Проголосуйте за это произведение |
Рассказы
1 октября
2017 года
Одесса на сырдарьинском берегу
Конечно, ничего оригинального в том, что, лежа в ванне, под журчание горячей струйки, мечтаешь, например, о теплом море или о жаркой степи, или…
Мало моря или зноя? – добавь соли, включи фен, закрой глаза.
"Детский грех".
С чего начать? Ну вот, хотя бы.
…У нас в техникумской группе на первом курсе оказался (именно так, занесло случайным ветром) паренек из Одессы, что было редкостью для нашего провинциального среднеазиатского городка, – настоящий одессит, с фамилией Городецкий. Его так и стали звать – "Одэсса" (через "э", как тогда было принято произносить) или "Одэсса-мама". У него было все как бы "слегка" – рост ниже среднего, слегка смугловат, нос слегка с горбинкой, слегка кудреват. При этой обильной "несочности", он имел и кое-что из категории "очень" – очень добродушный, очень улыбчивый, очень словоохотливый.
Наверное, ему, одесситу, было удивительно видеть в одном обучающемся коллективе интернационал, непривычной для него пёстрости. В нашей группе были русские, корейцы, татары ("казанские" и "крымские"), узбеки, таджики. В соседних группах были также украинцы, белорусы, евреи, немцы, греки и другие малочисленные представители других национальностей, населявших наш азиатский городок, – но все они шли как "русские", никто таковых не сепарировал и сами они в большинстве своем не пытались отделить себя от русских. Вообще же, в техникуме (как и в других учебных заведениях солнечной Узбекской ССР) учащийся контингент разделялся на две официальные категории – "националы" (узбеки – то есть обучение на узбекском языке) и "европейцы" (все остальные – обучение на русском). Таким образом, наша группа была "европейская".
Мы иронизировали: "Для Азии, причем Средней, куются вполне европейские кадры". И в шутке, как водится, кроме доли шутки, был и высокий смысл, на который, впрочем, наше ироничное, и даже нигилистичное поколение (начало семидесятых двадцатого века) всерьез не претендовало.
Бекабад (старое название – Беговат) – знойный, ветреный город Узбекистана на берегах древней Сыр-Дарьи. Сюда во время войны было эвакуировано множество производств Советского Союза, быстрыми темпами возведен металлургический завод, ставший крупнейшим в Средней Азии. Построился новый деривационный (Фархадский) канал, который вскоре погнал сырдарьинские воды в Голодную степь, и в низовьях которого позже зашумела Фархадская ГЭС – завершилось то, что было начато еще Великим князем Николаем Константиновичем в конце девятнадцатого века, Степь обрела воду.
В городке обосновался не только квалифицированный инженерно-технический персонал, но здесь обрела пристанище и тьма отсидевшего и просто "неблагонадежного" многонационального народа. Беговат был местом депортации дальневосточных корейцев, крымских татар, греков, турок, финнов и послевоенной ссылки для пленных немцев, японцев (в черте города есть заброшенные японские и немецкие кладбища).
"Цветут сады в районе Беговата" (из стихотворения Долматовского) – это о краях нашего детства и "Кто перед богом виноват, того ссылают в Беговат" – это тоже о нас.
Выходит, мы, юное поколение Бекабада, были потомками инженеров, пролетариев, туркестанских переселенцев, казаков, ссыльных, неблагонадежных, депортированных и тому подобных. Но данное поколение уже, в смене эпох, было отмыто временем, причесано, унифицировано – близкая история была не в почете, не в ходу, семьи не афишировали своего происхождения и сильно не посвящали в него своих детей (на всякий случай, язык мой – враг мой). То есть это было поколение, не слишком помнящее родства (и только, пожалуй, крымские татары, благодаря живым предкам и их – предков – неуспокоенной памяти и явного устремления к исторической родине, в этом смысле от всех отличались).
"Унифицированость" и "отмытость" имели один существенный плюс – мы, "рожденные здесь", считали себя не только местными, но и равными. Поэтому судили друг друга, что называется, по делам нашим, а иерархия выстраивалась не по "породе", а "по возможностям" (физическая сила, лидерские способности, приспосабливаемость, трудолюбие, ум). Конечно, вырастая, мы могли ощутить на себе все, или некоторые, последствия "происхождения", но у детей и юношества (гуляй пока!) было именно так – не порода, а… всё остальное.
И все же, сложное происхождение городского населения сказывалось на современной жизни, критические массы делали свое дело превращения количества в качество. Пролетарский город был в числе лидеров Узбекистана по преступности, а уж по "хулиганистости" – и говорить нечего. Все это – плюс удаленность от культурных центров – определяло слагаемые молодежной романтики: коллективизм (граничащий со стадностью), "блат" (в данном случае, категория уголовная, а не "дефицитная"). Хотя и спорт был в городе на высоте (о, чем я только не занимался!)
Мы, наша жизнь, наш город-на-реке, наш Узбекистан, – всё было обыденностью для "здесь-рожденных" – "отмытых" и "усредненных". Только уехав оттуда навсегда, я понял, что жил… если не в Раю, то в Сказке, – но это отдельная и сложная песня, которую не споешь под три аккорда.
Итак, вернемся к "жемчужине у моря", раз уж начали с фена. Особенность Аркаши Городецкого, естественно, жила в том, что он был "не-местный", причем прибывший издалека, да еще из легендарного города Одессы. Это вызывало восхищение, и в студенческом сообществе он сразу попал в кокон всеобщего охранения, что было очень важно для него в нашем, в общем-то, жестоком мире. Он стал оберегаемым, как оригинальная – в штучном, неповторимом исполнении, – игрушка.
Мы, раскрыв рты, слушали его рассказы об одесской жизни, об одесских хулиганах, о правилах и законах одесского мира. Узнавали, что такое Молдаванка, Пересыпь, Дерибасовская – слова, знакомые из песен. Мы думали: у нас – жестокая постная реальность, а там – сочная экзотика, классика, романтика.
…ХлОпок – это неповторимая, вечно- и высоко-звучащая песня Узбекистана.
В хлопкоуборочную страду Одэсса сохранял свою оригинальность, которая в данном "сезонном" случае явилась тем, что он, "оказывается", совершенно не умел собирать хлопок, наше "белое золото".
Мы, выросшие в Узбекистане, познавали технологию сбора "золота" постепенно, что называется, от младых ногтей: младших школьников вывозили "на хлопок" по выходным дням, старших – на недели, "с ночевкой". Мы, горожане, уже к двенадцати годам знали, как повязать вокруг туловища хлопкосборочный фартук (на манер сумки кенгуру), как цапать хлопковую коробочку, как быстро переходить от куста к кусту, как укладывать собранное в кучу, как потом эту кучу частями переносить на "хирман", взвешивать и так далее.
…Одэсса-мама останавливался возле хлопкового куста, срывал коробочку, не торопясь выковыривал из нее дольки (по одной!), бросал их в фартук… Словом, на взгляд тех, кто понимает, – карикатура и смех. Уж какая там "норма"! Вместо положенных за день восьмидесяти килограммов сбора, он приносил на хирман, в лучшем случае, килограммов пять-десять.
Как ни странно, карикатурная картинка "от Одэссы" использовалась в воспитательных целях, что называется, «от противного».
…По утрам, на хлопковой "линейке", устраиваемой после завтрака между казармой и полем, произносились речи по разбору вчерашних полетов: кто и сколько собрал-недобрал (за систематическое невыполнение плана дневного сбора можно было запросто загреметь из учебного заведения).
– Вот, – вещал гневным революционным голосом, как на митинге, замдиректора техникума, – вчера студент Городецкий принес на хирман всего восемь килограммов!.. вместо восьмидесяти!.. – Следовала тяжелая пауза. – Но ведь он же из Одэссы!!! – неожиданно тонко выкрикивал зам, чуть приседая и делая страшные глаза. – А вЫ-то почему так мало собрали, коренной узбекистанец? Какое ВАМ может быть оправдание?!
Сейчас вспоминать об этом смешно, но тогда всё было серьезно.
Пасха в наших краях, особенно для детей, была "универсальным" праздником. Мама красила яйца, и мы угощали ими соседскую детвору. На улице было всего несколько "условно-христианских" семей, однако в Пасху все дети "махаллИ", независимо от национальности, бегали с крашеными "пИсанками", трещала скорлупа, – бились ими "на выигрыш".
Это был своеобразный символ дружбы народов, взаимопонимания, взаимопроникновения.
Наверное, и мы, пятнадцати-, шестнадцатилетние студенты, еще, по сути, дети, приходили с этим чудом языческо-христианского творчества в техникум, чтобы в большую перемену постукаться ("чьи яйца крепче!") для хохмы, а потом и "по-праздничному" отобедать в буфете или в ближней лагманной, употребив под "мусульманское" блюдо и замученные в борьбе православные яйца.
В один из пасхальных дней, на перемене, Одэсса, обращаясь ко мне, спросил тихо:
– У тебя в семье одну Пасху справляют?
И не дожидаясь ответа продолжил, также тихо, "по секрету", с детской гордостью, мол, "у меня больше":
– А у меня две, русскую и еврейскую!
И заметив мое неловкое удивление, торопливо заверил, просияв своей открытой улыбкой:
– И всё нормально!..
В этих его словах, наверное, тоже был какой-то интернациональный символ, который Одэсса хотел до меня донести, но в них, странным плюсом, услышалась и, еще не знакомая мне, нездешняя, солёная разбитная весёлость и, солёная же, неизвестная грусть. Я понял вдруг, что в этой его кроткой эмоции было все, о чем он рассказывал, – и Дерибасовская, и Пересыпь, и Роза с Молдаванки, и "компания блатная", и море, и "Мясоедовская улица моя", и Япончик, и многое другое "всё нормально!", что не передать словами и, скорее всего, не пожив в Одессе, до конца не понять.
Одэсса долго у нас не продержался, всего один курс, и уехал в свой родной город. По одной версии – "из-за хлопка" (а ведь и правда, для многих ежегодная хлопкоуборочная страда была настоящим периодическим адом, существенным слагаемым в решении поменять место жительства на другую республику Союза).
Чуть позже у меня, возможно, случайно, появилась магнитофонная кассета, целая часовая бобина, с записью шансон-банды, которая сама себя именовала "Одесские евреи" – "Одессу-маму пер-вернули, гоп-ца-ца!" Скорее всего, это была подборка выступлений Алика Фарбера.
Магнитофон во дворе, в отсутствие родителей, гулял на полную катушку. Песняры, Битлы, Высоцкий, одесситы и прочие самоцветы. Соседи, по мере слышимости, приобщались к "европейскости". Ровесник-узбек иногда кричал из-за дувала: "Эстудэй давай, а!"
Сам Эркин предпочитал крутить синглы из индийского кино – музыка, наиболее близкая к узбекской. А слова… "Э, какой разница! Главное – сердце!" – он прикладывал руку к груди, прикрывал глаза, кривил губы и покачивал головой, сейчас заплачет.
Я запускал заказанную "Yesterday", прибавлял громкость и представлял, как за саманным дувалом, под сенью винограда, лежа на топчане, прикрыв тюбетейкой глаза, балдеет от Битлов мой добродушный сосед. Чужая музыка, непонятные слова, своё сердце.
Потом, тоже, наверное, случайно, у меня была приятельницей девушка, прелестная татарочка Роза, умная и проницательная. Не-одесской национальности, да. Но – Роза! Смуглая, кудрявая.
Однажды, в вечерних сумерках, мы сидели с Розой на теплом весеннем берегу Сыр-Дарьи, которая несла свои воды в Аральское море-озеро и в Голодную степь, для ненасытных, жадных до влаги хлопковых полей. На другом берегу светился тусклыми огнями Шанхай – район компактного проживания корейцев (глинобитные, когда-то на скорую руку построенные домишки). Вокруг нас, в прибрежных окрестностях цвели сады и улицы, засаженные вишней, персиком, урюком, источая медовый пьянящий запах. В моих руках мучилась вялыми серенадными аккордами гитара с обшарпанной декой.
Уютная, но очень деловитая Роза вполголоса рассказывала мне историю своего Финского поселка, расположенного в окрестностях метал-завода, "Металла", в котором, по ее словам, раньше проживали исключительно финны и ингерманландцы, сейчас их осталось немного, да и те не признаЮтся… О старом Кировском канале (исконное название которого – Романовский, "Князь-арык"), построенного еще в… и бегущего от дореволюционных Беговатских шлюзов Дарьи – вот они, в сотнях метров от нас, – в Жадную Степь Мирзачуль… О "Буденовских горах" – глиняных предгорных холмах на окраине города…
И вот тогда я, по-юношески уставший от Истории, и легкомысленно пьяный от благоухающей весны, от реки, пахнущей водорослями и рыбой, от мерцающего Шанхая, приглушив струны, глядя на другой, уже почти ночной, берег, сказал Розе, что, мол, ты, Роза, – как та девушка с Молдаванки.
– Как та, – эхом отозвалась Роза. – А куда смотришь, маэстро, подбородок кверху? Подирижируй еще, Юрий Силантьев!
– Потому что ты – прекрасна, как гордая гречанка, – закончил я мысль, не споткнувшись о Розину иронию.
– Всё о себе, эгоист, – разоблачила меня утонченная Роза, и, разувшись и ловко подцепив мизинцами босоножки, ушла, в кримпленовых брюках-клеш, торжественно-босая, по теплым прибрежным камням в звездную бекабадскую ночь, в сторону "Князь-арыка", к автобусной остановке, навсегда.
…И правильно сделала. А чего ждать от эгоиста? Такой начинает вам про заморскую невидаль, про какую-нибудь гоп-ца-ца, а оказывается – всё про "сырдарью". А когда вы ему, дескать, ты о чём? – то он, уличенный, за грудь держится, головой качает и бормочет глубокомысленно и невпопад: "Главное – сердце!.."
Знаете ли вы среднеазиатскую ночь? О, вы не знаете среднеазиатской ночи! Чудна Сыр-Дарья при тихой погоде. Редкая птица долетит до середины…
Тук-тук-тук: "Дорогой, ну хватит уже мучить фен, ведь сгорит же опять!.."
Санкт-Петербург, холодное лето-17
Проголосуйте за это произведение |