушая сказку в первый раз, я горько разрыдался. Бурно и неудержимо, как может заплакать, захлебываясь от обиды, до глубины души оскорбленный ребенок.
Сюжет сказки был прост. Жил-был на свете заяц, у него была жена- зайчиха и детки-зайчата. А потом пришел злой серый волк, сожрал всю семью, а зайца великодушно пощадил - выгнал его вон из дома: "Ступай-ка ты, заяц, на все четыре стороны..."
И вот остался заяц совсем одни. Бродит он по лесу со своей клюкой, не зная, где ему приклонить голову. И мысль, мечта у него была только одна: о собственной, пусть даже неказистой, избушке. "Ах, была б у заиньки новая изба", - речитативом причитала сказка. И, плача от горя, как будто я сам был лишен семьи и жилища, захлебываясь от душивших меня слез, я повторял, заикаясь и путая от горя слова, скорбный рефрен детской сказки:
"Ах, была б у заиньки новая изба,
Не страшны б ему были бури и снега..."
Говорят, что характер ребенка формируется в первые три года его жизни. Мои три года прошли в скорби и слезах от унылых зимних уральских пейзажей, постоянного волчьего воя по ночам и незадачливой судьбы вымышленного, книжного зайца - он стал для меня самым верным, самым задушевным, подменявшим порою живых, простых и жизнерадостных детей, другом. Книжка, где был изображен несчастный заяц, в горючих слезах опиравшийся на корявую клюку, все время лежала у меня в кроватке среди вороха самых разных игрушек. Повинуясь безотчетному чувству сострадания, я нет-нет да и взглядывал с жалостью на проливающего вечные слезы литературного зайца. Словно испытывал потребность увековечить мое несчастье, вызванное горем другого, близкого мне существа...
Этим же сомучением я могу объяснить и юношеское сочувственное отношение к марксизму - учению изгоев и люмпенов, чем-то напоминавших моего детского зайца. Они все представлялись мне существами незаслуженно обиженными и беспощадно эксплуатируемыми зловредными и корыстными "серыми волками" - помещиками и капиталистами. А отсюда, как понимает догадливый читатель, совсем недалеко до учения о любви "к малым сим" Иисуса Христа. Когда в первый раз я вошел в православный храм, больше всего меня поразила не царившая в нем величественная и строгая атмосфера молитвы и покаяния - я не понимал, в чем мне следует каяться, и почему я должен заниматься самоуничижением, - а простая мозаичная надпись высоко наверху. Она была размещена над строгим и печальным ликом взиравшего с немыслимой высоты Христа и выполнена витыми церковнославянскими буквами. Поразил старинный, пророческий слог и обращенный неведомо к кому таинственный призыв: "Приидите ко мне вси труждающиеся и обремененнии, и аз успокою вы"...
Чтобы прийти к Нему, много позже понял я, следует унизить себя до "труждающегося и обремененного". Ибо унижение и страдание суть цветы одного таинственного и непостижимого древа, - древа любви. Для этого вовсе не обязательно быть нищим, отверженным материально - это всего лишь метафора, объясняющая необходимое духовное состояние...
* * *
Моя личная "дорога к храму" была, впрочем, отнюдь не храмового свойства. Лет до тридцати я был откровенным и последовательным атеистом. Иногда, конечно, подмечал в текущей жизни некоторые странные совпадения и случайности, они на некоторое время заставляли задумываться. Но потом я быстро о них забывал, пока не произошел случай, о котором я хочу рассказать.
В юности, как и у всех молодых людей, единственным смыслом жизни для меня была любовь к женщине. Но и в эту вполне земную потребность мое раннее страдальчество внесло свои поправки. Мне мало было любить, нужно было при этом обязательно страдать и мучиться. А страдание, даже если оно не предвиделось, обязательно связано с воображением, оно его прямой и непосредственный результат. Когда же ты хочешь полюбить женщину, то тут уже воображение работает в полную силу! Замечтаешься так, что любишь уже не конкретную особу из плоти и крови с пышными или не пышными телесными формами, а женщину вообще, без различия имени, строения тела и цвета глаз.
Довольно долго я мучился этой невыразимой любовью. Чем больше любишь женщину в воображении, - женщину-миф, женщину-вымысел, счастливую, радостную и мучительную утопию, - тем меньше тянет к обычным, непритязательным девушкам. Андре Моруа на примере любви Данте к Беатриче, Петрарки к Лауре и писем Аполлинера к некой едва ему знакомой Мадлен П. сделал вывод, что больше всего мужчины любили женщин, каких редко видели. Я же в моих умозаключениях пошел еще дальше: по-настоящему любишь только тех, кого вообще никогда в жизни не видел...
В краеведческом музее, где я в молодости работал младшим научным сотрудником, было много молодых, соблазнительных девиц. Они подолгу болтали с подружками по телефону, весело ворошили кипы бумаг и книг, веселой, жизнерадостной стайкой бегали в обеденный перерыв в буфет, а потом с важным видом подкрашивали губки и снова принимались шуршать и что-то старательно выискивать в старинных фолиантах...
Я был в отделе новенький и поначалу краснел и терялся при виде большого количества молодой женской плоти. Мне объяснили, что труд историка-архивиста в смысле зарплаты - занятие неблагодарное, на него соглашаются молодые девицы из обеспеченных семей или замужние женщины, чувствующие себя за мужем, как за каменной стеной. Но на деньги в счастливую пору юности мне было наплевать, я никогда не придавал им большого значения, и с увлечением занимался своими архивами. Всем отделом мы отмечали праздники и дни рождения, и тогда рабочий стол нашей начальницы Рены Ильиничны Савиной, толстой, говорливой женщины, остроумной и неряшливой, использовался в качестве первейшей фуршетной принадлежности. Его обильно покрывали наспех приготовленными бутербродами, купленными в магазине пирожками, домашним холодцом, салатами и прочими изделиями умелых женских рук.
Постепенно отставлялись стулья, включался старенький магнитофон и начинались танцы.
- Почему вы не танцуете? - весело осведомилась Рена Ильинична, кружа в объятиях второго мужчину нашего отдела, Рика Петрова, тощего, в очках, недоростка, плоским и светлым скандинавским лицом напоминавшего гестаповца Хофмана из телесериала "Семнадцать мгновений весны".
Я что-то застенчиво пробормотал, жуя надоевший бутерброд.
- Нетанцующий молодой человек, - под одобрительныке возгласы подвыпивших и повеселевших девиц провозгласила Рена Ильинична, - подобен кобелю, переставшему охранять дом! Или -гм-гм - и того хуже...
Сравнение с ленивым кобелем было очень мило. Девицы истерично хохотали, магнитофон безумствовал, исторгая из хрипящих недр очередной танцевальный шедевр. Я же поминутно краснел, потел и помалкивал.
- Не обращайте на Рену Ильиничну внимания,- подсела ко мне полная миловидная женщина, сотрудница нашего отдела, еще довольно молодая и красивая. - У нее специфическое чувство юмора. Но она очень добрый и чуткий человек. Вы скоро сами убедитесь... Вы только недавно окончили университет? Тогда выпьем за историю и за нас, архивистов, - засмеялась она, поднимая бокал и загадочно щуря маленькие, захмелевшие глазки.
Мы выпили. Таня потащила меня танцевать, и так получилось, что весь вечер мы провели с ней вместе. Потом я проводил ее домой.
- Дальше парадного идти не нужно, - засмеялась она, высвобождая свою руку из моей. - Здесь территория мужа. Мы с ним не в ладах, - спокойно добавила она, - но правила семейной жизни соблюдаем неукоснительно. - Она поправила сползшую набок шапочку, близко дыша холодным паром с запахом теплого шампанского. - Так что - богу богово, а кесарю кесарево...
- Посмотрите, какие крупные звезды на небе, - восхищенно повела она рукой, словно пыталась собрать их все в своей варежке. - Они даже не мигают, такой сильный мороз!
- Я никогда не смотрю на звезды, - признался я, раздумывая, когда мне лучше поцеловать эту милую, восторженную женщину, сейчас или на прощанье.
- А вот это напрасно, - назидательно сказала Таня, поправляя шарфик у меня на шее. - Академик Амбарцумян говорит, что человек отличается от свиньи тем, что может поднять голову и посмотреть на звезды.
Она поднялась на цыпочки и весело чмокнула меня в переносицу.
- Прощайте, господин неуклюжий танцор. Мне было приятно провести с вами вечер. И смотрите, не опаздывайте завтра на работу. Рена терпеть не может лодырей и разгильдяев.
Таня взбежала на крыльцо и стукнула входной дверью. А я еще долго стоял как потерянный, блаженно улыбаясь. Я влюбился в Таню сразу, окончательно и бесповоротно.
Фамилия Тани была Буренкова. Она приходилась дальней родственницей актеру Евгению Буренкову, он только что сыграл в кино роль не то генерала Ватутина, не то маршала Василевского. Таня очень гордилась родством со знаменитым артистом и сама старалась походить на актрису. Я исподтишка следил, как она красиво передвигается, как смотрит, перекладывает на столе бумаги и ревниво думал, что актерство, должно быть, ее фамильная черта: она совсем не обращала на меня внимания! Я был озадачен и разочарован: как можно было не замечать меня после того, что между нами произошло?
И хотя, собственно, ничего особенного у нас с Таней в тот вечер не было, я чувствовал себя глубоко оскорбленным. Таня меня предала, сначала подарив свою искренность и нежность, а на следующий день грубо их у меня отобрав. Нужно было немедленно объясниться и попытаться вернуть утерянное.
Из разговоров Тани с другими сотрудницами я понял, что ее муж, работавший инженером на заводе, уехал на несколько дней в другой город навестить больную мать. И у меня созрел план...
Вечером - было так же тихо и морозно, как и вчера, - я стоял у дверей ее дома и дрожащими от волнения пальцами нажимал кнопку дверного звонка. Но, увы, никто не отворял. Я нажал на звонок раз, другой, третий. Еще и еще раз напоминая Тане о моем приходе. Но в доме стояла все та же глухая, мертвая тишина. Таня была дома, я в этом был уверен. В окнах, когда я подходил к дому, горел свет и двигались тени. А потом свет неожиданно потух... Что это могло значить?
За дверью зашаркали неуверенные шаги: кто-то внимательно и долго разглядывал меня в дверной глазок. Наконец танин голос виновато произнес:
- Извини, я не могу тебя принять. У меня гости...
Не помню, как я отошел от двери, как потом брел домой по тихой, заснеженной улице. На сердце у меня было пусто, как после похорон. В тот зимний вечер я действительно похоронил свою едва зародившуюся любовь. Конечно, как и любая женщина в ее положении, Таня имела право завести любовника, и этим человеком не обязательно должен быть я. И оттого, что это был все-таки не я, а кто-то другой и - как мне казалось, - гораздо хуже меня, я казался себе беззастенчиво ограбленным.
Проступок Тани, а именно так я квалифицировал ее предполагаемую измену, требовал незамедлительного отмщения и покарания. Из всех возможных средств я избрал самый действенный и подлый - обо всем рассказать ее мужу. Я представил его побагровевшее от возмущения лицо, гневные слова, которыми он примется осыпать неверную жену, и, главное, злые, беспощадные поступки. Самое злое и неистовое, что только можно вообразить, я насылал на голову бедной Тани.
Я закурил, мстительно предвкушая долгожданную беседу с оскорбленным мужем, и потянулся за телефонным справочником. Этажерка с книгами, довольно хлипкое сооружение из простой, покрытой лаком дранки, зашаталась, и вместо телефонного справочника на пол выпало старинное бабушкино Четвероевангелие.
Книга, распахнувшись, стоймя замерла на полу, словно предлагала в нее заглянуть.
Я и заглянул. И опешил, уткнувшись глазами
в
жегшие не хуже раскаленного железа строчки:
"... если вы будете
прощать
людям согрешения их, то простит и вам Отец наш Небесный, а если не будете
прощать людям согрешения их, то и Отец ваш не простит вам согрешений
ваших..."
Я внял евангельскому предостережению. В том, что это было предупреждение свыше, у меня не было сомнений. И решительно оборвал едва начавшийся флирт. Я ничего не стал рассказывать таниному мужу. Это был болезненный и хмурый, малозаметный человечек, по виду и без того глубоко несчастный; он несколько раз заезжал после работы за женой в музей, и мы с ним столкнулись в дверях - он вежливо пропустил меня вперед...
Таня на первых порах поглядывала недоверчиво и робко. Потом с откровенной насмешкой и, наконец, стала относиться ко мне вполне равнодушно, как к чужому человеку. Я был рад, что наш роман закончился, не успев начаться. И был весьма доволен, что не нарушил заповеди, предложенной Христом: прощать людям их прегрешения. То есть, - мысленно уточнил я, - уподобиться в отношениях с людьми самому Иисусу и не взимать платы за содеянное добро.
Не могу удержаться, чтобы не привести еще один, не менее выразительный пример.
Однажды летом во время утренней пробежки я огибал площадь в Городском саду с как всегда не работающим по утрам фонтаном. Угрюмый, покрытый толстым слоем коросты и грязи бомж, закатав лохмотья, умывался в стоячей воде. Подняв мокрую, лохматую голову, он спросил, который час. "Не знаю", - с внезапно накатившей ненавистью бросил я и продолжал пробежку. Через некоторое время у меня остановились часы. Они были куплены совсем недавно и сломаться попросту не могли. Ни один часовой мастер, а я обошел в тщетной надежде отремонтировать внезапно закапризничавшие часы с полдюжины ремонтных мастерских, не мог разобраться с причиной их внезапной и необъяснимой остановки: часовой механизм был абсолютно исправен!
С тех пор, когда случайные люди спрашивают
у
меня время, я никогда и ни при каких обстоятельствах не отказываю. С моей
стороны имели место два тяжких
проступка: излишне суровое, даже нетерпимое отношение к ближнему (вспомним,
Иисус с особенной любовью относился к нищим и убогим: "Продай все, что имеешь, и
раздай нищим"), и пренебрежение старинной заповедью "memento mori": время и смерть суть вещи одного
порядка...
*
* *
"Время и смерть - вещи одного
порядка..."
Как
часто
я задумывался об этих простых вещах - Время, Смерть, Жизнь, Любовь... Да,
это в
самом деле были вещи одного порядка, одного бытийного и смыслового строя. Но
что
это было, как не обязательное
повседневное
служение, не требующее (опять же согласно Его заповеди!) компенсации за
причиненные мучения? Расплаты за вольные или невольные слезы. За дурное настроение. За укоренившийся,
устоявшийся взгляд на жизнь, как на вечное, то есть - бесконечное
испытание...
В такие минуты меня снова тянет в путь - куда-нибудь, где тоска русской
природы
сливается с моей, даруя утешение и облегчение.
... Долго-долго едешь в старом, пропыленном
пылью безмерных
дорог, политом дождями, иссеченном
градом и шквалистыми ветрами вагоне поезда далеко на север. Брянщина - край
нелюдимый, холодный и угрюмый. Мрачные еловые леса стеной стоят вдоль
железнодорожного полотна, так что не видно не только солнца, - о нем здесь
можна позабыть, кажется, навсегда. Но даже обычного дневного света -
чистого,
едва заметного сияния в небе ли, между темных молодых елочек, вдруг
поредевших
на мелькнувшем пригорке, или в стоячей воде замершей, словно во сне, холодной
лужи...
Стою у вагонного окна, привороженный
плывущими слева, справа, - отовсюду - лесным мраком и тяжкой,
нечеловеческой безнадежностью. И нахожу в этом действительно смутное и
необъяснимое исцеление...
Едем чащей, диким бором,
-
Как черна лесная
рань!
На холмах, по косогорам
-
Ельник, ельник...
Глухомань!
Колеи водой
налиты,
В перелесках ни
огня.
Всё овраги, избы,
скирды
Да кривой изгиб
плетня.
На вокзалах давка,
слякоть,
Бабы, лошади,
возки.
Собирался дождь, но
плакать
Передумал от
тоски...
Наверное, и стихи я полюбил по той же
мистической
причине - от любви к русскому унылому пейзажу. Какие-то неведомые струны
задевал он в душе, и она принималась робко и неуверенно, а потом все смелее
и
безнадежнее петь самое себя. На фоне, как говорят театральные теоретики,
"предлагаемых
обстоятельств"... В шесть лет я уже бойко и "с выражением", становясь
на
высокий табурет, декламировал гостям Жуковского, Пушкина, Некрасова.
Некрасова
особенно любил папа - в силу его и папиной любви к социальным, общественным
темам. Меня же больше привлекало другое. Отчитав, как полагается, громко,
звонко и сочувственно-осуждающе "Выдь на Волгу, чей стон раздается...",
я
вдохновенно принимался декламировать свое, любимое. Там, где ширь степная,
безбрежность лесная и печаль, удаль и разухабистость смешаны с невыразимой
тоской.
Среди любимых с детства поэтов были Кольцов и Никитин, Никитина я любил
почему-то больше всего. Вероятно, в силу похожести наших фамилий. И еще - уж
очень грустна и тяжела его лирика. Грустнее, чем у тоже не очень веселого
Кольцова. Но у того хотя бы просматривается широта и очарование родным,
русским
миром, живо подменяющие банальную, попахивающую дурновкусием радость. А вот
Никитин... У того все было любимое и знакомое с детства: тоска и чернота
лесов,
неизвестно отчего берущаяся и хватающая за сердце безысходность и печаль...
И
безнадежность, и красота. Потому что красота обязательно означает
печаль.
Я и странствия мои по России предпринимал
исключительно
в тоске по тоске. Колесил по ней в поезде, автобусе. Без устали - я хороший
ходок и мог бы отправиться с котомкой за плечами куда-нибудь на богомолье,
как
в старину! - шагал по перелескам и проселкам, холмам и полям. Даже не
покрывая
головы от жаркого летнего солнца или мелкого осеннего дождичка. И попутчиков
себе не выбирал. Точнее сказать - выбирала их сама дорога, поскольку ездил я
поездом обязательно в общем вагоне, где храпела, свесив с полок босые,
корявые
ноги, судачила, перекусывала, выпивала, бранилась, шутила и ссорилась самая
настоящая допотопная Русь.
Помню одну такую поездку. На вокзале в Орле
сажусь
в электропоезд Орел-Елец. В юности у меня был приятель родом из Ельца,
Володька
Забродин. У него еще была любимая поговорка: "Елец - всем бандитам
отец"...
Да и Володька выглядел, как самый отпетый бандит: рожа угрюмая, черная,
безобразная. Глаза раскосые, злые... Ни дать, ни взять - свирепый ордынец!
Потом я узнал, что в этих местах с самого нашего несчастливого Средневековья
поселилось много татар, - тех самых, настоящих, пришедших с Ордой. И
наплодивших
здешние села и городки обильным золотордынским потомством. Вот мне и
захотелось
посмотреть на родину этих самых безжалостных и беспощадных бандитов, -
полурусских-полутатар. И удостовериться, что местные, елецкие -
действительно неповторимые
бандюки. Так что не напрасно дурная слава о них гуляет по всей России. К
тому же,
- вдруг радостно вспоминаю, - Елец - родина Бунина, моего любимого русского писателя. Здесь он
жил в отрочестве, учился в гимназии. Может быть, с приездом в его город, на
его
родину откроется, передастся и мне, как по наследству, частица его души, его
одаренности... Как причастие к этим местам, - к древней, корневой
России...
На перроне спрашиваю на ходу у спешашего с
мешком
за спиной мужика в куцем, замызганном пиджачишке: "Далеко ли до Ельца?"
Путь незнакомый, расстояний здешних я не знаю, - только что-то неверное,
условно-приблизительное... "Да не-е, - запыхавшись, тянет мужик, рассеяно
крутя
головой и выбирая запыленный вагон побезлюднее. - Нет, паря, не далеко..."
И
с кряканьем и злобной натугой забрасывает в вагон сначала тяжеленный мешок, а потом прыгает
сам...
Я охотно верю случайному попутчику - какой ему
смысл врать. И тоже влезаю в наполняющийся говорливым, базарным людом вагон
электрички. "Подумаешь, - с легкостью успокаиваешь себя, усевшись на лавке
и
озираясь по сторонам, - часа через два пути, наверное, будем на месте. Да и
что
за путешествие без длинной дороги? - думаешь на всякий случай себе в
оправдание. - Дорога на то и дается, чтобы ехать утомительно и долго. Россия
-
не Германия, расстояния здесь немалые...
... И не Чехия", - вспоминаю другую,
всплывшую в
памяти картину. Много лет назад приходилось ее наблюдать. Небольшой
пассажирский поезд - всего три-четыре
вагона - медленно и с превеликой осторожностью тащится по европейской
укзоколейке. Где-то между Прагой и Теплице.. Из окон невозмутимо выглядывают
солидные господа в шляпах и с сигарами. Дамы в шляпках... Молоденькие
студентки
с ранцами за спиной... Скорость движения поезда невозможно мала, так что
можна
запросто подойти к любому вагону и поговорить с заинтересовавшим тебя
пассажиром.
Или пассажиркой... И вся эта
неспешная
оказия уныло катится... в соседний небольшой городок, а до него расстояние
километров пятнадцать-двадцать. У нас так близко поезда вообще не ходят, это
же
просто смешно. Ездят только автобусы.
А
в сельской местности предпочитают добираться до недалекого населенного
пункта
на велосипеде или мотоцикле. Или совсем уже первобытным способом - на
лошадях,
в телеге...
Рассуждать, конечно, я подобным образом
рассуждал,
но в вагоне поезда устроился поудобнее и приготовился к любым возможным
испытаниям.
Электричка на всем протяжении пути, - а он
оказался тоже неспешным и довольно унылым, - то наполнялась оживленно
входившими на маленьких станциях и лесостепных так называемых
"километрах"
- "остановка 2015 километр", - хрипло оповестит, бывало, из старенького
динамика неприветливый голос машиниста, - то опустошалась, как старая коробка с ненужными игрушками.
Входившие и выходившие люди были самые разные - молодые и старые, веселые и
озабоченные. Но было между ними что-то неисправимо общее: у всех - непритязательная, грязноватая одежонка,
некрасивые, смуглые или светлые лица с большей частью крохотными,
бесцветными
глазками, лохматые головы - тоже самой разной масти, но одинаково
неухоженные,
непричесанные... И еще просматривалось во всех этих людях смутно брезжущее
чувство неудовлетворенности, неприятия окружающего мира. Мне по тогдашней
моей романтичности
ничего другого, более или менее практического в их настроении не виделось.
Казалось,
их равнодушие и сквозившая в каждом жесте, поступке или слове с трудом
сдерживаемая озлобленность происходят от недовольства собственной человеческой, материальной природой. И
тупое,
непреходящее смирение от невозможности ее изменить, переделать по
установленному
свыше образцу. Только этим я и могу объяснить их душевную скупость,
нежелание
общаться с первым встречным, как с близким родственником или соседом. Да и с
родственником, пожалуй, тоже не со всяким...
На одной из бесчисленных малоприметных станций
в
вагон вошли двое - молодой и старый. Из коротких, сухих реплик было понятно,
что это отец и сын. Отцу было лет сорок, он в грязной рубахе, в обязательном
для этих отнюдь не жарких мест мятом пиджачке и
в кепчонке с заломленным козырьком. Лицо опухшее от многодневного
пьянства, с бессмысленно выкаченными мутными, белесоватыми белками. И ничего
совершенно не выражающее, кроме тупой, мертвящей скуки. На всех его чертах
застыло, окаменело знакомое, разлитое в окружающей природе страдание и
безнадежность, и не искупить их ни молитвами, ни постом. Это состояние было
самой предначертанностью, не ими выдуманной и не ими долженствущей
прекратиться...
Отец и сын долго молча сидели друг против
друга,
отрешенно глядя каждый в свою сторону. Сын был в военном мундире с эмблемой
автомобильных войск. Возвращался в свою часть в Ельце из краткосрочного
отпуска.
А отец его сопровождал. Сынок, как и папа, тоже был явно нездоров. Светлое,
курносое лицо искорежено глубоким похмельем, а пухлые губы брезгливо и
болезненно кривились, словно по ним долго и размашисто дубасили кулаком.
Наконец,
оба, отец и сын, протяжно вздохнули, переглянулись... И отец со стыдливым
шуршанием достал из газетного кулька замотанную по самое горлышко бутылку
дешевейшего, какого-то немыслимого чернильного цвета азербайджанского
"плодово-ягодного"
вина.
И всю оставшуюся часть пути молча, жадно и
вместе
с тем с глубочайшим отвращением к вину, миру и к самим себе они лакали
"плодово-ягодное",
как бездомные, бесприютные собаки. И
чем
больше они пили, тем угрюмее и тяжелее становились в лицах, даже в фигурах,
- в их жалкой согбенности и приниженности.
Словно с каждой каплей выпитой отравы оба наливались непонятной, их самих
тяготившей ненавистью.
Тут-то я и увидел воочию это самое таинственное
Зло,
что ненароком (так всегда случается в стихах) приметил в Добре упивавшийся
им
Тютчев.
Злом,
конечно, было не пьянство, бесцельное и грубое. Само по себе
злоупотребление вином не имеет моральной, нравственной окраски. Страшнее,
что
оно, пьянство, в себе содержало, собою выражало. А выражало оно то самое страдание, что разлито по
всей этой стране, - в ее природе, чертах лица
ее
обитателей, в некой неизбежности, руководящей и управляющей каждым
человеком,
каждым клочком земли...
Как дополнение к давним петербургским
впечатлениям, созрело и оформилось ранее не понимаемое. Что так или иначе
вызревало, осмысливалось и оформлялось в сюжете о Достоевском, - в его
глубокой
и безумной мечте оправдать, искупить Раскольникова. Уничтожить, убить земное, материальное
воплощение Алчности не есть Зло, но единственная альтернатива. И лишь
русскому
духу и русскому характеру это мщение дается иначе. Оно искупается и
подавляется
вечным, безгрешным страданием, - страдание это и есть убиение
Зла...
Я не выдержал близкого соседства с вконец
опьяневшими
и осовевшими попутчиками. Пересел на другую лавку и стал делать вид, что
любуюсь открывающимися видами. Хотя, как понимает читатель, передо мной была
отнюдь не Италия, и любоваться было
особенно
нечем. Кроме безмерной, нескончаемой дороги, лесов и перелесков, внезапно
открывающихся светлых полян, - открывающихся, чтобы так же внезапно и
навсегда
исчезнуть, раствориться в очередной чаще, в густом, девственном
бору...
На подъезде к Верховью, крупной станции, где
электричка стоит непривычно долго, целых пять минут, и никого в конце концов
не
забирает с пустой, безлюдной железнодорожной платформы, сами собой сложились
стихи.
Тучи низки, чащи
строги...
Вон березник на горе,
Вон зеленая дорога
И мальчишка на
коне.
Белоногий,
белобрысый,
Держит сумку на
весу,
Поворачивает
рысью
И гляди - исчез в
лесу.
Вон соломенная
хата,
Житня, хлев или
закут?
Некрасиво,
небогато,
Бабы, грязные
цыплята,
Козы, ели там и
тут.
Бесприютная равнина
Вдруг откроется
порой...
Надоевшая
картина!
Не пора ли, брат,
домой?
Нет - думаешь,- еще не пора. Еще не насытился
дорогой и беспросветной печалью этих мест. Словно и жить без них уже
невозможно.
И, хотя и устал во время бесконечных странствий, езды всеми возможными
видами
транспорта, ночевками в грязных, неустроенных общих номерах гостиниц в
компании
малосимпатичных или подозрительных лиц - пьяно-веселых торгашей, хмурых,
мелочных командировочных, крестьян, приехавших в город на базар - все равно
еще
рано. Словно ищу я в дороге некий сказочный Аленький цветочек, без которого
возвращаться
никак нельзя. Невозможно. И снова, будто тронутый благословляющим
прикосновением
Всевышнего, подхватываешься и устремляешься с новыми силами в иные,
неизвестные
дали А как же иначе, - вспоминаешь и мысленно улыбаешься случайному
совпадению.
Вот, например, поэт Жуковский. В июне 1837 года он путешествовал по России
со
своим воспитанником, будущим императором Александром11.
Всякое царствование, - думаешь, - в том числе и
духовное, начинается с медленного и глубокого приобщения к России. И сколько
же
верст они в пути одолели, сколько русских лиц перед ними промелькнуло! На
севере и юге, востоке и западе... Какие только безбрежные пейзажи не плыли и
плыли в окне их запыленной дорожной
коляски. Вряд ли это были лица и пейзажи так уж сильно отличающиеся от тех,
что
вижу теперь я. Но - смиренно и великодушно. Трогательно и бережно. Со
слезами и
всепрощающей улыбкой они это все безоговорочно приняли и полюбили. Навсегда
заложили в недра памяти, как купец кладет на сохранение в банк самую
последнюю
и дорогую из оставшихся от деда и прадеда вещей. Для себя и своих
наследников.
И наследников наследников. Чтобы передалось, перетекло его наследство по
таинственным жилам генетической памяти от одного к другому. От отца к сыну -
и
далее, ко всем моим будущим возможным потомкам...
Василий Андреевич переписывался в пути с императорской семьей. Вот как поэтично он
написал на одной из коротких остановок
где-то в русской глуши
императрице-матери Александре Федоровне:
"Это небо, в котором он (наследник престола -
А.Н.)
сейчас летает, величественно, просторно и ясно: это наша милая
Россия".
Этим коротеньким выражением - "наша милая
Россия"
- сказано было все. В нем и любовь, и
не
рассудочное, а сердечное приятие ее и прощение. И много еще другого, что
трудно
- да и не нужно! - выразить словами...
*
*
*
... День, по южному жаркий и пыльный, в самом
разгаре. Он, как говаривали старые поэты, царит.
..."День ли царит..." -
строчка
из старинного русского романса. А у любимого Фета - "Царит весны
таинственная
сила..."
У меня в то время царило раннее лето, а не весна. Со всеми его чудесными запахами,
красками и дуновениями. И не день, а почти вечер, так как солнце, горячее,
золотое,
явно тянуло к закату. Хотя все еще было и жарко, и
ярко -
"стало жарко, стало ярко, И легко, и одиноко", - снова припоминаю старые
стихи,
написанные после очередного такого путешествия, - и по-северному немного
прохладно... А я, все это хорошо замечая, брожу по тихому, неказистому
Мценску,
наслаждаясь его теснотой и уездной запущенностью.
С окраины снова бреду в центр города. Здесь -
шумно, многолюдно. Со спешащей толпой
сворачиваю,
втягиваюсь на городской рынок. Бесцельно толкаюсь в его густом, пестром и
крикливом, весело торгующем чем ни попадя, - всем скромным многообразием
русского провициального базара, - месиве. В лавчонке с брезентовым навесом
покупаю у толстого продавца с хмурым лицом и хриплой одышкой книгу в мягкой, дешевой -
для
простых людей - обложке: "Отцы и дети". Не потому что не читал Тургенева
или нет у меня этой книги в домашней библиотеке. Но оттого, что великое
счастье
- купить книжку Тургенева у него на родине, - что называется, у автора под
боком. Потому что до родового его гнезда, Спасского-Лутовинова, отсюда рукой подать, - каких-нибудь полчаса езды
на
пригородном автобусе.
Потом, в Туле, точно с таким же благоговением
приобретаю в книжном магазине "Анну Каренину". На их родине книги этих
двух
русских гениев, Тургенева и Толстого, продаются повсюду, - рассыпаны щедрой
издательской рукой по всем лавочкам, магазинам и магазинчикам, как самый
необходимый, жизненно важный продукт. И вот наслаждаюсь я их повсеместным
присутствием, как-будто по-дружески гуляю рука об руку с любимыми людьми и
не
могу с ними расстаться...
Потом,
дома, эти две книги займут главное, почетное место в моем книжном
шкафу.
Место, несопоставимое с другими книгами, как бы замечательны и любимы они не
были...
А потом, поскольку уже вечер, день постепенно
стих, "и на немые стогна града Полупрозрачная ложится ночи тень", ужинаю в единственном на весь город,
огромном
и безлюдном ресторане. Он тоже называется "Мценск". На самой большой
стене
холодного, полупустого зала расписное
панно: все та же речка Зуша с мостиками и склонившимися к воде в тихой
задумчивости зелеными ивами, олеографическое нагромождение купеческих
особнячков, покосившихся церковок, грубо мощеных мостовых... Под гулкий
говорок
подвыпивших от безделья - кроме меня в ресторане из посетителей не было ни
души
- и громко о чем-то судачивших официанток в белых кружевных фартучках с
наслаждением - в первый раз за весь долгий и трудный день! - хлебаю пустые
горячие щи, жадно опрокинув перед этим три рюмки водки подряд! Лицо горит и
от
водки, и от горячих щей, и дневного зноя. Ноги ломит от бесконечной ходьбы,
мысли бессвязны, они путаются, как у засыпающего глубоким, мертвым сном
ребенка.
Да и нет у меня иного желания, как только вытянуться на прохладных, жестких
простынях и моментально, не приходя в себя, уснуть...
В одноэтажной, древней какой-то гостинице, где
я
оставил вещи, тоже пусто. Ни одного постояльца! Похоже, никому на свете не
нужны ни этот город, ни его расписной, как тульский пряник, ресторан, ни
похожая на длинный, вытянутый караван- сарай
гостиница...
В номере чисто, прохладно, остро воняет свежей
хлоркой.
Наскоро ополаскиваю в общем умывальнике лицо и мысленно удивляюсь: туалеты в гостинице почему-то пишутся по-немецки:WC. Словно остались на дверях эти незамысловатые, с немецкими заглавными буквами крашеные таблички еще со старых, царских времен. Когда в здешней гостинице останавливались съехавшиеся из своих захудалых имений на очередное заседание земства говорливые и горделивые мелкопоместные дворяне. Или богатые купцы, чтобы совершать свои нечестивые купеческие сделки... Или же - сковозь сон приходит в голову новая нелепость, - какой-нибудь Гамлет Щигровского уезда - не купец, не земский деятель, а так... Гамлет, одним словом. Вроде меня. Ни богу свечка, ни черту кочерга в смысле позитивной, практической деятельности. Зато большой любитель риторики и глубокомысленных суждений.
Много раз перечитывал я потом рассказ Тургенева об очередном нашем "лишнем человеке". В юности меня вообще занимали длинные истории об этих самых "лишних": Онегин, Печорин, Обломов, Рудин, Оленин, Лаевский... И этот - тургеневский "Гамлет"... Настоящее его имя я позабыл. Кажется, его звали Василий Васильевич. Или Николай Николаевич... Совсем обычное имя. Кое-что запомнил из его длинных, нудных монологов в такой же, вероятно, если не в этой самой жалкой провинциальной гостинице.
"Отделавшись, наконец, - заговорил он опять, - от тяжелого унынья,
которое овладело мною после смерти моей жены, я вздумал было приняться, как
говорится, за дело. Вступил в службу в губернском городе; но в больших
комнатах
казенного заведения у меня голова разбаливалась, глаза тоже плохо
действовали;
другие кстати подошли причины... я вышел в отставку. Хотел было съездить в
Москву, да, во-первых, денег недостало, а во-вторых... я вам уже сказывал,
что
я смирился. Смирение это нашло на меня и вдруг и не вдруг. Духом-то я уже
давно
смирился, да голове моей все еще не хотелось
нагнуться..."
И вот я вспоминаю виденных мной в путешествиях по России этих людей - на что-то или кого-то озлобленного мужика с мешком; отца и сына, отрешенно и молча пьянствующих в грязном и пыльном вагоне электрички; бандитски-угрюмых, черных жителей Ельца, говорливых, суетливых воронежцев - и еще многих и многих безымянных, промелькнувших подобно мимолетным теням лиц. И я думаю. Думаю - как же велика и непостижима в своей человеческой ипостаси эта неприветливая, многими нелюбимая и непонимаемая страна. И как явно читаются в лицах населяющих ее людей черты покорного и равнодушного неприятия жизни, противления всему земному, - того самого странноватого смирения тургеневского Василия Васильевича! От этого смирения и вечное наше пьянство, и лень, и надежда, упование на доброго царя-батюшку, - он в скорби утешит и обнадежит, приструнит, если ненароком напроказил, но он же и поощрит за хорошо выполненное дело. С ним не чувствуешь себя в огромной стране, среди враждебного люда и угрюмой, себе на уме, природы одиноким, как перст. Вынужденным молча в одиночку бороться с житейскими бурями и невзгодами. Но и в молчании, и в одиночестве опирается русский человек на всеми сознаваемый и признаваемый фактор коллективного выживания. И в этом противоречии, в единоборстве с ним причина нашего непростого национального характера. Вечные наши бессмысленные разбои и революции, скитальчества и жизнь в скиту, в схиме, великая набожность, уживающаяся с неверием и ересью, и жажда что-то изменить, мигом переделать. Но и ничего в конечном счете не менять, - склонность к патриархальности и, если можно так выразиться, к общественному косноязычию...
Я это все скорее интуитивно, чем осознанно понимал, - перечислял и мысленно загибал пальцы, тяжело засыпая в ночном гостиничном номере. При отворенном окне, в которое веял запах ночного поля, цветущей под окном липы и заглядывала полная, словно покрытая белым холодным лаком луна на черном-пречерном небе... И так счастливо было сознавать себя частью этой земли, луны и неба, что от восторга я едва не расплакался. Помешала усталость, намертво сковавшая глаза и все натруженное дневным зноем и пешими переходами тело...
А утром, чуть свет я уже на ногах. Вскакиваешь с постели, разбуженный ярким, бьющим в глаза солнечным блеском. Он еще не горяч, но уже и не холоден, - приятно согревает щеку. И снова обдает нетерпеливая, радостная мысль: я странствую по России!
Выпиваю вместо завтрака стакан холодной воды из-под крана и, жадно хватая ртом сочный, благоухающий, насыщенный росой утренний воздух, спешу по большой дороге в Спасское. Цель у меня, если можно так выразиться, метафизическая: увидеть образ Спаса Нерукотворного, о котором я много слышал и читал. Это была родовая икона Лутовиновых, к Тургеневу она перешла по наследству от матери, Варвары Петровны. Написана была икона в глубокую старину, еще до разворошившего всю нашу древнюю родину самого первого и опустошительного татаро-моногольского нашествия. То есть, помнит она ту самую первоначальную Русь, о которой, как от навеки исчезнувшей Атлантиды, остались одни легенды и неясные предания...
Ну, конечно, увидел я и Спасское, и саму икону - она действительно производит неизгладимое впечатление. Огромная - просто неестественно большая, - она вся была укрыта, как снегом, серебряным окладом. Так что виден был лишь небольшой, почерневший от времени лик Христа и его сумрачные, проницательные глаза... Очень хорошо написанная икона. С большим мастерством и сердечным чувством, - ни за что не скажешь, что выполнена в раннем средневековье!
А комната, где икона висит у самого окна, была с невысоким потолком, совсем небольшая, и выходила на шумный двор, - кажется, это был кабинет Варвары Петровны. Но я не ручаюсь. Времени утекло немало, и многое кажется не таким, как было на самом деле. Собственно говоря, в памяти осталось не прошлое, а лишь комментарии к нему...
Ну, что еще? - Сама усадьба, очень живая, жилая и хлопотливая. У распахнутых ворот пасутся куры. Гогочущими стайками разгуливают по кривой деревенской улице гуси. Ковыляют вразвалочку откормленные домашние утки... Вот лихо промчала, скрипя и дребезжа втулками, деревенская бричка, и лихой кучер в рубахе враспояску озорно помахивает кнутом и громко, по-разбойному присвистывает...
В самом же доме - кабинет хозяина, его комната с узким топчаном вместо кровати, гостиная, библиотека... Фолианты старых французских книг под стеклом, парижские журналы...
Вспоминаю старого камердинера Варвары Петровны, Михайлу Филипповича: "Все французские книжки читаете, сударь. Ну что в них! Вы бы лучше Хераскова почитали..."
Пожалуй, лучше всего впечатления и наблюдения тех лет выразились опять же в стихах. Написаны они были много позже, когда и воспоминий уже не осталось. Одни лишь смутные представления...
Старинный, господский, из светлого дерева дом.
У раскрытых ворот бродят стадом, пасутся
коровы...
Вот крыльцо. Кабинет. И цветы, и цветы за окном
Сквозь воздушность гардин, изогнувшихся в виде
подковы.
А за садом, за барским прудом - все хлеба и
хлеба,
И все те же столетние запахи, трели и звуки...
Кабинет. Фортепьяно. Две книжки "Journal
des Debats"
И потертый ошейник хозяйской охотничьей суки.
...Нельзя не согласиться с писателем Даниилом Граниным: личность состоит из воспоминаний. Или с императором Александром 11, вот что он писал в 1838 году из Рима своему адъютанту Назимову: "Я устроен таким образом, что могу жить одними воспоминаниями"...
Ну, не утонченная ли натура, этот наш царь Александр Николаевич? Кто может безрассудно возразить, что Россией правили поверхностные государи?! Правили они не вопреки, а благодаря тонкой душевной организации и высоким духовным устремлениям...
Но вот что неизменно присутствует в бесконечных моих путешествиях в прошлое в качестве неоспоримой истины: мир, меня окружающий. Все эти чередующиеся с лугами и полями, переливающиеся, перетекающие друг в друга холмы и овраги. Небольшие, прелестные березовые рощицы. Они величаво шумят и трепещут на возвышениях, их издалека можно увидеть и вволю полюбоваться их серебристо-изумрудным сиянием. Синее-синее небо с легкими, пуховыми облачками, - они словно замерли в немом упоении. Стоят себе над миром, над землей, над тобой, - над уходящей и все удаляющейся деревней. Над всей этой нежно-зеленой орловской равниной, пестреющей летними цветами, тенью от мелких колышущихся под ветром деревец и низкорослого, похожего на большие степные цветы кустарника... Русский, такой любимый, невыразимо очаровательный пейзаж. Край мечтателей и поэтов. Здесь мыслится и чувствуется лучше, чище и яснеее, чем в иных краях и землях. А ведь человек, - невольно приходишь к непривычному выводу, - есть не то, что он из себя представляет, а что он о себе думает. И что чувствует. Потому что в уме и чувствах сказывается Высшая сила, ведущая его по жизни. Как царь-государь, думающий о самом малом из своих бесчисленных подданных...
Моим духовным царем-государем долгое время с ранней молодости был Лев Николаевич Толстой. Когда я думаю о нем, о его вкладе в мое духовное становление и возмужание, на память приходит светлый майский день 1967 года в Восточной Германии. Я - рядовой солдат, служу в танковом полку гвардейской мотострелковой дивизии. Наш полк располагается на зимних квартирах в Олимпишесдорфе, бывшей олимпийской деревне во время Игр 1936 года. После Олимпиады в деревне была расквартирована германская танковая дивизия СС "Мертвая голова". А после победы над Германией в уцелевшем военном городке разместился наш 219 орденов Суворова, Кутузова и Богдана Хмельницкого Кременчугско-Берлинский танковый полк...
Память выхватывает из архивных своих хранилищ по-летнему солнечный и жаркий майский день полвека назад. Помню я его так ясно, как будто это было вчера.
Воскресенье, в полку выходной день. В казарме непривычно безлюдно и тихо: одни уехали на экскурсию в Потсдам, во дворец Сан-Суси. Другие после завтрака отправились на природу - безмятежно позагорать на пустом и необычно тихом полигоне для учебных стрельб, подставив жаркому солнцу не успевшие потемнеть от загара сметанно-белые зимние тела. Третьи до одури режутся в спортивном городке на пайку сливочного масла в настольный теннис...
Я, как всегда в выходной, остаюсь в казарме один - почитать книжку. Ездить по Германии - а таких возможностей, кроме служебных, за три года срочной службы выпадало предостаточно, - мне совсем не хочется. Не от отсутствия любопытства, вовсе нет. Но по врожденной тяге к одиночеству. Огромное удовольствие и отдых доставляло мне один раз в неделю зарыться в собственную скорлупу и бережно лелеять и холить... незвестно что.
Сладкое и тихое это удовольствие - слушать самого себя, - сопровождалось, как правило, чтением. Читаешь, не отрывая глаз от книжки, час, другой... Потом поднимаешь утомленные, ничего не видящие глаза - и чему-то долго и счастливо улыбаешься. Словно внутри тебя что-то растет, созревает, как младенец в утробе молодой матери...
Я записался в полковую библиотеку и за время службы перечитал всю имевшуюся в ее фондах русскую и европейскую классику.
Но самым важным и ошеломляющим было открытие Льва Толстого...
Вот я примостился в воскресенье утром на своем любимом месте в казарме. Это был широкий, довоенный еще подоконник на площадке между первым и вторым этажами. На первом обитали вечно хмурые от бренности своего существования полковые саперы, а второй этаж занимала наша четвертая танковая рота. Площадку перед входом дневальный только что тщательно, до ледяного блеска натер мастикой. От нее исходит сумеречное кофейное сияние и приятный, сладковатый запах свежего парафина. В широком окне туманно брезжит против солнца огромный небоскреб газетного концерна Шпрингера. Это уже Западный Берлин, наша часть стоит от него всего лишь в трех или четырех километрах...
Растянувшись с ногами на подоконнике и безнаказанно расстегнув воротничок гимнастерки - выходной день, офицеров в роте нет, - с упоением читаю взятый накануне в библиотеке том "Войны и мира".
В школе я как-бы читал это обязательное для изучения произведение русского классика. Объяснял на уроках литературы въедливой русачке "образы" Наташи Ростовой и Андрея Болконского. Что-то мямлил о символике дуба в Отрадном, мимо которого в печальных думах проезжал в коляске князь Андрей... И что-то о странноватом солдате Платоне Каратаеве - я так и не понял, что же в нем такого было особенного...
Но вот вспыхивает первое воспоминание. В Ленинграде, по дороге на Выборг...
Машина, в которой я мчусь по шоссе, миновала очередной дорожный указатель, и на нем значиться: "Отрадное". Я отрываю голову от ослепительно-белой книжной страницы, и сердце сладко сжимается от нового, неожиданного открытия. Оказывается, прочитанное у Толстого и увиденное в обычной, реальной жизни - совпадают. По языку, по имени и, возможно(чем черт не шутит!), по месту их появления на свет. Книжное Отрадное, оказывается, имело место быть! Выдуманное писателем словно воскресло, ожило в действительной, а не выдуманной жизни. И, значит, нет существенной разницы между бытием и небытием. Идеей и ее воплощением. Нет и не может быть в уме того, чего не бывало бы в жизни, и наоборот...
Эти странные, бесполезные мысли мучили меня своей изощренностью. Скрывали некие глубины, непостижимые и смутно ощущаемые. Мне казалось, что призвание писателя как раз и заключается в том, чтобы вскрывать и бурить, как бесчисленные нефтяные скважины, эти непостижимые глубины - упорно, до самого дна. И он, Лев Толстой, был одним из таких замечательных бурильщиков: каждое его слово, каждую случайно оброненную, даже нелепую, мысль я воспринимал, как единственно верные. Потому что нельзя воспринимать сказанное им, произнесенное в порыве вдохновения иначе, чем откровение...
А потом было невыразимое художественное наслаждение от самого романа. Деревни и города. Леса, поля и перелески. Люди, самые разные по общественному положению, языку, образу мыслей. С разными, подчас исключающими друг друга характерами - все было так ярко, выпукло, свежо, искренно. Волнуется, описывая, живописуя весь этот живой, разнообразный мир, автор, волнуешься вместе с ним и ты...
Вот замечательное описание осенней охоты с участием Наташи Ростовой. И негромкой деревенской вечеринки после нее - на каком-то богом забытом хуторе, со старинными песнями под гитару, с танцем Наташи в русском стиле... Все было так задушевно, так красочно и так по-русски великолепно, что зачитаешься. Зачитаешься и замечтаешься. О старой, давно ушедшей жизни. О том, как она была хороша и проста. И глубоко человечна...
Человечность - единственое настоящее призвание, не требующее ни объяснения, ни обоснования...
Толстой где-то поясняет, что цель литературы, искусства состоит в том, чтобы делится с другими своим внутренним содержанием. Наше внутренее содержание так глубоко и поэтично, что на его изображение, описание не хватит никакой бумаги. И мысленно я улыбаюсь, радуясь, что Господь произвел меня на свет человеком этого языка и этой бесконечно высокой, необозримой культуры. И менталитета, созвучного толстовскому, тургеневскому, фетовскому... Мы потому и любим их, что они - наши. Ими, их устами говорит наше сердце, отзывчивое и склонное к переливанию, перетеканию к себе подобным...
Дома, когда в полной мере я уже мог по-взрослому понять и оценить его метания, переживания и озарения, я открыл для себя его Дневники. Чтение, на много лет вперед заменившее мне Монтеня. Монтень после Толстого уже даже и не читается. А в Дневниках еще и "Дневник христианина", - проповедь жизни аскетичной, небесспорной, но какая же эта книга искренняя и хватающая за душу!
И вот там-то я
нахожу
то, что на много десятилетий станет для меня источником собственных размышлений, моего личного отношения к
жизни.
"Неужели не может быть счастливой жизни? Я не знаю. Надо в
несчастной
быть счастливым. Надо это несчастье
сделать целью своей. И я могу это, когда я силен
духом".
Другими словами, - перевожу для себя парадоксальную, категорически не воспринимаемую поначалу в качестве единственно верной жизненной установки мысль. Наше русское счастье - не берусь при этом судить об остальном человечестве - не в накоплении счастья, а в отказе от него. И не в стремлении к свободе, как условии счастья. Требуется нам не она со всеми вытекающими из нее действиями и последствиями, а самоограничение и самообуздание.
Свобода мешает полноценной созидательной жизни. "I need nonfreedom"*, - пишет Пастернак в одном из писем Ариадне Эфрон. Вероятно, отвечая на ее призыв оставить в конце концов авторитарный Советский Союз и переехать на Запад. И на ее недоумение по поводу его упорного нежелания покинуть страну всеобщего угнетения и несвободы.
Не было ограды,
А, значит, не было свободы мне...**
...Счастье, как долговременное состояние, невозможно. Оно - незначительный эпизод в жизни, и человек только делает вид, что к нему стремится. Наполеон с усмешкой говаривал в заточении, что женщина - отдых воина. Так и счастье. Оно всего лишь кратковременная передышка в мире страданий и борьбы. Единственной же целью является сама борьба. Бесконечное, неустанное движение к чему либо или к кому-либо, - уже не суть важно...
...Простые истины, вынесенные из чтения Толстого. Они же суть и христианские: есть в мире Добро и есть Зло. Несчастье и счастье. Свобода и самоограничение. Жизнь циклична, в ней побеждает то одно, то другое. Но ни одна из этих основополагающих ценностей не является вечной и неизменной.
Точит и точит крамольная мысль: а не является ли счастье обратной стороной несчастья и наоборот? Если мои подозрения верны, то становится ясной и понятной толстовская формула: надо несчастье сделать своей жизненной целью...
Итак, - закрываю я книгу, - счастье есть результат длительного и напряженного страдания. Жизненный опыт толстовского отца Сергия это подтверждает. Да и мои собственные наблюдения над повседневной жизнью говорят в пользу этой, на первый взгляд нелепой, идеи. Вопрос лишь в соблюдении пропорций.
В юности я много читал о путешествиях смелых и отважных людей в восточные страны. Мне тоже хотелось испытать себя подобными трудностями. Одевшись дервишем, пуститься в какое-нибудь дальнее странствие, чтобы заполучить как можно больше страданий. Вынашивал гениальные планы пешего перехода через пустыню Каракумы в Средней Азии из Бухары до побережья Каспийского моря. Теоретически это не составляло особого труда. Весь этот знойный, песчаный регион был неоспоримой частью Советского Союза, и многие сложные вещи - визы, валюта, язык общения с аборигенами, возможность получения срочной медицинской помощи - для путешествующего по Средней Азии попросту не возникали. Я был уверен, что научусь в песках добывать воду методом естественной конденсации. А пищу в пути должны будут заменить высококалорийные суррогаты - шоколад или что-нибудь подобное. Но потом, когда все трудности и мучения останутся позади, меня ожидает счастливое и беззаботное существование...
По сути эта слепая мечта была подобием мусульманского рая. По их представлениям, насколько я могу судить, земная жизнь состоит из одних несчастий, а загробная представляет собой счастливое, с обильной вкусной едой и множеством красивых девушек беззаботное существование в вечности.
В этой системе ценностей имелось нечто, связанное с древним японским обрядом чаепития. Перед тем, как пригубить изысканный, освежающий напиток, нужно добиться максимального ощущения жажды, - съесть, например, перед употреблением чая горсть чего-либо сладкого. То и другое дает представление о цикличности человеческой жизни, ведь ее алгоритм постоянно меняется...
Исходя из этой теории, земную жизнь человека можно разделить на рай и ад. Если первая половина жизни укладывается в систему рая, то вторая обязательно превратится в сплошное страдание, и наоборот.
С тех давних пор с легкостью глубоко верующего человека я терпеливо тащу по жизни тяжкий груз повседневности, приближая свой гипотетический рай, - ее логическую законченность и завершенность...
* * *
С чувством покорности, смирения перед испытаниями, положенными Богом, и свойственной русским людям мечте о грядущем счастье - столь же желанном, сколь и маловразумительном, я прибываю холодным, солнечным днем в усадьбу Тончайшего и Совершеннейшего. А перед этим на несколько дней останавливаюсь в Туле.
В Туле стоит жуткий, нелетний холод. Дни напролет идут бесконечные холодные дожди. Небо по-зимнему низко, угрюмо и затянуто сплошными свинцово-черными тучами. От окружавших город мрачных, необозримых лесов тянуло таким запустением и отсутствием живой, теплой жизни, что хотелось плакать.
Остановился я в дешевой гостинице на рынке. Моими соседями оказались двое молодых людей подозрительного вида, торговцы из Мелитополя Днем они продавали на базаре черешню, а ночью подсчитывали выручку, сосредоточенно поплевывая на пальцы, и яростно спорили. Потом до утра пили в номере водку и снова ругались. В окно уныло стучал швыряемый поднявшимся ветром ледяной дождь. От тоски и удушливого запаха водки я долго не мог уснуть.
А утром повторилось то же самое: дождь, мокрые черные избы тульской окраины, непролазная грязь...
В такие вот грязь и холод оказываюсь у черта на куличках - на городских задворках или уже в предместье.
Поселение, состоявшее из нескольких десятков домов называлось Скуратово. И мне уже кажется, что эта то ли деревня, то ли пригородный поселок в старину была вотчиной небезызвестного Малюты Скуратова - самого преданного и беспощадного сатрапа Ивана Грозного. И я все бродил и бродил в дождь и слякоть по его грязным, непролазным улицам, не встречая ни души, словно старательно вызывал дух давно не живущего на свете царского опричника...
В буфете гостиницы, где я завтракаю плохим кофе с черствой булочкой, с утра околачиваются пьянчужки. С самого "ранья" пьют водку, не закусывая. К еде, похоже, относятся безразлично.
Скверно и в гостинице, и в городе, - никудышние щи, черные, пополам с хлебом крошашиеся котлеты, теплое, несвежее пиво...
Скверный климат, беспросветные нищета и убожество, всюду рвань и пьянь... Пьянчужки в буфете ведут нескончаемые беседы с худой, развязной буфетчицей. И с посетителями - хмурыми, полусонными жильцами, забредающими выпить наскоро чаю или кофе и поспешно удалиться.
Здесь никто никого не любит. Но у каждого на уме какая-нибудь глубокая, тщательно скрываемая и, похоже, невыразимая мысль. Или вопрос - все беседы пьянчужек обычно вращаются вокруг так называемых вечных вопросов. Один из основополагающих - вопрос об истине. Самая любимая тема...
"Вот ты скажи, - тянет такой пьяница за буфетной стойкой. - Вот скажи, знаешь ли ты истину?" - "Ну", - раскачиваясь всем телом, неуверенно отвечает второй.
Это был высокий, худой, совсем еще молодой мужик с безумным выражением мутных глах и русыми космами, едва прикрытыми грязной кепкой с малозаметным козырьком. Он пьян давно и мертвецки. Только стойка помогает ему сохранить вертикальное положение. Да еще, пожалуй, смутный, пьяный страх, что буфетчица его прогонит. И тем самым лишит последних ста граммов водки и нудного, тяжелого и непонятного общения. "Ну... истина, - бормочет верзила, тупо уставившись на пустой стакан. - Ну и что..."
- "Нет, - с пьяным упорством продолжает допытываться второй, наваливаясь тшедушным телом в грязной рубашонке и таком же невыразимо засаленном пиджачке на буфетную стойку и отваливая от нее, словно кто-то упорно и настойчиво толкает его в грудь. - Нет, ты мне скажи - знаешь?.." - "Аль ты сам знаешь? - весело и задиристо выкрикивает буфетчица, наливая чай очередному зашедшему в буфет командировочному - пухлому, тщательно выбритому и еще не проснувшемуся, судя по сонной одури в глазах, мужичку в галстуке с толстым узлом.
Буфетчицу, похоже, отвлеченная дискуссия страшно веселит. Она ложится тощей несуществующей грудью на мокрую стойку и весело хохочет - А коль знаешь, - подмигивает она худому верзиле, - так и нам сообчи, не стесняйси..."
Вся эта пьяная жвачка "про истину" тянется непомерно долго, с необыкновенной настойчивостью и изобретательностью. Пьяная мудрость сквозит в выражении лиц, в бесконечных подмигиваниях полупьяной, бестолковой буфетчице, которой нужно от мужичков только одно. Но это "одно" они ей дать не в состоянии по причине глубокой нетрезвости и мужской дряблости. Что, в свою очередь, страшно буфетчицу раззадоривает и придает ее врожденному женскому скепсису оттенок мировоззренческой патологии. На пьяные междометия собеседников она отвечает глубочайшим презрительным хмыканьем, словно говоря: "все, что вы толкуете и думаете есть величайшее заблуждение. Потому что в жизни совсем не важно, что ты о ней думаешь, а важно, как ты себя демонстрируешь и какие поступки совершаешь. И чем безумнее твои поступки, тем проще жить, а это и есть единственная цель и смысл всякой жизни..."
- "Истина, брат, это есть, - уныло тянет малый в пиджаке, - такое, брат ты мой, дело, что ее за хвост не пымаешь, да..." - "Ох-ох-ох, рассыпалси горох, - насмешливо прерывает его буфетчица. - И чиво-й то ты такой мудреный-забубенный! Ты, вона, лучче, на шкалик собери, рассчитаться-то за водку, поди, нечем!.."
Не в силах вынести всю эту словесную мертвечину, бросаю на прилавок незамеченные буфетчицей деньги и опрометью бросаюсь вон. Терпеть это выше моих сил! И весь день бесцельно брожу по вымершему, с неизвестно куда подевавшимся местным народонаселением и черному от непрерывных дождей городу. В поисках... да опять же неизвестно чего. Словно стремлюсь отыскать в его глухой, безнадежной провинциальности то, что скрыто от глаз непосвященных. Но так явственно ощутимо для избранных и, значит, для меня, - думаю я, нисколечко не сомневаясь в мнимой своей исключительности и особости.
На опустевшем после обеда базаре, среди мокрых, накрытых брезентом ящиков машинально выпиваю стакан холодного чаю с бубликом и зачем-то сажусь в автобус, идущий в Щекино.
Вспоминаю запись, сделанную Толстым в его дневнике последнего года жизни. Последних дней его жизни...
"Не могу лежать и вдруг принимаю окончательное решение уехать.
Пишу
ей (жене, Софье Андреевне. - А.Н.) письмо, начинаю укладывать самое нужное,
только бы уехать. Бужу Душана, потом Сашу, они помогают мне укладываться. Я
дрожу при мысли, что она услышит, выйдет - сцена, истерика и уж впредь без
сцены не уехать.
В шестом часу все кое-как уложено; я иду на конюшню велеть
закладывать;
Душан, Саша, Варя заканчивают укладку. Ночь - глаз выколи, сбиваюсь с
дорожки к
флигелю (это в противоположном направлении. - А.Н.), попадаю в чащу (для
этого
нужно миновать флигель, - вспоминаю я, - и пойти вдоль старого киевского
тракта
в сторону Тулы. Как замечательно - киевского! - мысленно ахаю я),
накалываюсь,
стукаюсь о деревья, падаю, теряю шапку, не нахожу, насилу выбираюсь до
конюшни,
велю закладывать. Но вот уезжаем. В Щекине ждем час, и я всякую минуту жду
ее
появления".
Толстой и его спутники направлялись ночью в сторону Орла. Туда, откуда прибыл в Тулу, а затем в Ясную Поляну в такой же ненастный день и я. И так же, как сейчас, было в Ясной Поляне холодно и дождливо.
Вновь и вновь вчитываюсь в малопонятные старорусские названия станций, глухих местечек, - полугородов-полудеревень, которыми прозжал он в начале своего исхода. Чепыж, Оптина, Горбачево, Шамордино... Сколько их видел и я, скитаясь по унылым тульским и подмосковным дорогам - малолюдных, безрадостных, скучных...
Вспоминаю городишко Чернь. Дорогой остановился здесь, словно простреленный вспыхнувшей в мозгу и чудесно взволновавшей меня бунинской фразой, из его "Темных аллей": "перед вечером, по дороге в Чернь, молодого купца Красильщикова захватил ливень с грозой".
И я живо почувствовал себя этим самым купцом Красильщиковым, въехавшим в дождь и грязь по шибко бежавшей лошади в уездный городок по шоссе, - "задребезжав по его мелкому щебню".
В этом полугороде-полудеревне - два-три десятка покосившихся бревенчатых домишек, какая-то контора с сорванной болтающейся вывеской и мокрая понурая лошадь, привязанная к черному от дождей забору и, кажется, навсегда забытая своим хозяином.
За конторой - небольшой, какой бывает на русских захолустных станциях, рынок со скучающими замерзшими бабами в платках и ватниках и лениво покуривающими мужиками в длинных до пят брезентовых плащах. В рядах на прилавках - одна и та же, повторяющаяся на всех северных базарах худосочная снедь: вареная в мундирах картошка, малосольные огурцы, квашеная капуста... Покупателей, если не считать моей праздношатающейся особы, нет никого. Для чего была разложена под дождем вся эта незамысловатая еда - для меня до сих пор остается загадкой.
"В холодное осеннее ненастье, на одной из больших тульских дорог..."
От чего и куда собирался он бежать в то дождливое яснополянское утро? От жены? Да, но не только. Больше всего стремился он от немощной оседлости, ставшей тяжким крестом для него со времени его женитьбы и рождения детей, от всего того, что им же самим названо "семейным счастьем".
Куда он бежал и где намеревался найти себе на склоне лет пристанище?
Ответ много лет спустя нахожу в сгущенном виде у того же Бунина.
"О том, куда направиться, после того, как он убежит из Ясной Поляны, он думал нечто очень неопределенное: "куда-нибудь за границу... например, в Болгарию... или в Новочеркасск и дальше - куда-нибудь на Кавказ..."
В этом неопределенном, назойливо повторяющемся "куда-нибудь" проглядывает нечто уже не человеческое даже, а птичье. Ехать, плыть или скакать - "куда-нибудь", без заранее намеченной цели, по потребности души, - как и всякое душевное движение, эта потребность не выносит ограничений, будь то семейные путы, державные межи или философские принципы. Вся Земля была для него одним Божьим миром, безграничной равниной, отличающейся лишь более или менее правильным чередованием лесов, степей и озер.
Пятью страницами ниже наталкиваюсь у Бунина на еще одно подтверждение прочитанному:
"Куда
он бежал теперь? Решено было - пока в Новочеркасск... Сам он разбитый,
шатающийся от усталости и пережитых волнений торопился
бежать:
- Все равно куда... Только
ни в
какую ни в толстовскую колонию, а просто в мужицкую
избу..."
Вспоминаю, перечитываю и вижу себя Львом Толстым, для которого Болгария и Кавказ, дом и заграница, свое и чужое представляются чем-то единым и нераздельным. Местом, где обретаешь главное, что требуется русскому человеку - неясное, не всегда сознаваемое и понимаемое спасение своей души. Убиение в ней Зла. И стремление к испытаниям и несчастью как единственному условию вожделенного Убиения.
Я не знаю жизни более прозаической, а души более поэтической, чем жизнь и душа Льва Толстого.
"Зачем
так связана поэзия с прозой, счастье
с
несчастьем? Стараться ли соединить вдруг поэзию с прозой или насладиться
одним
и потом пуститься жить на произвол другой?"
Как бы там ни было, я уверен, что в основе этических размышлений Толстого лежало Время - неумолимый Хронос, делающий бытие небытием, превращающий его в материю тончайших душевных переживаний. Невидимой аурой она повисла над Ясной Поляной, этим огромным дремучим заповедником, таинственным, как его давно умерший хозяин.
Я обошел стороной деревянный одноэтажный "дворец" Волхонских. Издали посмотрел на белый узкий, весь в деревьях парка, семейный дом Толстых, заглянул на конюшню - ту самую... И побрел, куда глаза глядят. Бродяжничество такая же необходимая составляющая святости, как и одиночество, схима. В сущности, - тут же немедленно обобщаю я, - скитальчество и есть одиночество. Или от одиночества рождающееся стремление, тяга к пути. И чувство Всеобщности, как результат страданий и странствий...
Немного распогодилось. В лесу местами вспыхивало на мокрых листьях солнце и снова пряталось за тучу.
Лес за усадьбой - вначале аккуратный, парковый. Ровные дорожки заботливо посыпаны песком, и там и сям белеют среди аллей садовые лавки, сделанные из молодой березы.
Потом лес стал гуще, беспорядочнее и чернее, прорезываясь чудесными - "ясными" - полянами, полными цветущих ромашек и веселого пересвиста безразличных к непогоде птиц.
Не дойдя до речки Воронки, я повернул в сторону и побрел по лесной тропинке наугад, ища то самое место в Старом Заказе, где давным-давно, в счастливом детстве искали муравские браться Толстые волшебную зеленую палочку, приносящую людям счастье.
Снова пошел дождь, холодный и мелкий; дождь с самого детства тихо и настойчиво сопровождал меня в моих путешествиях по России. Тихо шумел он в высоких кронах вековых берез на главной аллее - "першпективе" - толстовской усадьбы. Белоголовые нахохлившиеся мальчишки сосредоточенно удили рыбу в старом барском пруду. А его желтая вода так и кипела от дождя.
Знали ли эти мальчишки о Льве Толстом? Знали ли они о нем и о России то, что знал и чувствовал я? Или для них это давно нечто несущественное - пустой звук красивого имени? Думаю, что дело обстояло именно так.
Ни могилы, ни ограды, ни имени... Ничего.
Обернувшись, я смотрел на подернутый дымкой дождя старый яснополянский дом, чащу леса за ним...
"Он
мало-помалу начал вникать в эту красоту. С этой минуты все, что только он
видел, все, что он думал, все, что он чувствовал, получило для него новый,
строго величавый характер".
Характер, не имеющий никакого отношения к странам, отдельным личностям, их распрям и междоусобиям. Ибо Дух, как и воздух, не имеет границ. Всюду, где он оставил свой след, вечно пребудет его земля, его царствие. Неразрушимое и по сути Божественное...
А потом я долго возвращался пешком на старый киевский тракт. Было темно от тяжелых обложных туч, накрывших дорогу и удаляющуюся усадьбу.
У знаменитых яснополянских ворот с башенками подошла ко мне пожилая, промокшая от дождя цыганка и вместо милостыни сказала, участливо заглянув в глаза:
- Что, батюшка, запечалился, аль душа болит?
Болит, еще как болит...
ПРИМЕЧАНИЯ
* "Я нуждаюсь в несвободе"(англ.)
** Из стихотворения В. Ширали "Сад"
13 мая 2010г.
Проголосуйте за это произведение |