pokemon go TopList Яндекс цитирования
Русский переплет
Портал | Содержание | О нас | Авторам | Новости | Первая десятка | Дискуссионный клуб | Научный форум
-->
Первая десятка "Русского переплета"
Темы дня:

Ещё многих дураков радует бравое слово: революция!

|

Буревестники с Болотной

| Обращение к Дмитрию Олеговичу Рогозину по теме "космические угрозы": как сделать систему предупреждения? | Кому давать гранты или сколько в России молодых ученых?
Rambler's Top100
Проголосуйте
за это произведение

 Злободневное
14 июля 2016

Юрий Линник

Теофиль Готье

«Ступня египетской принцессы» и другие фантастические новеллы в новом переводе Юрия Линника

Сегодня во всем мире классические иноязычные тексты заново переводятся на родной язык – это общемировое веяние, наблюдающееся повсеместно. Так, Елена Баевская – автор нового перевода трилогии Пруста – не устает повторять, что на Западе русскую классику переводят постоянно, и там чуть ли не каждый год выходят новые переводы романов Толстого, Достоевского, Тургенева и Гончарова.  Российские издательства в этом смысле не столь активны: они предпочитают идти по простому пути и перепечатывать старые советские (а то и дореволюционные) переводы западноевропейской литературы. Потому сегодня в России появление нового перевода классического текста – это скорее исключение. Одним из таких исключений является сборник новелл Теофиля Готье в новом переводе Юрия И. Линника, который должен выйти до конца этого года в издательстве "Книжный Клуб Книговек". Предлагаем нашим читателям несколько новелл из этого сборника. Обратите особенное внимание на новеллы "Рыцарь, рожденный под двойной звездой" и "Павильон, отраженный в озере", новый перевод которых значительно отличается по стилю от старых переводов Ф. Сологуба и А. Перхуровой, выполненных еще в самом начале ХХ века (у них новеллы называются "Двойственный рыцарь" и "Павильон на воде").

 

Рыцарь, рожденный под двойной звездой

Кто виновник печали златовласой Едвиги? Отчего она сидит в одиночестве, положив подбородок себе на ладони и упершись локтями в колени, несчастнее самой воплощенной скорби, бледнее мраморной статуи, плачущей над гробницей?

Из-под ее несомкнутых век катится крупная слеза, смачивая пушок ее нежных щек, – одна-единственная слеза, что никогда не пересыхает. Словно та капля воды, что сочится по каменному утесу и медленно подтачивает гранит, эта одинокая слеза, падающая из глаз ей на грудь, уже насквозь просверлила ее сердце.

Едвига, златовласая Едвига, разве ты больше не веришь в Иисуса Христа, нашего мягкосердечного Спасителя? Или ты сомневаешься в милосердии пресвятой Девы Марии? Зачем твои руки, прозрачные, истощенные, почти бесплотные, словно у эльфов или вилис – духов умерших дев, вечно поддерживают твое полное чрево? Скоро ты станешь матерью, исполнив твое самое сокровенное обещание Богу, вслед за чем твой знатный супруг – старый граф Лодброг – исполнит свое обещание церкви: воздвигнуть серебряный алтарь, возложив на него чашу из чистого золота, в храме святого Губерта, если ты подаришь ему сына.

Увы! Увы! Сердце несчастной Едвиги пронзено семью мечами скорби: страшная тайна тяготит ее душу.

Несколько месяцев назад их замок посетил странный гость. В ту ночь разразилось жуткое ненастье: башни содрогались до основания, флюгеры стонали, огонь стлался по дну каминов, не желая разгораться, и ветер стучался во все окна, словно назойливый проситель.

Незнакомец был ангельски красив, но походил скорее на падшего ангела. Он ласково улыбался и нежно смотрел на вас, но почему-то вас охватывал леденящий ужас от его взгляда и улыбки, словно, глядя ему в глаза, вы наклоняетесь над чудовищной бездной. Обаяние хищника, предательская нега, как у тигра, стерегущего жертву, пронизывали всю его поступь. Он околдовывал вас, словно змей чарует птичку.

Он был поющим поэтом-менестрелем. Судя по его загорелой коже, он путешествовал в дальних странах. Сказав, что приехал с окраин Богемии, он попросил о ночлеге лишь на одну ночь.

Но он остался и на вторую ночь, и на третью, ибо буря за окном всё не стихала, и здание замка ходило ходуном, сотрясаемое ураганом, словно бы желающим вырвать его из земли и швырнуть в бушующую пучину вод его зубчатые башни.

Чтоб скоротать вялотекущее время, он напевал причудливые поэмы, волновавшие сердце и внушавшие самые безумные мятежные фантазии. Пока он пел, на его плечо садился ворон с черным лоснящимся оперением, который отбивал такт своим эбеновым клювом и рукоплескал крыльями, блестящими словно яшма.

Едвига бледнела как лилия в лунном свете, Едвига краснела как роза на заре. Полулежа в глубоком кресле, она изнемогала и чуть ли не умирала, словно опьяненная роковым благоуханием неведомых ядовитых цветов.

Хмурое сморщенное небо наконец-то озарилось улыбкой светлой синевы. Теперь поющий странник мог отправляться в путь. С этого дня Едвига, бедная златовласая Едвига, только и делала, что плакала, сидя возле окна.

Она разрешилась от бремени, родив прекрасного младенца – белокожего и румяного. Престарелый граф Лодброк заказал литейных дел мастеру огромный серебряный алтарь и дал ювелиру большой кошелек из оленьей кожи, наполненный тысячью золотых монет, чтоб изготовить священную чашу – тяжелую и глубокую, вмещающую большую меру вина: осушить ее до дна сможет только тот священник, кто известен своим умением пить.

А новорожденный младенец бел и румян, но мать быстро приметила: его глаза – такие же черные, что у странного поэта, гостившего в замке! Ах, бедняжка Едвига, зачем ты так пристально смотрела на этого незнакомца с арфой и вороном!

Графский семейный духовник окрестил младенца и нарек его звучным именем Олуф. Придворный лекарь-звездочет поднялся на высочайшую башню замка, чтоб рассмотреть вещее сочетание созвездий.

Ночь была холодная и ясная. Острые скалы, покрытые снегом, словно челюсти рыси, усеянные белыми зубами, грызли темно-синий небесный полог на горизонте. Крупные бледные звезды блестели на этом фоне, подобно множеству серебряных солнц.

Звездочет определил высоту местности, день, месяц, год, вычислил текущую минуту и принялся делать сложные расчеты красными чернилами на длинном листе пергамента, усеянном каббалистическими знаками. Он вернулся в свой кабинет и снова поднялся на башню. Он не мог ошибиться в вычислениях, всё было точно, как на весах для драгоценных каменьев. Но он еще раз пересчитал всё заново: он не имеет права на ошибку.

И вот, теперь всё ясно: младенец-граф Олуф рожден под двумя звездами: одна из них зеленая, словно надежда, а вторая красная, словно адское пламя. Первая сулит счастье, вторая – погибель. Звездочет впервые в жизни наблюдал такое – чтоб ребенок родился под двойной звездой!

С мрачной напряженностью в лице, поглаживая костлявой рукой свою длинную волнистую бороду мага, лекарь-звездочет вошел в комнату роженицы.

– Графиня Едвига и ты, сеньор граф Лодброг, – сказал он. – Сразу две звезды будут влиять на жизнь вашего дражайшего сына: одна благая, вторая дурная, одна зеленая, вторая красная. То есть он подчинен двойному светилу и будет либо очень счастливым, либо очень несчастным, а возможно, и то, и другое вместе.

– Зеленая звезда должна взять верх, – ответил граф Лодброг.

Но в материнском сердце Едвиги поселилось опасение о победе красного светила. И она вновь принялась плакать, забившись в угол возле окна, прикрыв подбородок ладонями, опершись локтями о колени. Теперь, если только младенец не лежал возле ее груди, она занималась лишь тем, что дни напролет рассматривала сквозь оконное стекло снег, падающий с небес такими густыми и плотными хлопьями, словно там наверху ощипывали всех белокрылых ангелов и херувимов.

Временами ворон пролетал возле окна, каркая и сотрясая серебристую снежную пыль. Он навевал Едвиге воспоминания о том загадочном вороне, что вечно сидел на плече у таинственного незнакомца с нежным взглядом тигра и чарующей улыбкой змия. И слезы всё быстрей сочились у нее из глаз и падали на грудь, где билось пронзенное сердце.

Олуф становился дитятей весьма странным. Казалось, в его плотской оболочке жили две души, под его румяной белой кожей таились два существа: сегодня он добр как ангел, а назавтра он злобен словно демон – кусает зубками материнскую грудь и может в кровь расцарапать ноготками лицо гувернантки.

Старик Лодброг, усмехаясь в усы, сказал, что из парня вырастит хороший воин, ибо у него воинственный нрав. Пока же Олуф оставался всего лишь невыносимым сорванцом: он изменчив, словно луна, то смеется, то плачет, он непредсказуем как взбалмошная женщина, то бегает взад-вперед, то вдруг замирает на месте без видимой причины, бросая начатое дело и в мгновение ока переходя от самого бурного беспокойства к полнейшему оцепенению. А оставаясь один, он разговаривал с каким-то невидимым собеседником! Когда его спрашивали, что с ним происходит, он отвечал, что красная звезда не дает ему покоя.

И вот, Олуфу исполнилось 16 лет. Душа его теперь еще более загадочна, а выражение идеально красивого лица может смутить того, кто пристально в него взглянет. Он унаследовал материнские золотистые волосы и тонкие черты, присущие жителю севера. Как и у всех сынов древнего рода Лодброгов, его чело белее свежего снега, еще не исполосованного охотничьими лыжами и не испачканного медвежьими лапами. Но из-под смугловатых век, окаймленных длинными черными ресницами, сверкают очи чернее гагата, а в них блещут горячие искры диких итальянских страстей, и его взгляд лукаво-нежен и жесток, точь-в-точь как у поющего поэта из Богемии.

Как быстро пролетают месяцы! а годы – еще быстрее! И вот уже Едвига покоится под тенистыми сводами склепа Лодброгов рядом со старым графом, который улыбается в своем гробу, ибо его графская династия не прервалась! Смерть лишь слегка прибавила бледности лицу Едвиги. Каменное надгробие украшено ее великолепной статуей, что лежит скрестив руки на груди, а возле ее ног застыл мраморный пес – верный спутник всех усопших. Предсмертная исповедь Едвиги осталась тайной, но священник, услышав ее последние слова, побледнел еще сильней, чем сама умирающая.

А сыну сокрушенной Едвиги – черноглазому и светловолосому Олуфу – теперь уже 20 лет. Он не имеет себе равных во всём, за что берется: никто не стреляет из лука лучше него; он пускает стрелу, что пронзает сердце бегущего зверя, и второй стрелой рассекает первую; ему не нужно узды и шпор, чтоб усмирить самого дикого коня.

Ни один взгляд, брошенный им на какую-нибудь женщину или девицу, не оставался без последствий для нее. Но его любовь не приносила счастья ни одной из них. Роковое непостоянство его нрава мешало всякому союзу между ним и женщиной. Ибо одну половину его существа охватывала любовная страсть – а вторую уже терзала ненависть. То зеленая звезда овладевала его душой, то красная.

«О белолицые девы севера, искрящиеся и чистые, словно полярные льдины! Как восхитителен лунный свет их зрачков! Как соблазнительна полнощная свежесть их румяных ланит!» – восклицал он сегодня. А назавтра провозглашал: «О дочери Италии! Южное солнце позолотило загаром их нежную кожу! Их огненные кудри – словно спелые гроздья апельсинов! Пламенные сердца бьются в их пышных грудях, словно высеченных из бронзы!» Самое печальное, что каждое из этих восторженных восклицаний было искренним.

Но даже скорбные призраки погубленных им дев не осуждают его, ибо знают, что он сам был еще несчастнее, чем они. Его сердце стало полем битвы двух враждебных духов, каждый из которых, как древний Иаков и ангел, хочет сокрушить суставы другого.

Если вы придете на кладбище и заметите где-то широкие бархатистые листья коровяка с их глубокими вырезами, или ветки асфодели с их нездоровой окраской, похожей на плесень, или заросли дикого ячменя или крапивы, то знайте, что под ними таится безымянный могильный камень, и только утренняя роса проливает над ним слезу. А как зовут ту, кто покоится под ним? Мина, Дора, Текла? Не тяжела ли земля для ваших нежных грудей, для ваших очаровательных тел?

Однажды Олуф призвал своего верного оруженосца Дитриха и велел ему седлать своего коня.

– Но, господин, взгляни на этот снежный поток, текущий с неба, на эти стволы вековых елей, гнущиеся от ветра. Не слышишь ли, как вдали воют голодные волки и ревут издыхающие олени, словно адские души?

– Друг Дитрих, я стряхну снег, как стряхивают пыль с плаща, я проскочу под сводами согнутых елей, лишь слегка склонив султан моего шлема. Волчьи когти раздробятся о мои доспехи. Лезвием меча я освобожу от ледяной корки свежий мох и цветущий лишайник, чтоб накормить голодного оленя, плачущего теплыми слезами.

Граф Олуф фон Лодброг (таков его титул после смерти старого графа) выезжает из замка на своем крепком коне в сопровождении двух гигантских псов – Мюрга и Фенриса. У молодого черноглазого сеньора сегодня любовное свидание, и, наверно, уже в эту минуту, несмотря на холод и ветер, на островерхой крыше своего дома юная красавица держится за решетку балкона и тревожно всматривается вдаль, пытаясь разглядеть белый султан рыцаря посреди снежной равнины.

А Олуф уже мчится по забеленному полю, поминутно впиваясь шпорами в бока своего слоноподобного коня. Он пересекает озеро, так прочно скованное льдом до самого дна, что разноцветные рыбы застыли в нем, словно изумруды в ожерелье, украшающем мраморную статую. Четыре конские подковы, снабженные зубцами, вгрызаются в окоченевшую ледяную гладь. От лошадиного дыхания и пота рождаются клубы тумана, окутывающие всадника и шлейфом тянущиеся за ним, будто он скачет в облаке. Два пса – Мюрг и Фенрис – бегут по обе стороны от хозяина, испуская из кровоточащих ноздрей струи дыма, как сказочные драконы.

А вот и еловый лес. Словно призраки стоят ели, вытянув свои ветви, отягощенные белым покрывалом снега. А молодые деревца под его тяжестью склонили стволы, и путь через лес подобен веренице серебристых арок. Черный ужас обитает в этом лесу: посреди чащобы притаились скалы чудовищных форм, а из-под земли торчат гигантские корни, словно под каждым деревом схоронилось гнездо дракона, впавшего в спячку. Но Олуф не ведает ни страха, ни ужаса.

А продираться сквозь чащу всё труднее, переплетения угрюмых еловых ветвей становятся всё гуще, так что их уже невозможно расцепить. Всё реже проблески света позволяют разглядеть далекую цепь заснеженных холмов, бегущих волнообразной белой линией по черному горизонту.

Но, к счастью, мощный скакун Мопс мог бы легко прокатить на себе даже гиганта Одина – царя северных духов. Нет препятствий, способных остановить этого коня: он перескакивает чрез высокие скалы, он перепрыгивает чрез широкие ямы. Фонтаны искр бьют из-под его подков, дробящих булыжники, скрытые под снегом.

«Вперед, Мопс, вперед, смелей! Еще одно небольшое поле, еще одна березовая роща – и нежная рука хозяйки уютного дома приласкает твою гриву, и в теплой конюшне ты вдоволь наешься самого отборного ячменя и овса».

Как прелестна березовая роща зимою! На каждой ветке густой иней, словно меховой рукав, каждый крохотный сучок словно нарисован белой кистью на темном холсте! Роща превратилась в колонию серебряных кораллов или грот сталактитов! Даже те диковинные узоры и причудливые цветы, которыми мороз разукрашивает оконные стекла, не являют картины столь сложной и разнообразной!

– Сеньор Олуф, сегодня я ждала тебя дольше обычного! Я уж испугалась, не преградил ли тебе путь горный медведь, и не увлекли ли тебя эльфы в своем соблазнительном танце, – говорила юная хозяйка дома с островерхой крышей, усадив Олуфа в дубовое кресло вблизи камина. – Но почему ты пришел на любовное свидание вместе с товарищем? Одному скакать через лес тебе стало страшно?

– О каком товарище ты говоришь, о красивейший цветок моей души? – отвечал Олуф, крайне удивленный такими словами своей дамы.

– О том рыцаре красной звезды, что неотступно следует за тобой повсюду! О том, кто рожден взглядом поэта из Богемии. О том скорбном духе, которым ты одержим. Избавься от рыцаря красной звезды – иначе я не хочу больше слушать твои слова любви. Я не могу принадлежать двоим мужчинам одновременно.

В эту ночь, несмотря на все его изящные слова и жесты, он добился лишь одного поцелуя в розовый мизинчик на ручке Бренды. Он вернулся домой раздосадованным и решил непременно победить рыцаря красной звезды, если где-нибудь его встретит.

Несмотря на вчерашнюю суровость Бренды, назавтра Олуф снова отправился в путь к дому с островерхой крышей: не так-то легко заставить влюбленного отступиться.

«А не сошла ли Бренда с ума? – размышлял он по дороге. – О каком таком рыцаре красной звезды она говорила?»

А между тем, давно уже не поднималась такая буря, как сегодня. Снежные вихри не позволяли отличить небо от земли. Стая воронов зловеще кружила над шлемом Олуфа, несмотря на яростный лай верных его псов и на их грозные прыжки в воздух. Вожаком этой крылатой банды был огромный ворон с переливающимся, как черная яшма, оперением, очень похожий на того, что когда-то сидел на плече богемского певца.

Вдруг оба пса замерли на месте, и лишь их ноздри тревожно шевелились: они почуяли приближение врага. Но это был не волк и не лисица, ибо волки и лисы для таких смелых собак – всё равно что котята.

Послышался топот копыт, и из темноты появился рыцарь верхом на коне в сопровождении двух огромных псов.

С первого взгляда вы бы спутали его с Олуфом. Он был вооружен точно так же и носил такой же плащ с тем же гербом и узорами, изображавшими исторические сцены. Только шлем его украшал красный султан вместо зеленого. А дорога здесь была узкая, и один из них должен был уступить дорогу другому.

– Сеньор Олуф, посторонись, чтоб я мог проехать! – крикнул из-под своего закрытого забрала рыцарь с красным султаном. – Мой путь долог, и меня ждут! Я не могу стоять на месте!

– Клянусь усами моего отца, это ты должен посторониться! Я спешу на любовное свидание, а влюбленные не могут ждать! – ответил Олуф, держась за рукоятку меча.

Незнакомец выхватил свой меч, и они начали сражаться. Мечи ударялись в стальные кольчуги, высекая снопы дрожащих искр. Хоть и выкованные из лучшего металла, они быстро затупились и покрылись зазубринами, как пилы. От их разгоряченных коней поднимались клубы пара, в котором они оба казались почерневшими от копоти кузнецами, что с остервенением накинулись на какой-то раскаленный кусок стали. По примеру всадников, и кони пришли в такую же ярость: своими крепкими белыми зубами они кусали друг друга в жилистые шеи и рвали свою сбрую в лохмотья. Они становились на дыбы, приходя в еще большую ярость, и дрались передними копытами, словно кулаками, нанося друг другу страшные удары, пока их наездники бились над их головами. Все четверо псов превратились в сплошные комья окровавленной плоти, издававшие оголтелый рев.

Кровь обоих рыцарей сочилась сквозь кольчуги, и ее теплые капли падали на снег, усеивая его маленькими красными впадинками. Уже чрез несколько минут снег походил на красное сито, настолько частыми и быстрыми стали кровавые брызги. Оба рыцаря были ранены.

Странное дело: Олуф чувствовал те удары, что он наносил незнакомцу. Ему самому было так же больно от ран, причиняемых врагу, как и от тех ран, что получал он сам. Он ощущал в груди холод, словно лезвие меча вонзилось туда и подбиралось к его сердцу. Но между тем его латы, прикрывавшие сердце, до сих пор оставались целы и невредимы. У него была ранена лишь мышца правой руки. Что за странный поединок, где победитель так же страдает от боли, что и побежденный, и где совсем не важно, ударяешь ты, или ударяют тебя!

Собравшись с силами, Олуф сорвал шлем с головы врага. О ужас! Что же увидел сын Едвиги и Лодброга? Он увидел самого себя: даже зеркальное отражение не может быть более точным. Он сражался со своим собственным призраком, с рыцарем красной звезды! Призрак истошно вскрикнул и исчез.

Стая воронов улетела в небо, и храбрый Олуф продолжал свой путь. А вечером он уже не один возвращался в свой замок: юная красавица – хозяйка островерхого дома – сидела в обнимку с ним на его коне. Теперь она была к нему более благосклонна, ибо рыцаря красной звезды больше не было видно, и с розовых губ прекрасной Бренды слетело на сердце Олуфа то признание, которое так тяжело дается всем стыдливым дамам. В ясной синеве вечернего неба Олуф пытался разглядеть свою двойную звезду и показать ее невесте. Но теперь он видел одно лишь зеленое светило, а красное исчезло.

Войдя в графский замок, Бренда заметила чудесную перемену, которую с радостью приписала силе своей любви: у Олуфа изменился цвет глаз – из гагатово-черных они превратились в лазурные, а это цвет примирения земного с небесным. Старый граф Лодброг, лежа в гробу, усмехнулся в усы: ибо, по правде говоря, черные глаза Олуфа порой наводили его на разные размышления. Дух Едвиги теперь исполнился радости. Ибо отпрыск знатных Лодброгов теперь сбросил со своей души тлетворное иго черного ворона и красной звезды: человек победил демона-инкуба.

Любезные читатели и читательницы, этим рассказом я хотел напомнить вам, что даже минутная потеря самообладания и один неосторожный взгляд – пусть и самый невинный – могут иметь последствия.

Милые дамы, ни в коем случае не заглядывайтесь на поющих поэтов-менестрелей из Богемии, которые читают вам свои пьянящие бесовские стихи. Юные барышни, доверяйтесь лишь зеленым звездам. А вы, кавалеры, имеющие несчастье родиться под двумя светилами, сражайтесь как можно храбрей, пусть и сами с собой, даже если вам придется ранить себя своим же мечом, и побеждайте вашего внутреннего рыцаря красной звезды.

А если хотите знать, от кого я узнал эту норвежскую легенду, так я не скрою: от лебедя – изящной белой птицы с желтым клювом, что пересекла фьорд сначала вплавь, а затем по воздуху.

·          

Павильон, отраженный в озере

В провинции Кантон, в нескольких китайских милях от города жили по соседству друг от друга два знатных обитателя Поднебесной, удалившиеся от дел. Их звали Ту и Куан. Не будем уточнять, в какую историческую эпоху это происходило: всё-таки мы пишем не трактат, а рассказ, который не нуждается в строгой хронологии. Ту занимал высокую научную должность: он был «ханлинем» (то есть академиком) и почетным членом Агатовой Палаты. Куан же преуспел в делах менее возвышенных и сумел сколотить значительное состояние.

Ту и Куана связывало отдаленное родство и самая нежная дружба. В юности они любили собираться со своими друзьями-школярами и проводить осенние вечера, попивая вино из маленьких чашек, обмакивая кисть в черную краску и виртуозно водя ею по цветному холсту или прославляя в стихах пурпурные астры. Их легкое душевное несходство, уже заметное в то время, усиливалось с годами, так что два старых товарища стали полной противоположностью друг другу. Так сучок миндального дерева, раздвоившись, порождает пару ветвей, чьи верхушки расходятся в разные стороны, и в итоге одна ветка благоухает пряным ароматом в ограде сада, а вторая рассыпает белоснежные лепестки цветов на улице.

Ту тяжелел год от года, его живот округлялся всё более величественно, а тройной подбородок возвышался всё более торжественно. Ту всё реже сочинял стихи, разве что нравоучительные двустишия, годные лишь для украшения ваз в павильонах.

Куан, напротив, с годами становился всё бодрее и веселее, он воспевал цветы, ласточек и вино в таких радостных стихах, как никогда прежде. Его душа, теперь уже освобожденная от суетных житейских забот, стала проворной и ловкой, как у юноши, и лишь только у него в уме рождалось слово, необходимое для украшения нового стиха, он немедля записывал его.

Взаимная неприязнь двух старых друзей росла день ото дня. В разговорах они уже не могли обойтись без того, чтобы не царапнуть друг друга язвительным словцом. При встречах они словно превращались в два куста шиповника, ощетинившиеся колючками. Наконец, они дошли до того, что не захотели больше видеть друг друга и на фасадах своих домов повесили таблички, запрещающие обитателям соседнего дома появляться тут с какой бы то ни было целью.

Они оба с удовольствием бы вырвали свои дома из земли и перенесли их в другие места, чтоб их разделяло большее расстояние. Ту даже собрался было продать свою усадьбу, но не сумел сбыть ее по подходящей цене, да и разве мог он расстаться с этими настенными орнаментами и скульптурной лепниной, с этими лакированными столиками, с этими оконными витражами, золотыми решетками, бамбуковыми креслами, фарфоровыми вазами, кабинетами, обитыми красным и черным деревом, и старинными стихами, начертанными на стенах! Он с таким трудом добывал всю эту изысканную роскошь! А как тяжело отдавать в чужие руки сад, который он сам взращивал долгие годы, сажая ивовые, сливовые и персиковые деревья, и где каждую весну распускаются такие чудные цветы! Словом, весь его дом полон предметов, связанных с его душой тончайшими невидимыми нитями, порвать которые труднее, чем железные цепи.

Еще в ту пору, когда Ту и Куан были друзьями, они построили по одинаковому павильону на берегах небольшого озера, общего для обеих усадеб. Для них это было особенным наслаждением – подниматься на балконы павильонов и приветствовать друг друга, или выкуривать по капле опиума, подожженного в фарфоровой чашке, и обмениваться клубами душистого дыма. Но как только их дружба закончилась, они воздвигли высокую стену на сваях, разделившую озеро пополам. Сваи образовывали низкие арки над глубокими водами озера, и посмотрев на его поверхность в ясный день, можно было заметить отражение противоположного берега.

Оба павильона были трехэтажными, с террасами на заднем плане. Углы покатых крыш были загнуты кверху, как носки сапог. Крыши украшала блестящая округлая черепица, похожая на чешую карпа. Каждый гребень увенчивала зубчатая резьба в виде листвы или драконов. Колоннада из столбов, покрытых красным лаком и соединенных резной поперечиной, словно веер с ребром из слоновой кости, подпирала эту изящную кровлю. У оснований колонн возвышалась невысокая ограда, снизу выложенная фарфоровыми плитками, радующими глаз приятной симметрией, а сверху увенчанная искусной решеткой, так что пространство перед павильоном образовывало открытую галерею.

Такая же архитектурная композиция повторялась на каждом этаже, обогащаясь некоторыми новыми деталями: вместо фарфоровых плиток могли быть барельефы со сценами из сельской жизни; вместо балкона – переплетения декоративных растений, необычно подрезанных и забавляющих своими неожиданными изгибами ветвей; приземистые столбики, расписанные яркими красками, служили подножьями фантастическим каменным драконам или пупырчатым химерам, – какое поразительное сборище самых невероятных тварей! А крышу еще дополнял позолоченный карниз, с которого свисала балюстрада из бамбуковых балясин, украшенных блестящими металлическими шариками.

Внутреннее убранство было не менее вычурным. Все стены покрывали стихи известных поэтов, искусно выписанные на лакированном фоне золотыми иероглифами, образующими вертикальные строчки, параллельные друг другу. Свет молочно-опаловых оттенков просачивался чрез тальковые створки окон, а на подоконниках умело расположенные горшки пионов, примул и орхидей радовали глаз нежными красками. Подушки с шелковой обивкой, покрытые разноцветной вышивкой, лежали по углам каждой комнаты. На полированной, почти зеркальной поверхности столов к вашим услугам всегда были готовы веера, зубочистки, эбеновые курительные трубки, пресс-папье из порфирового камня, кисти и прочие орудия для письма.

А чуть пониже к берегу озера – искусственные гроты, в промежутках между которыми пускали корни ивы и орешники, словно бы подпирали каждый павильон. Сами берега поддерживались в воде сваями из прочнейшего дерева.

Это было поистине очаровательное зрелище – ивы, растущие из гротов вниз, устремляли золотистые нити своих ветвей к воде, которая омывала их кончики, и блестящий фасад павильона, отражавшийся в озерной глади, словно бы смешивался с этой шелковистой листвой и бархатистыми цветками.

Стайки рыб резвились под кристальными волнами, блистая золотисто-лазурной чешуей, флотилии уток маневрировали во все стороны, щеголяя изумрудными воротничками, лотосы лениво распластывали свои широкие листья в толще воды, прозрачной словно бриллиант, которой щедро питал озеро подземный источник.

За исключением самой середины озера, где дно сверкало чудесным серебристым песком и где идущие из-под земли холодные воды не давали растениям пускать корни, всё остальное дно было устлано невообразимо прекрасным ковром зеленых водорослей.

Если бы взаимная враждебность соседей не родила эту уродливую стену, разрезавшую озеро пополам, то более живописного и отрадного сада не существовало бы во всём Поднебесном царстве, которое, как известно, занимает три четверти подлунного мира.

Но даже с этой стеной сад оставался прекрасным, и любой философ не смог бы избрать более подходящего места для заката своей жизни, если бы желал наполнить его созерцаниями природы и поэтическими утешениями.

Взаимная неприязнь Ту и Куана воздвигла эту стену во всю ширь озера, так что каждый из них теперь лишился возможности созерцать павильон на противоположном берегу, и каждого утешала мысль, что этим он навредил соседу.

Такое положение дел сохранялось вот уже много лет. Все тропинки между двумя домами покрылись зарослями крапивы и сорняков, колючие кустарники скрестили над ними свои ветви, словно хотели окончательно перерезать эти пути: растения как будто сочувствовали разногласиям, разлучившим двух старых друзей, и задались целью поссорить их еще сильнее.

А тем временем жены Ту и Куана произвели на свет по ребеночку. Супруга Ту стала матерью прелестной девочки, а спутница Куана родила самого миловидного мальчика на свете. Однако, обе семьи не знали о том, что их соседей посетило такое счастье: хотя их усадьбы и граничили друг с другом, но двое подданных Поднебесной уже стали настолько чужими, как если бы их разделяло бескрайнее русло реки Хуанхэ или Великая стена. Общие знакомые Ту и Куана, зная их вражду, всячески избегали упоминать семью одного в присутствии родственников другого, а слугам обоих домов было запрещено разговаривать друг с другом под страхом получить порцию плетей или палок по пяткам.

Мальчика назвали Чин-Синг, что значит Жемчуг, а девочку – Ю-Кьюань, что значит Яшма. Их совершенная красота оправдывала выбор таких имен. Как только они немножко подросли, их внимание стала привлекать стена, разделившая озеро пополам и лишавшая их удовольствия лицезреть противоположный берег. Они начали приставать к родителям с вопросами, что это за странная перегородка посреди вод, и кому на том берегу принадлежат высокие деревья, чьи верхушки были им видны.

Родители отвечали им, что там живут странные, сварливые, неуживчивые люди, с которыми совершенно невозможно общаться, и стена нужна для защиты от таких злых соседей.

Эти объяснения удовлетворили любопытство детей, они свыклись со стеной и больше не обращали на нее внимания.

Чем старше становилась Ю-Кьюань, тем очаровательней и совершенней она была и тем искусней в занятиях присущих женщине: к примеру, никто не мог сравниться с нею в той ловкости, с которой она орудовала швейной иглой.

Вышитые ею мотыльки кажутся живыми, а их крылышки – бьющимися, и вы могли бы поклясться, что слышите пение птичек, изображенных ею на канве, а ваш нос наверняка потянется за ароматом цветов, которыми она усеяла ковер. Но этим не ограничиваются таланты Ю-Кьюани: она наизусть знает «Книгу песен» и «Пять правил хорошего тона». Вам нигде не сыскать столь же проворной руки, способной начертить на шелковом свитке такие правильные, ясные иероглифы. Драконы летают ничуть не быстрее, чем ее пальчики, сжимающие кисточку, из которой льется на бумагу дождь красок. Она знает все поэтические стили и сочиняет великолепные стихи на те темы, что обычно волнуют юных девушек: весеннее возвращение ласточек, расцветающие ивы, душистые астры и прочие предметы такого рода. Ни один маститый поэт, считающий себя достойным получить золотое перо и заседать в Агатовой палате, не способен сочинить ничего подобного, да еще с такой легкостью.

Чин-Синг не меньше преуспел в своих занятиях: его имя – в числе первых учеников, лучше всех сдающих экзамены. В свои юные годы он уже достоин носить черный колпачок магистра. Все матери незамужних дочерей единодушно признают, что такой ученый молодой человек может стать идеальным зятем и одновременно получить почетнейшие научные звания.

К Чин-Сингу начали засылать сватов, но всем им он, улыбаясь, отвечал, что жениться ему еще рановато и что он еще хочет насладиться своей свободой. Под этим предлогом он отказал нескольким весьма знатным невестам. Никто из знатных китайских юношей не был настолько обласкан вниманием женщин – даже красавец Фан-Ган, чью колесницу дамы наполняли фруктами и прочими сладостями, когда он возвращался с охоты. Но сердце Чин-Синга казалось равнодушным к любви. Однако, причиной тому была вовсе не его природная холодность, ибо многие признаки указывали на то, что Чин-Синг обладал душою чувствительной и нежной. Но он как будто хранил верность воспоминанию о другой жизни, потустороннему образу, который он надеялся встретить в этом мире. Свахи могли сколько угодно расхваливать ему красоту предложенной невесты – ее брови, подобные ивовым листьям, ее ноги невообразимой прелести, ее талию, тонкую как у стрекозы, – а он слушал всё это с рассеянным видом, словно думал о чем-то совсем ином.

Ю-Кьюань в этом отношении оказалась не менее привередливой: она прогоняла от себя всех женихов, непременно находя какой-нибудь непростительный недостаток у каждого из них – один приветствовал ее не столь изящно, как следовало бы, другой был небрежен в одежде, а тот сочинял стихи весьма посредственно, а этот не читал «Книгу песен»… Ю-Кьюань так забавно описывала каждого из них, что ее родители не могли удержаться от смеха и вынуждены были вежливо выпроводить несчастного воздыхателя, разрушая его мечты переступить порог женской половины дома.

Наконец родители обоих детей не на шутку встревожились таким странным упорством своих чад. А их матери продолжали думать об этом даже во сне. И однажды им обеим приснился поразительный сон. Супруга господина Куана увидела на груди своего сына Чин-Синга драгоценный камень – яшму такой чудесной отделки и изысканной огранки, что она испускала лучи словно карбункул. А жена господина Ту увидела свою дочь с цепочкой на шее, которую украшал бесценный жемчуг невиданного блеска. Что означали эти сновидения?! Неужели, думала госпожа Куан, этот сон пророчит ее сыну место в Императорской Академии? Неужто, думала госпожа Ту, ее дочь должна найти сокровище, зарытое в саду или замурованное в кирпичную печку? Такие объяснения были не лишены оснований и вполне могли бы их удовлетворить, но обе дамы увидели в своих ночных грезах намеки на то, что их дети вскоре заключат очень выгодные браки. Как назло, именно в ту пору оба их ребенка с особым упорством опровергали это пророчество и даже не помышляли ни о каких брачных союзах.

Их отцы, хотя и не наблюдали подобных снов, но тоже удивлялись такому поведению детей: чтобы молодежь выказывала столь стойкое отвращение к женитьбе – это было очень странно. А, может быть, их сердца уже заняты? Но нет: многодневные внимательные наблюдения ясно показали, что Чин-Синг не ухаживал ни за какой девушкой, а возле окон Ю-Кьюани не было заметно ни одного юноши. А госпожа Ту и госпожа Куан еще сильней уверовали в пророческий смысл своих сновидений.

Наконец, обе женщины независимо друг от друга решили пойти посоветоваться с ученым бонзой из храма Будды.

Храм представлял собой красивое здание с зубчатой крышей и сводчатыми окнами. Он весь переливался золотом и глянцем и был увешан табличками с молитвами и утыкан древками, на которых развевались шелковые знамена с драконами и химерами. Вокруг храма росли огромные тысячелетние деревья чудовищной толщины.

Бонза сжег позолоченную бумажку перед статуэткой божка и воскурил ему фимиам. А затем ответил госпоже Ту, что яшма должна соединиться с жемчугом. А госпоже Куан сказал, что жемчуг должен соединиться с яшмой. Только союз жемчуга с яшмой сможет разрешить все их затруднения. Неудовлетворенно размышляя над таким двусмысленным ответом, обе женщины ушли из храма разными дорогами, так и не увидев друг друга. Они были еще более озадачены и растеряны, чем прежде.

Но вот случилось так, что однажды Ю-Кьюань, взойдя на павильон возле озера, облокотилась о балюстраду как раз в тот час, когда Чин-Синг сделал то же самое на своем берегу.

Ни одного облачка не маячило на небе, ветерок был слишком слаб для того, чтоб заставить ивовые листья дрожать, и зеркальную гладь озера не тревожила даже мельчайшая рябь. Разве что иногда какой-нибудь игривый карп, резвясь в воде, производил кружок на поверхности, который мгновенно исчезал. Прибрежные деревья отражались в озере настолько отчетливо, что казалось, будто там, в воде, растет вниз верхушками еще один лес, сплетая свои корни с корнями леса на берегу. Словно бы эти деревья решили утопиться из-за несчастной любви. Рыбы будто плавали среди листвы, а птицы летали в воде.

Ю-Кьюань с наслаждением наблюдала это чудесное зрелище, как вдруг, взглянув в центр озера, возле разделительной стены она заметила под аркой отражение противоположного берега, на котором возвышался точно такой же павильон!

Никогда прежде она не замечала этого занимательного оптического явления, которое очень удивило и заинтересовало ее. Она рассматривала красные колонны, резные поперечины, позолоченные флюгеры, горшки с астрами… И если бы при отражении иероглифы не перевернулись вниз головой, она смогла бы прочесть стихи, написанные на стенах. Но что поразило ее в высшей степени, так это фигура, облокотившаяся о перила балкона и стоявшая точно в такой же позе, как и сама Ю-Кьюань. Этот силуэт так походил на нее, что она могла бы принять его за свое отражение, если бы он не стоял на другом берегу. А это был Чин-Синг, и если вам покажется странным, что она приняла его за девушку, то тому есть простое объяснение: из-за жары он снял с головы магистрский колпак, а по причине своей юности еще не имел бороды. Его нежные черты, гладкая кожа и большие блестящие глаза легко могли ввести в заблуждение, которое, однако, скоро развеялось. Ю-Кьюань уже по одному своему сердечному волнению быстро поняла, что воды озера отражали вовсе не женскую фигуру.

До сих пор она воображала, что ни в одном уголке подлунного мира не обитает то существо, которое может составить ей пару. Она мечтала оседлать волшебных коней, скачущих тысячи миль в день, и унестись куда-нибудь в другие миры в поисках своего суженого. Ей казалось, что в этом мире она обречена на одиночество, и ей не суждено вкусить сладостей брачного союза. «Никогда я не испытаю счастья невест, приносящих цветки лотоса ко гробницам предков в канун свадьбы! Одинокая сойду я в могилу под сенью вязов!» – думала она прежде.

Но взглянув теперь в воды озера, она открыла, что ее красота обрела себе сестру или, вернее, брата. И вместо того чтоб разозлиться, она обрадовалась. Прежде она гордилась своей особостью и неповторимостью, а теперь гордость уступила место любви. Одного взгляда в водное отражение было достаточно, чтоб навеки связать сердце Ю-Кьюани. И никто да не обвинит ее в легкомыслии. Хотя многие наверняка скажут: разве ж это не безумство – влюбиться в юношу, лишь мельком увидев его образ в воде! Но, позвольте, ведь даже при длительном знакомстве, позволяющем изучить характер человека, вы всё равно видите лишь внешнюю сторону его души! Чем это лучше одного взгляда в его зеркальное отражение? А разве не свойственно многим нашим барышням судить о душевном складе будущего супруга по одному лишь блеску эмали его зубов или по красе его остриженных ногтей?

Чин-Синг тоже заметил противоположный берег и поразился чудесной красоте девушки стоявшей на балконе. «Неужели я сплю на ходу и вижу сон? – воскликнул он. – Это прелестное лицо, сверкнувшее в кристальной воде, словно соткано из серебристых лунных лучей в весеннюю ночь и самого нежного цветочного благоухания! Хотя я никогда раньше не видал ее, я узнал ее: этот образ уже давно запечатлен в моей душе! Это та прекрасная незнакомка, которой я посвящаю все мои стихи!»

Не успел Чин-Синг закончить свой внутренний монолог, как услышал голос отца, позвавшего его к себе.

– Сын мой, – сказал он. – Есть весьма богатая невеста, как нельзя лучше подходящая для тебя: это дочь моего друга Винга, девушка императорских кровей, чья красота известна всем, а душевные качества вполне достаточны, чтоб сделать счастливым ее супруга.

Но Чин-Синг был весь во власти воспоминаний о павильоне и уже возгорелся любовью к прекрасной незнакомке, отраженной в озере. Он наотрез отказался от отцовского предложения. Отец рассвирепел и обрушил на него поток самых буйных угроз.

– Скверный мальчишка! Если ты и дальше будешь упрямиться, я обращусь к градоначальнику, и он посадит тебя в ту крепость, где теперь хозяйничают эти изверги, приплывшие из Европы! Там, из окна своей камеры, ты будешь видеть лишь волны, бьющиеся о скалы, шапки облаков на вершинах гор, да еще грязную воду залива, изборожденную этими чудовищными изобретениями злых заморских духов – кораблями с колесами и винтами, изрыгающими клубы вонючего черного дыма! Вот там-то у тебя будет время одуматься и раскаяться!

Эти угрозы не сильно испугали Чин-Синга, и он пообещал взять в жены любую другую невесту, которую ему предложат, но только не эту.

На следующий день, в тот же час, он пришел к павильону и, как вчера, поднялся на балкон и склонился над балюстрадой.

Через несколько минут он увидел отражение Ю-Кьюань, скользящее по воде, словно всплывший из глубины букет цветов.

Юноша приложил ладонь к сердцу, а затем поднес пальцы к губам и послал воздушный поцелуй, полный изящества и одновременно страсти, в сторону водной глади, где виднелся образ возлюбленной.

Ее лицо, словно бутон граната, расцвело радостной улыбкой. Чин-Синг понял, что он приятен прекрасной незнакомке. Но всё же вести беседы с отражением, не видя первообраз, немного затруднительно. Чин-Синг дал знак, что удаляется писать письмо, и ушел внутрь павильона. Через несколько минут он вышел, держа в руках конверт посеребренной бумаги, содержащий объяснение в любви, написанное шестисложными стихами. Он свернул его в трубочку, засунул в цветочную чашечку, обернул листком лотоса и осторожно положил на воду.

Легкий ветерок, поднявшийся очень кстати, подтолкнул его послание прямо к одной из арок разделительной стены, так что оно быстро достигло другого берега, и Ю-Кьюани достаточно было лишь наклониться над водой, чтобы взять его в руки. Боясь быть застигнутой родителями, она ушла в самую удаленную из своих комнат и с бесконечным наслаждением прочитала любовное послание Чин-Синга, обогащенное всеми возможными метафорами и поэтическими образами. Теперь она наслаждалась не только осознанием того, что любима, но и тем, что любит ее такой одаренный юноша, ибо красота его почерка, богатство слов, точность рифм и ясность образов обличали его блестящую образованность. Но что более всего ее поразило, так это его имя, означающее Жемчуг: она слишком часто слышала от матери рассказы о ее сновидении, чтобы не быть потрясенной таким совпадением. Теперь она ни на секунду не сомневалась в том, что Чин-Синг – это и есть ее суженый, предназначенный небесами.

На следующий день, когда ветер переменился, Ю-Кьюань послала по воде ответ Чин-Сингу. Свое письмо она так же написала в стихах, где, несмотря на естественную девичью скромность, ясно дала понять, что разделяет любовь юноши.

Прочитав ее подпись, Чин-Синг не смог сдержать изумленный возглас: «Яшма! Именно тот драгоценный камень, который маменька во сне видела блещущим на моей груди, словно карбункул! Мне непременно надо срочно нанести визит в этот дом! Ибо там живет моя супруга, обещанная мне духами ночи!»

Но стоило ему выйти за пределы своей усадьбы, как вдруг он вспомнил о том раздоре, что разделил оба дома, и запрещающие таблички на дверях соседей. Не зная, какое решение принять, он рассказал матери всю историю своей любви. Ю-Кьюань тоже поведала маменьке обо всём. Имена Жемчуга и Яшмы произвели на обеих дам решающее впечатление, и они обе вновь помчались в храм Будды к ученому бонзе.

Бонза ответил, что значение их сновидений именно таково, и если они не поженят своих отпрысков, то прогневают небеса. Вняв мольбам обеих матушек и приняв от них кое-какие скромные подарки, бонза взялся стать посредником между семьями. Он нанес визит Ту и Куану и так красноречиво побеседовал с обоими, что они уже не могли ему отказать, когда он назвал имена жениха и невесты, за которых хлопотал.

Встретившись после долгих лет размолвки, два старых приятеля удивились ничтожным причинам, ее породившим, и поняли, как им на самом деле не хватает друг друга. Свадьба состоялась. Жемчуг и Яшма смогли наконец увидеться и пообщаться, не прибегая к помощи своих отражений. Стали ли они счастливыми? Мы не рискнем этого утверждать. Ведь счастье зачастую является лишь мимолетным бликом на водной глади озера.

·          

Гнездо мертвого соловья

Вокруг дворца простирался красивейший парк.

И он был полон птиц всех видов: соловьи, дрозды, славки… Все птицы мира назначали друг дружке свидания в этом парке.

Каждый весенний день там происходил неслыханный птичий концерт: все деревья превращались в оркестры, ведь под каждым листком имелось гнездышко. Пернатые малютки-музыканты устраивали между собой вокальные состязания. Одни щебетали, другие ворковали, третьи заливались такими трелями, столь блистательными каденциями и фиоритурами, словно бы сыгранными на органных клавишах, что даже настоящие музыканты-виртуозы не способны произвести подобные звуки.

Но во дворце жили две певуньи-сестрицы, Изабелла и Флёретта, и их дуэт был несравненно лучше, чем весь этот птичий хор. Обе девицы были необычайно красивы, привлекательны и сияли прелестью ранней юности. По воскресеньям, когда они надевали свои великолепные платья, только их обнаженные белые плечики давали понять, что перед вами земные девицы, а не ангелы. Им не хватало лишь крыльев. Когда они пели, их дядя, старый сеньор Молеврье, порою вдруг брал их за руки, боясь, как бы им не взбрело в голову взлететь ввысь.

Нетрудно представить, сколько сломано копий на турнирах и загнано лошадей на конных состязаниях в честь Изабеллы и Флёретты. Слава об их красоте и талантах прокатилась по всей Европе, и, однако, прекрасные сестры вовсе этим не гордились и продолжали жить затворницами, не видя почти никого, кроме своего пажа Валентина – красивого белокурого мальчика, и своего дяди – сеньора Молеврье, поседевшего, иссушенного и смертельно уставшего под тяжестью своих военных доспехов, которые он носил вот уже шестьдесят лет.

Они проводили всё свое время, бросая хлебные зерна маленьким пташкам, повторяя свои молитвы, а, главное, изучая музыкальные творения великих мастеров и повторяя дуэтом какой-нибудь мотет, мадригал, пастушескую песенку или любую другую музыку; еще они разводили цветы и сами поливали их и ухаживали за ними. Их жизнь была наполнена самыми приятными поэтическими занятиями, которым любят предаваться молодые девушки. В тени своего парка они словно прятались от взоров мира, но всё равно были известны миру и волновали его. Ни соловей, ни роза не способны скрыться: его пение и ее благоухание быстро их выдаст. А две наши сестрицы были соловьями и розами одновременно.

Герцоги и принцы приезжали свататься к ним. Император Трапезунда и султан Египта отправляли послов к сеньору Молеврье, желая с ним породниться. Но обе сестрицы и не собирались расставаться со своим девичеством и не хотели даже слушать ни о каком сватовстве. Наверно, некое тайное чутье подсказывало им, что их предназначение в этом мире – это их девственное пение, и что они изменят сами себе, если изберут иной жизненный путь.

Они переселились в усадьбу дяди совсем еще во младенческом возрасте. Окно их комнаты выходило в парк, и пение птиц еженощно убаюкивало девочек. Лишь только они научились ходить, как старик Блондьё, дядин придворный музыкант, положил их маленькие ручки на изжелта-белую слоновую кость клавиш клавесина. Других игрушек у них не было, и они научились петь раньше, чем говорить. Пение стало для них столь же естественным делом, как дыхание для всех людей.

Такое воспитание особенным образом повлияло на их характер. Их детство было наполнено гармоническими звуками – вместо обычной ребяческой болтовни и шума. Никогда они не издавали резких криков или неблагозвучного всхлипывания. Если они плакали, то мелодично, если капризничали, то изящно. Музыкальный слух, развитый в них за счет всех прочих способностей, сделал их почти нечувствительными ко всему, что не является музыкой. Вечно плавая в мелодичных волнах, они воспринимали окружающий мир почти исключительно посредством звуков. Они до глубины души понимали шелест листвы, журчание воды, тиканье часов, вздохи ветра в печной трубе, жужжание прялки, падение капли дождя на дрожащее стекло, все благозвучия внешнего мира и их внутренних переживаний. Но при этом, скажем откровенно, их вовсе не вдохновляли солнечные закаты, и они настолько слабо разбирались в живописи, словно толстые бельма застилали синие глаза одной из них и черные очи другой. Они были больны музыкой, она им снилась по ночам, за музыкальными занятиями они забывали о еде и питье, ничто в мире они больше не любили. Правда, они по-своему любили еще два предмета – пажа Валентина и цветы: ибо Валентин чем-то напоминал розы, которые походили на Валентина, а ему тогда едва исполнилось тринадцать лет. Но это была явно любовь второго плана. Высшим же их наслаждением в ту пору являлось вечернее исполнение перед окном той музыки, что они сами сочинили днем.

Самые прославленные певцы приезжали издалека, чтобы не только послушать Изабеллу и Флёретту, но и состязаться с ними в мастерстве. Но стоило сестрам спеть хоть немного, как все их приезжие соперники тут же ломали свои инструменты и рвали свои нотные тетради, заранее признавая себя побежденными. Эта музыка и в правду была так очаровательна и мелодична, что небесные ангелы прилетали к ним под окошко и внимали их пению вместе с земными музыкантами, чтоб заучить наизусть эти мелодии и петь их для Бога в раю.

Однажды майским вечером Изабелла и Флёретта напевали дуэтом свой новый мотет. Никогда еще столь радостная музыка не возникала в их головах и не слетала с их уст. А в парке соловей, притаившись в ветвях розового куста, слушал их, затаив дыхание. Лишь только сестры замолчали, как он подлетел к окошку и произнес на своем соловьином языке: «А давайте устроим состязание в пении между мною и вами?»

Изабелла и Флёретта согласились и предложили соловью первому исполнить что-нибудь.

Он начал петь. Это был не просто соловей, а соловей-маэстро. Его маленькая грудка вздувалась, его крылышки трепетали, всё его тельце содрогалось. Он взрывался нескончаемыми трелями и руладами, он залпами выдавал потоки сладкозвучных аккордов и гамм. Его голосок то взмывал к небу, то камнем падал вниз, он молниеносно прял музыкальную ткань и рождал звуковые жемчуга неслыханной чистоты, словно его пение обладало крыльями, как и он сам. Наконец, он остановился, уверенный в своей победе.

Настал черед Изабеллы и Флёретты. И они превзошли сами себя. По сравнению с их голосами пение соловья казалось воробьиным чириканьем.

Крылатый виртуоз предпринял отчаянную попытку отыграться. Он исполнил романс о любви, который завершил блестящей фанфарой, увенчанной фонтаном таких вибрирующих сверхвысоких нот, что недоступны никакому человеческому голосу.

Сестры-певицы вовсе не оробели перед столь изысканными вокальными приемами, но лишь перевернули листок своей музыкальной тетради и так ответили соловью, что сама святая Цецилия – небесная покровительница всех музыкантов – услышав с райских высот их земное пение, побледнела от зависти и уронила на землю свой контрабас.

Соловей в отчаянии попытался снова возвысить свой голос, но эта борьба окончательно истощила его силы: у него перехватило дыхание, его перышки встопорщились, а глаза невольно слипались; он умирал.

«Вы поете лучше меня, – сказал он сестрам-победительницам, – и горделивое желание превзойти вас стоило мне жизни. И теперь я обращаюсь к вам с просьбой: у меня есть гнездо, а в нем – три птенца; вы найдете их в третьем кусте шиповника на главной аллее неподалеку от пруда. Прикажите принести их во дворец, воспитайте их и научите петь, как поете вы, ибо я умираю».

Сказав это, соловей умер. Изабелла и Флёретта горько заплакали, ведь он пел так прекрасно! Они позвали своего белокурого пажа Валентина и велели разыскать гнездо соловья. Валентин, будучи проворным малым, быстро его нашел, сунул себе за пазуху и доставил сестрам в целости и сохранности. А они уже ожидали его с нетерпением, облокотившись о перила балкона. И вот Валентин явился к ним, держа гнездышко в руках. А оттуда выглядывали три птенца, разевая клювики во всю ширь. Девушкам стало очень жалко маленьких сироток, и они принялись кормить их – каждая в свой черед. Когда же птенчики чуть подросли, сестры-певицы занялись их музыкальным образованием, как они и обещали соловью, павшему в неравной борьбе с ними.

Это было одно загляденье – наблюдать прирученных птенцов, которые так замечательно пели! Они порхали по комнате, садясь то на голову Изабеллы, то на плечико Флёретты. Они прыгали перед нотными тетрадями и смотрели туда с таким умным видом, что можно было подумать, будто они умеют читать ноты. Они выучили все песни Флёретты и Изабеллы и сами прелестно импровизировали.

Жизнь обеих сестер становилась всё более уединенной и замкнутой, а по вечерам из их комнаты доносилась музыка всё более неземная и сверхъестественная. Три юных соловья, уже обученные в совершенстве, участвовали в этих концертах и пели почти так же прекрасно, как и их наставницы, которые уже и сами достигли еще больших высот певческого мастерства.

В их девичьем пении день ото дня становилось заметнее необычайное сияние, мерцающее какими-то серебристо-хрустальными оттенками, совершенно не свойственными человеческому голосу. Одновременно сами девушки заметно худели, их кожа блёкла, они становились бледными как агаты и почти столь же прозрачными. Сеньор Молеврье хотел запретить им петь, но это было невозможно.

Стоило сестрам спеть хоть небольшой фрагмент какой-нибудь музыкальной пьесы, как на щеках каждой девицы появлялось кроваво-красное пятнышко, которое становилось тем шире, чем дольше они пели. Лишь только они умолкали, пятно исчезало, и тогда холодный пот проступал на их бледной коже, а их губы дрожали, как при лихорадке.

А их пение становилось всё прекраснее, и в нем звучало нечто уж совсем не от мира сего, и, слушая эти звонкие, мощные голоса, принадлежащие таким хрупким, болезненным девушкам, вы предугадали бы без труда, что с ними вскоре произойдет: музыка должна разрушить инструмент.

Теперь и они сами предвидели это, и даже прекратили петь на какое-то время, предпочитая играть на клавесине, уже немного подзабытом. Но однажды, летней ночью, когда их окно было распахнуто, весь парк переполняло птичье щебетание, свежий ветерок вздыхал так благозвучно, и весь воздух был пропитан музыкой, они не могли устоять пред искушением исполнить новый дуэт, сочиненный ими накануне.

Это стало их лебединой песней. Чудесные девичьи голоса, орошенные слезами, взлетали до недоступных высот, а затем падали в бездну. Звучало нечто неслыханно-искрометное, целый водопад трелей, огненный дождь музыкальных стрел, не поддающийся никакому описанию! Но кровавое пятнышко вновь появилось у них на лицах, и оно быстро разрослось почти во всю щеку. Три соловья наблюдали и слушали их с необычайной тревогой, трепеща крылышками и беспокойно порхая с места на место. Наконец, сестры приблизились к финальной музыкальной фразе. Их голоса приобрели такую особенную звучность, что легко было понять: они раздаются уже не из мира живых. Соловьи вылетели в окно. Сестры были мертвы: их души покинули тела с последней нотой. А соловьи взмыли прямиком на небеса, чтоб скорей донести до Бога эту совершеннейшую земную песнь. Бог принял их всех в своем раю, который наполнился песнями Изабеллы и Флёретты.

Чуть позже Бог сотворил из трех соловьев души Палестрины, Чимарозы и кавалера Глюка.

·          

Какую из двух предпочесть?!

(история одного затруднительного положения)

Минувшей зимою я довольно часто встречал на светских приемах двух сестер, англичанок. Как только вы увидите одну из них, будьте уверены, что вторая где-то поблизости. Оттого их и прозвали «неразлучные красотки».

Одна из них была блондинкой, другая – брюнеткой, и, будучи двойняшками, они имели только одно сходство между собой: в них обеих невозможно было не влюбиться с первого же взгляда, ибо это была пара самых очаровательных созданий, хотя и совершенно различных. И притом они превосходно ладили и во всем соглашались друг с дружкой.

Трудно сказать, уловили ли сестрицы своим девичьим чутьем преимущества их несходства, либо же между ними была истинная дружба, но, безусловно, они прекрасно понимали, что обе выигрывают от такого контраста, ибо знали друг другу цену. Думаю, здесь и крылась истинная причина того, что они всегда появлялись вместе, выказывая внешнее единодушие. Вообще, по-моему, если сестры-одногодки, равные по красоте, пусть даже и совсем не одинаковой, в глубине души не испытывают взаимной ненависти, то это большая редкость. Но наш случай – именно из таких: две восхитительные барышни всегда сидели рядышком в уютном уголке салона, с непринужденным изяществом подпирая плечиками друг дружку, или полулежали на подушках диванчика, и каждая из них была неотлучной тенью своей сестры.

Странно, но они действительно не расставались ни на минуту, отчего приводили в отчаяние всех кавалеров: ведь невозможно было шепнуть словечко Мюзидоре, чтобы и Клари тоже его не услышала, нельзя было вложить записочку в ладошку Клари, чтоб Мюзидора ее не заметила, – это было воистину невыносимо! А две крошки-шалуньи с присущим им легкомыслием весело забавлялись подобными бесплодными попытками ухажеров, и иногда даже умышленно подстрекали к этому молодых людей, а затем вдруг рушили их замыслы какой-нибудь ребяческой выходкой или неожиданной шуткой. Клянусь, вы много потеряли, если не видели тогда жалкую смущенную физиономию какого-нибудь модного щеголя, у которого на устах застывал комплемент, или в руке оставалось то письмецо, что он не смог передать! Мой приятель Фердинанд, например, был настолько поражен этой неудачей, что потом восемь дней подряд завязывал свой галстук так небрежно, как делают лишь давно женатые мужчины.

Я, как и все прочие, принялся порхать вокруг обеих сестер, пытаясь ухаживать то за Мюзидорой, то за Клари, но всегда безуспешно. Моя досада была так велика, что однажды вечером я всерьез вознамерился взять револьвер и вышибить себе последние остатки мозгов. Меня тогда остановило лишь то соображение, что, самоустранившись таким вот образом, я предоставлю обеих барышень в полное распоряжение Фердинанда, щеголявшего новым жилетом, а мой собственный новый костюм портной обещал мне принести лишь завтрашним утром. И я решил отложить самоубийство на потом, но, по правде говоря, я до сих пор не уверен, правильно ли я тогда поступил.

Как следует покопавшись в собственной душе, я сделал ужасающее открытие: я влюблен в обеих сестер сразу! Да, дорогая сударыня! Это правда, хотя и постыдная! Я вам больше скажу: может быть, это чувство возникло во мне именно потому, что оно так постыдно и мерзко! О мадам, я уже слышу, как вы обзываете меня чудовищем и корчите премиленькую брезгливую гримасу! Но уверяю вас, что я, напротив, самый безобидный в мире юноша. Однако, сердце мужчины, хотя и далеко не такое загадочное, как женское, но всё же штука сложная, и с ним порою случаются такие наваждения, которые никто не в силах объяснить, даже вы, мадам. Если бы мы с вами были знакомы прежде, то, может быть, я не любил бы никого, кроме вас. Но, увы, в то время мы с вами еще не знали друг друга.

Клари была высокая и стройная, словно Диана-охотница, ее глаза – красивейшие в мире, брови – словно написаны кистью художника, не менее живописен ее тонкий нос, особенно в профиль, цвет лица приятно бледный, кожа словно прозрачная, ладони идеальной формы, руки очаровательные, хотя и худощавые, плечики настолько совершенные, насколько это возможно у юной девушки (ведь истинно красивые плечи образуются у женщины лишь к тридцати годам). Одним словом – фея!

Разве моя страсть не извинительна?

Мюзидора вся словно светилась, головка – белокурая, глаза полны ангельского сияния, волосы так тонки и шелковисты, что от малейшего дуновения они словно бы распылялись, распускались и увеличивались в объеме. Прибавьте к этому еще маленькую ножку и осиную талию. Да ведь она – настоящая волшебница!

Разве моя любовь безосновательна?

Дальнейшее изучение моих собственных чувств привело меня к открытию еще более ужасному: я не любил каждую из них по отдельности, а только их вместе. Клари в одиночестве нравилась мне лишь чуть-чуть, да и Мюзидора, разлученная с сестрой, теряла почти всё свое очарование. Мой любовный пыл вспыхивал только тогда, когда они находились рядом друг с другом, и они обе восхищали меня с одинаковой силой. Меня пленяла не блондинка, но и не брюнетка, а соединение обоих типов красоты, которое с таким совершенством проявлялось лишь в обеих сестрах. То есть я влюбился в некий отвлеченный образ их двоих, в очаровательный призрак, рождающийся от соседства этих красивых девушек, парящий между ними и берущий от одной – нежную улыбку, от другой – огненный взгляд, разбавляющий томную печаль блондинки живостью брюнетки, подчеркивающий самые изысканные черты каждой и дополняющий одну другой, нечто очаровательно-неописуемое, исходящее от них двоих и исчезающее, когда они разлучались. Моя любовь слила их воедино и сотворила из них одно существо.

Как только они поняли, что я люблю их обеих именно так, а не иначе (а они сообразили это очень быстро), они стали заметно благосклоннее ко мне и не раз ясно давали понять, что они отдают мне предпочтение перед всеми остальными их поклонниками.

Я имел случай оказать их матери несколько весьма важных услуг, в благодарность за что был введен в круг близких друзей семьи и стал часто посещать их дом. Меня там всегда радушно принимали, я мог приходить и уходить в любое время, ко мне обращались исключительно по имени. Я присутствовал на музыкальных занятиях Клари и Мюзидоры, я подправлял их рисунки, никто меня не стеснялся. Мое положение стало сладостным и мучительным одновременно: я общался с райскими ангелами и при этом страдал как в аду. Когда я рисовал, сестры склонялись мне на плечи, так что я слышал биение их сердец, а их дыхание шевелило мои волосы. По правде говоря, это были самые корявые рисунки, которые когда-либо выходили из-под моей руки. Но обе барышни считали их восхитительными. Когда нас звали в гостиную, мы располагались там все трое в оконном проеме за длинным широким занавесом и таким образом оказывались как бы в отдельном кабинете. Девушки садились по бокам от меня, левой рукой я сжимал ладошку Мюзидоры, правой держал ручку Клари. Мы стрекотали как сороки, и получался хор, в котором ничего нельзя понять. Барышни говорили одновременно, и часто мне приходилось отвечать Мюзидоре на вопрос Клари, и наоборот. Иногда из этого выходили такие остроумные каламбуры и столь забавные оговорки, что мы все трое покатывались со смеху, поддерживая друг друга, чтоб не свалиться на пол. Тем временем их маменька читала какой-нибудь старый журнал, или вышивала что-то, или просто подремывала в своем кресле.

Казалось бы, моему тогдашнему положению можно было только позавидовать, и о большем наслаждении нельзя даже и мечтать. Но я был счастлив лишь наполовину: когда я играючи целовал Клари, я чувствовал, что мне недостает чего-то, поцелуй получался неполным; и тогда я мчался целовать Мюзидору и опять ощущал ту же неполноту. Обнимая одну, я сожалел о другой, и мое сладострастие могло бы до конца утолиться, только если б я сжал в объятьях их обеих сразу, что не так-то легко сделать.

Примечательная деталь: эти очаровательные «мисс» ничуть не ревновали друг к дружке. И, однако, я считал своим долгом расточать свои ласки как можно равномернее между ними, отчего мое состояние было крайне тягостным, и я вечно терзался смертельной тревогой. Не знаю, производили ли они друг на друга то же впечатление, что и на меня, но ничем иным я не могу объяснить доброе взаимопонимание, царившее между нами. Они очень тосковали, когда им приходилось разлучаться, ибо в глубине души чувствовали, что одна составляет половину другой, и им надо находиться рядом, чтобы быть целым человеком. Возможно, в ту счастливую ночь, когда они были зачаты, ангел не рассчитывал на то, что получатся близнецы, и принес лишь одну душу, а потом ему уже некогда было возвращаться на небеса за второй душой и пришлось разделить одну имеющуюся на двоих произведенных созданий. Эта фантастическая мысль так укоренилась у меня в голове, что я переименовал их, назвав обеих одним именем.

Мюзидора и Клари страдали ничуть не меньше меня. Вот что они учудили однажды (не знаю, преднамеренно и обдуманно – или просто в порыве чувств): когда я вошел, они побежали мне навстречу и обе бросились в мои распростертые объятия, прижавшись к моей груди. Я склонил голову, чтобы, по своему обыкновению, поцеловать их, но они опередили меня, одновременно припав губами к моим щекам. В их прекрасных глазах горел необычный огонек, их сердечки учащенно бились – возможно, от быстрого бега, но в то мгновение мне показалось, что причина тому совсем иная. Они выглядели несравнимо более взволнованными и счастливыми, чем тогда, когда я целовал их по отдельности. Ибо теперь они одновременно были охвачены одинаковым чувством, и два их поцелуя превратились в один – не поцелуй Мюзидоры или Клари, а поцелуй одной полноценной женщины, состоящей из двух этих половинок, но при этом отличной от них обоих: поцелуй сказочной нимфы, идеальной сильфиды, которой я придумал имя Адората (что значит «обожаемая»). Это было очаровательно, секунды на три меня охватило ощущение полного счастья. Но вдруг у меня мелькнула мысль, что я становлюсь игрушкой в их руках, и что я унижу свое мужское достоинство, если позволю женщинам и дальше проявлять инициативу, которую мне надо немедленно перехватить. Я взял ладошки Мюзидоры и Клари, сцепил их тонкие пальчики и поднес к моим губам эту связку из их рук: так я возблагодарил их, воздав им лаской, похожей на ту, что они подарили мне, ибо теперь мои губы касались ладоней обеих сестер одновременно. Они тут же поняли мою мысль, хотя она была едва уловима для меня самого, и стрельнули в меня благодарными взглядами, полными такого очарования, какое никогда не горит в глазах двух женщин, глядящих на одного мужчину в присутствии друг друга.

Вы, конечно, засмеетесь и скажете, что я сошел с ума, и что это не такое уж большое горе – быть любимым одновременно двумя барышнями, тем более такими прелестными. Но истина в том, что я никогда еще не пребывал в таком мучительном смятении. Если я смогу овладеть Мюзидорой, если я смогу овладеть Клари – разве вообразимо большее счастье? Но ведь я теперь стремился к совсем уж невозможному: я желал их обеих одновременно и сразу. Вы видите, что тогда я окончательно потерял голову.

В те дни у меня случайно оказался под рукой один китайский роман в переводе покойного Абеля де Ремюза: «Ю-Кьяо-Ли, или Две кузины». Поначалу мне не доставляли особого удовольствия все эти описания чайных чашек и воспевания цветков персика или ветвей ивы, наполнявшие первые тома сего творения. Однако, начиная с того места, где бакалавр изящной словесности Си-Йеупе, будучи уже влюбленным в первую кузину, вдруг воспылал страстью и ко второй – красавице Йо-Мю-Ли, я стал читать с большим вниманием и интересом, ибо эта двойная любовь напоминала мне мое тогдашнее состояние. Воистину: все мы безнадежные эгоисты, и даже в книгах нам нравятся только рассказы о нас самих. Я с тревогой ожидал развязки, и когда в итоге оказалось, что бакалавр Си-Йеупе женился сразу на обеих кузинах, поверьте, я вдруг захотел стать китайцем, только лишь ради того, чтоб иметь право на двоеженство без опасения быть за это повешенным. Хотя, конечно, в отличие от стыдливого китайца, я не поселил бы одну жену в западном крыле дома, а вторую в восточном, но всё равно, с тех пор я стал восхищаться этим романом и повсюду восхвалять его как лучшую книгу в мире.

Устав от такого двусмысленного положения, я решил, за неимением лучшего, просить руки хотя бы одной из сестер – Клари или Мюзидоры, а может быть, Мюзидоры или Клари. В присутствии их маменьки я бросил несколько фраз о семейном счастье и необходимости остепениться. Она поняла, к чему я клоню, и попросила дочерей удалиться, после чего начался серьезный разговор.

«Сударыня, – обратился я к ней, – вы сочтете меня весьма странным. Я имею намерение жениться на одной из ваших прекрасных барышень, если вы мне позволите. Однако, они обе представляются мне настолько прелестными, что я не знаю, какую из них предпочесть».

Она ответила с улыбкой:

«Подобно вам, я не знаю, кого из них люблю больше. Но вы наверняка определитесь со временем. Мои дочери еще так юны, они могут и подождать».

На том мы и порешили.

Три или четыре следующих месяца я пребывал всё в том же сомнении, что превращалось уже просто в кошмар. Мне уже становилось неприличным продолжать посещать этот дом и не принимать решение. А я не мог ни на что решиться и – предпочел бегство под предлогом путешествия. Обе мои возлюбленные горько плакали. И я никогда не забуду той добродушной нежной жалости, что выказала их мать, прощаясь со мной: она понимала, как я глубоко несчастен. Мои несостоявшиеся невесты провожали меня до самого подъезда их дома, и в дверях, предчувствуя, что мы расстаемся навсегда, подарили мне на память по локону своих волос. Вообще в моей жизни я плакал только дважды: первый раз – в тот день, а второй раз… но это уже совсем другая история, которую я не буду здесь рассказывать… Сплетя воедино локоны Клари и Мюзидоры, я носил их возле моего сердца, печально вздыхая, все шесть месяцев путешествия.

По возвращении я узнал, что обе сестрицы уже выданы замуж: одна – за толстого майора, который вечно пьян и частенько избивает ее, а вторая – за судью (или кого-то в этом роде), у которого красные глаза и еще более красный нос. И обе они уже беременны. Само собой разумеется, я не скупился на проклятия в адрес двух грубых скотов, что разлучили милых сестер и убили это очаровательное существо с одной душой и двумя телами. И я не жалел неистовых ругательств по поводу прозаизма нынешнего века и безнравственности брака.

Локоны Клари и Мюзидоры перекочевали с моей груди в ящик моего стола. Через месяц я завел себе любовницу по имени Мариэтта.

Однажды, копаясь в моих бумагах, она наткнулась на это давнее свидетельство нежности. Увидев два локона, светлый и темный, она сочла это за мою двойную измену и чуть было не выцарапала мне глаза, что стало бы для меня роковой потерей, ибо во всём моем лице, пожалуй, только глаза обладают красотой, из-за чего многим дамам кажется, что у меня милый взгляд. Мне стоило титанических усилий убедить Мариэту в моей невинности, но очень возможно, что она до сих пор хранит против меня затаенную злобу.

·          

Ступня египетской принцессы

Однажды от нечего делать я заглянул в лавку древностей, а точнее, к одному из тех торговцев, которых на парижском жаргоне (совершенно непонятном остальной Франции) называют «продавцами мишуры».

Вы наверняка порой заглядывали в стекла витрин подобных лавочек, сильно расплодившихся в последнее время, с тех пор, как вошла в моду допотопная мебель и старинные диковинки, так что даже обычный клерк или приказчик теперь считает себя обязанным обставить свою комнату в средневековом стиле.

Лавка напоминала одновременно склад металлолома, магазин ковров, лабораторию алхимика и мастерскую художника. В этих загадочных пещерках, внутрь которых ставни пропускают лишь робкие отблески дневного света, есть одна самая очевидная древность, которая сразу бросается в глаза: пыль. Паутина здесь достовернее, чем старинные кружева, а антикварные изделия из красного дерева на самом деле новее свежих его стволов, привезенных вчера из Америки.

Магазинчик моего «торговца мишурой» был подобен городку Капернауму на перекрестье исторических эпох и цивилизаций: казалось, все времена и народы устроили тут свое собрание. Этрусский кувшин из красной глины стоял на французском шкафу работы месье Буля с панелями красного дерева и вкраплениями медных полос. Глубокое кресло времен Людовика XV небрежно вытягивало свои оленьи ножки под массивным столом кардинала Ришелье с тяжелыми спиралеобразными ногами из дуба и скульптурными орнаментами в виде листвы или сказочных чудовищ.

Рыцарские доспехи из Милана переливались в углу серебристо-золотыми узорами своего панциря, мраморные амуры и гипсовые нимфы, китайские безделушки, фарфоровые рожки с потрескавшейся зеленой эмалью, саксонские чашки и старые севрские сервизы загромождали все прилавки и этажерки.

На зубчатых полках сервантов блестели огромные японские тарелки, разукрашенные розовыми и голубыми рисунками и окантованные золотом, а соседствовала с ними французская эмалированная посуда работы Бернара Палисси с рельефными скульптурками змей, лягушек и ящериц.

Из распахнутых шкафов лились потоки шелка, обшитого серебром, и выплескивались волны полупарчи, которую косые солнечные лучи усеивали переливчатыми блестками. Портреты, написанные во все эпохи, улыбались выцветшими красками из облупившихся рам.

Хозяин осторожно вел меня по лабиринту узких проходов между нагромождений мебели. Он пропускал меня вперед, отмахиваясь от развевающихся фалд моего пиджака и рассматривая мои рукава пристальным взглядом старьевщика и ростовщика.

А облик его был довольно-таки своеобразным: огромный лысый череп, гладкий, словно отполированный, в окружении венчика редких седых волос, подчеркивавших бледно-розовый цвет его кожи, придавал ему обманчивый вид благостного добродушного старца, в который, однако, никак не вписывались маленькие бегающие глазки, сверкающие желтым огоньком, словно две крутящиеся золотые монетки. Крючковатый орлиный нос напоминал турецкий или еврейский тип лица. Кисти его рук, тощие, иссушенные, покрытые переплетениями вен и прожилок, напоминающих скрипичные струны, оканчивались острыми ногтями, похожими на когти летучих мышей, украшающих их перепончатые крылья. В них была заметна старческая лихорадочная дрожь, не очень приятная на вид. Но эти трясущиеся руки вдруг становились твердыми как стальные клещи или клешни краба, когда они брали какой-нибудь драгоценный предмет – кубок из оникса, бокал из венецианского стекла или поднос из богемского хрусталя. Старый плут настолько напоминал раввина, каббалиста или просто колдуна, что века три тому назад его сожгли бы на костре за одну лишь физиономию.

– Вы сегодня ничего не хотите у меня купить, милостивый государь? Вот, например, малайский длинный кинжал, его лезвие сверкает как огонь! Посмотрите на эти желобки для сцеживания крови, на эти зазубрины, обращенные в сторону рукоятки, чтобы вырывать внутренности при выдергивании кинжала из раны! Это грозное оружие, да к тому же великолепное по форме, оно станет наилучшим украшением вашей коллекции! Посмотрите, как прекрасен этот меч, который надо держать обеими руками: это работа знаменитого испанца Жозефа де ла Йера! А эта шпага с эфесом, украшенным просветами с драгоценными камнями, какой шедевр!

– Нет-нет, разнообразных орудий убийства у меня самого уже сверх меры. Но я хотел бы приобрести какую-нибудь фигурку, которая служила бы мне как пресс-папье, чтоб мои бумаги не разлетелись. Я терпеть не могу всю эту бронзовую дрянь, что продается в писчебумажных магазинах и бросается в глаза на всех письменных столах.

Старый тролль принялся рыскать по закоулкам своей пещеры и выставлять напоказ одну за другой бронзовые древности (или их искусные подделки), куски малахита, нефритовые куклы-неваляшки, индийских и китайских божков, различные воплощения Брахмы и Вишну, идеально подходящие для такого отнюдь не божественного занятия, как удержание на месте журналов и писем.

Я колебался между фарфоровым бородавчатым драконом с мордой, усеянной рожками и хохолками, и отвратительной мексиканской статуэткой бога Вицли-Пуцли. Но вдруг я заметил очаровательную ступню женской ноги, которую принял вначале за фрагмент статуи Венеры.

Она обладала той рыжеватой окраской, которая делает флорентийскую бронзу похожей на теплую живую плоть, что гораздо приятнее на вид, чем серо-зеленая патина, покрывающая обычные бронзовые статуи, отчего они напоминают разлагающуюся древесину. Округлые формы изящной ноги переливались атласным глянцем от многовековых любовных поцелуев, ибо это наверняка было наследие античного золотого века – произведение коринфского искусства, отлитое, вероятно, самим Лизиппом.

– Эта нога должна принадлежать мне! – сказал я торговцу, а он лукаво-иронично поглядел на меня и протянул мне этот предмет, чтоб я мог спокойно рассмотреть его вблизи.

Меня сразу поразила ее легкость, и я понял: это была не металлическая нога, а кусок человеческого тела, забальзамированная ступня мумии. Внимательно изучая ее вблизи, вы могли бы разглядеть клочки кожи с едва заметными рубцами от ленты, когда-то ее обматывавшей. Ее тонкие нежные пальчики были увенчаны ногтями самой совершенной формы, чистыми и прозрачными как агаты. Большой палец, слегка оттопыренный, удачно контрастировал с остальными на античный манер и придавал ступне непринужденный вид и стройность птичьей ножки. Подошва, почти начисто лишенная мозолей и натоптышей, свидетельствовала, что она никогда не касалась земли, а ступала лишь по циновкам из тончайшего нильского тростника и по коврам из мягчайших пантеровых шкур.

– Ха! Да вы хотите овладеть ступней принцессы Гермонтис! – воскликнул хозяин, странно ухмыляясь и пристально глядя на меня своими совиными глазами. – И использовать ее как пресс-папье! Ха-ха-ха! Оригинальная идея! Такое могло прийти в голову лишь истинному художнику! Старик фараон очень бы удивился, если бы кто-нибудь сказал ему, что ножка его обожаемой доченьки послужит в качестве пресс-папье! Особенно если б он услышал это в ту пору, когда повелел выдолбить в гранитной горе пещеру и засунуть туда тройной золотой саркофаг, покрытый иероглифами и красивыми картинками с изображением загробного суда над умершими душами, – прибавил он вполголоса и словно бы разговаривая сам с собой.

– За сколько вы продадите мне этот фрагмент мумии?

– Чем дороже, тем лучше, ибо это превосходнейший фрагмент. Если бы и вторая ее нога имелась в моем распоряжении, то я бы не отдал вам эту диковинку меньше, чем за пятьсот франков. Дочь фараона – что может быть более редкостным!

– Да, разумеется, эта вещь необычная. Но всё-таки, сколько именно вы за нее просите? Я прежде всего хотел бы предупредить, что у меня в запасе всего пять луидоров, и я не намерен покупать ничего дороже этой суммы. Вы можете вывернуть все мои карманы, даже самые внутренние и секретные, и вы не найдете там ничего, кроме этого маленького золотого тигренка с пятью когтями.

– Пять луидоров за ногу принцессы Гермонтис?! Но это очень мало! Действительно мало! Ведь это подлинная нога! – воскликнул старик, тряся головой и вращая зрачками.

Но затем он прибавил:

– Ну хорошо, возьмите ее. Я заверну ее вам в покрывало из дамасского шелка.

Он принялся упаковывать свой товар в кусок старой расползающейся ткани, бормоча себе под нос похвалы в ее адрес («прекрасный шелк высшего качества, мягкий, бархатистый, ни разу не перекрашенный»), как делают все торговцы, когда всучивают вам вещь настолько дешевую и ненужную, что готовы отдать ее даром.

Высыпая золотые монеты в свой кошелек, висящий у него на поясе и напоминающий средневековую нищенскую суму, он шепотом повторял: «Ступню принцессы Гермонтис использовать как пресс-папье!». А затем он вперил в меня свои зрачки, словно бы светящиеся в сумерках, и выпалил пронзительным голосом, напоминающим взвизгивание кошки, проглотившей рыбную кость:

– Старый фараон будет недоволен! Этот добрый человек любил свою дочь!

– Можно подумать, что вы его современник. Хотя вы и преклонных лет, но, думаю, всё-таки моложе пирамид! – смеясь, ответил я на пороге лавки.

Я вернулся домой очень довольный моим приобретением.

Решив немедля воспользоваться очаровательной ножкой божественной принцессы Гермонтис, я придавил ею кипу моих бумаг – наброски стихов, пеструю мозаику неразборчивых каракулей и помарок, незаконченные статьи и письма, отправленные в стол вместо почтового ящика (рассеянные люди нередко допускают такую ошибку). Зрелище получилось весьма завораживающим и романтичным.

Гордый таким украшением моего кабинета, я вышел прогуляться на улицу. Вся моя поступь и осанка были исполнены особой важности и того чувства превосходства, которое подобает обладателю части тела прекраснейшей принцессы – дочери великого фараона. Ничего подобного наверняка не было ни у кого из прохожих, встречавшихся мне на пути.

Мне казались бесконечно смешными все те, у кого нет истинно древнеегипетского пресс-папье. Ведь главной целью любого разумного человека должна стать нога мумии на его письменном столе.

К счастью, встреча с несколькими друзьями немного развеяла окутавшую меня дымку страстного увлечения новой покупкой. Я пошел ужинать вместе с ними, ибо мне трудно было даже представить, как я буду ужинать у себя дома.

Когда я вернулся вечером домой, моя голова, орошенная несколькими струями темно-красного вина, уже достаточно отяжелела, и тут вдруг мое обоняние поразил характерный восточный аромат: из-за комнатного тепла оживились и начали благоухать миро, натра, битум и прочие масла и смолы, которыми древнеегипетские жрецы напичкали мертвое тело принцессы, и этот нежный запах не смог выветриться за тысячи лет.

Мечта древних египтян – вечность, вот почему все их ароматы прочны, словно гранит, и столь же долговечны.

Этот запах не помешал мне сделать полный глоток из черной чаши крепкого сна. В течение часа или двух я был погружен в непроницаемую тьму забвения и небытия, которая окутывала меня своими мрачными волнами.

Но вскоре в моем сознании начали вспыхивать сновидения и освещать мою душевную темень своим тихим полетом. Мои духовные очи приоткрылись, и я, словно наяву, увидел свою комнату, как будто проснулся. Лишь некое смутное чувство подсказывало мне, что я сплю и сейчас мне пригрезится какое-то чудо.

Запах ладана резко усилился, и я почувствовал даже легкую головную боль, которую, однако, приписал нескольким бокалам шампанского, возлитым нами накануне в честь неведомых богов и наших будущих успехов.

Я рассматривал комнату с предвкушением появления чего-то необычного, но мои ожидания не оправдывались: вся мебель стояла на своих местах, абажур из матового хрусталя как всегда делал расплывчатым пламя ночника на столике, которое отражалось в акварельных рисунках, висящих на стене под богемским стеклом. Шторы томно свисали с окна. Всё имело спокойный сонный вид.

Но не прошло и нескольких мгновений, как вся эта обстановка вдруг взволновалась, дверная обшивка начала таинственно шуршать, из пепла в потухшем очаге поднялось голубое облако, и декоративные медные блюдца на стенах словно превратились в глаза, испуганно глядящие перед собой в ожидании того, что должно было сейчас произойти.

Я машинально посмотрел на стол, где лежала очаровательная ножка принцессы Гермонтис.

Вместо того чтобы стоять неподвижно, как подобает ступне, забальзамированной четыре тысячи лет назад, она возбужденно шевелила пальчиками и скакала по столу, как испуганная лягушка. Можно было подумать, что по ней пустили электрический ток. Я ясно слышал стук ее маленькой пятки, твердой словно копытце газели.

Во мне потихоньку просыпалось недовольство моей новой покупкой: ибо мне больше нравились неподвижные пресс-папье, и вообще я считаю извращением природы, когда ступня разгуливает отдельно от остальной ноги. Я начал испытывать чувство, очень похожее на страх.

Вдруг складки на одной из штор зашевелились, и я услышал равномерный глухой топот, как будто кто-то прыгал на одной ноге. Должен сознаться, что мне ежесекундно становилось то холодно, то жарко, потусторонний ветер подул мне в спину, мои волосы вздыбились, отчего ночной колпак отлетел от моей головы примерно на метр.

Шторы приоткрылись, и передо мной предстала самая странная фигура, какую только можно вообразить.

Это была девушка, чем-то похожая на индийскую танцовщицу Амани, выступавшую недавно в Париже: кожа шоколадного цвета, лицо совершенной красоты, напоминающее древнеегипетский тип самой первозданной чистоты, миндалевидный разрез глаз с чуть приподнятыми уголками и иссиня-черными бровями, нос изящной формы, почти такой же тонкий как у гречанок. Вы могли бы принять ее за коринфскую бронзовую статую, если бы по-азиатски выступающие скулы и по-африкански пышные губы не указывали предельно ясно на иероглифическое племя, обитавшее на брегах Нила.

Ее тонкие и худощавые, как у многих юных девушек, руки украшали браслеты из драгоценных металлов и разноцветных камней. Ее волосы были заплетены во множество косичек, а на груди висел зеленый талисман, изображавший проводницу человеческих душ Изиду со своей узнаваемой плетью в семь хвостов. Золотое колечко блестело у нее на лбу, а на щеках медного оттенка были видны следы румян.

Одета она была очень странно.

То есть она была раздета, и только у нее на поясе висело скопище разноцветных лент, перевязей, подвязок, расписанных черными и красными иероглифами, пропитанных маслами и смолами и словно бы принадлежащих мумии, которую только что распеленали.

Как это часто бывает во сне, моя мысль вдруг перескочила во вчерашний день, и я услышал хрипловатое взвизгивание «торговца мишурой», который повторял, словно однообразный припев, ту фразу, брошенную в лавке с такой загадочной интонацией: «Старый фараон будет недоволен! Этот добрый человек любил свою дочь!»

Это привидение обладало одной особенностью, которая отнюдь не прибавила мне бодрости духа: девушка была одноногой, вторую ступню ей ампутировали по щиколотку.

Она вприпрыжку направилась к столу, по которому с особенным возбуждением скакала ступня мумии. Девушка облокотилась о край стола, и я заметил, как слезы, словно жемчуга, заблестели у нее в глазах.

Хотя она молчала, но я без труда угадывал ее мысли: девушка разглядывала пляшущую ступню, а я любовался прелестной смесью грусти и кокетства на ее лице, ведь эта ступня наверняка была частью ее тела.

А ступня продолжала скакать по столу словно по упругой стальной пружине. Девушка пару раз протягивала руку, чтобы схватить ее, но ступня всякий раз ускользала.

И тогда между принцессой и ее ногой (обладавшей способностью к самостоятельной жизни) началась прелюбопытная беседа на древнейшем коптском языке, на котором говорили веков тридцать тому назад возле царских гробниц страны Сер. К счастью, в ту ночь я знал коптский в совершенстве.

– О моя милая маленькая ножка! – говорила принцесса тонким дрожащим голоском, подобным звону хрустального колокольчика. – Ты вечно меня избегаешь, а ведь я в тебе так нуждаюсь! Вспомни, как я купала тебя в мраморном бассейне, омывая душистыми водами! как я натирала твою пяточку пемзой, смоченной в пальмовых маслах! как я остригала твои ногти золотыми ножницами и полировала их зубом бегемота! как я обувала тебя в самые изящные туфельки, обшитые золотом, разукрашенные узорами и увенчанные загнутыми носочками, которым завидовали все самые знатные барышни Египта! твой большой пальчик всегда был унизан кольцами с изображением священного жука-скарабея! И вдобавок ко всему, ты носила самое легкое тело, какое только может пожелать самая ленивая нога!

Ступня отвечала ворчливо-печальным тоном:

– Но ты же прекрасно знаешь: я больше не принадлежу себе: меня купили и за меня заплатили! Старик торговец знал, что делает: он зол на тебя с тех пор, как ты отказалась выйти за него замуж! И вот какую подлянку он тебе устроил! Вот какую подножку он подставил тебе! Этот разбойник-араб, вскрывший царскую гробницу в подземельях некрополя в Фивах, был подослан именно им, чтобы помешать тебе присоединиться к сонму теней твоих предков в царстве мертвых! А у тебя есть пять золотых монет, чтоб выкупить меня?

– Увы! Все мои драгоценные каменья, кольца, мешки золота и серебра – всё у меня украдено! – отвечала принцесса, горестно вздыхая.

Я не мог не вмешаться в этот разговор.

– Принцесса! – воскликнул я. – Никогда в жизни я еще не овладевал чьей-либо ногой противозаконно! Хотя ваша ступня стоила мне пять луидоров, но я возвращаю вам ее даром! Меня приводит в отчаяние одна лишь мысль о том, что такая миловидная особа, как принцесса Гермонтис, хромает из-за меня!

Этот мой рыцарский монолог приятно изумил прекрасную египтянку. Она бросила на меня взгляд, полный признательности, и ее глаза засияли небесно-голубым светом.

Она взяла свою ступню, которая на сей раз далась ей в руки, и с легкостью приладила ее к своей ноге, словно надела ботинок.

Завершив эту операцию, она сделала два или три шага по комнате, словно желая убедиться, что она действительно уже не хромает.

– Ах, как обрадуется мой папенька! он был так огорчен моим увечьем! Ведь как только я родилась, он заставил весь египетский народ выдалбливать в скалах глубочайшую гробницу, чтоб сохранить мое тело нетленным и первозданно красивым вплоть до того великого дня, когда все мертвые восстанут из гробов, чтобы идти на суд Осириса… А не хотите пойти со мной, в гости к моему папеньке? Ручаюсь, что он радушно вас примет, ибо вы вернули ногу его дочери!

Я счел такое предложение вполне естественным. Надев мой халат, расписанный цветами и листьями, и обув турецкие туфли, я сказал принцессе, что готов последовать за ней, ибо теперь у меня вид вполне подходящий, чтоб явиться на прием к фараону.

Перед тем как отправиться в путь, Гермонтис сняла со своей шеи изумрудный талисман и положила его на ту кипу моих бумаг, где прежде стояла ее нога.

– С моей стороны было бы приличным оставить это вам в качестве пресс-папье, – сказала она, улыбаясь.

Она протянула мне руку, которая была нежна и холодна, словно змеиная кожа, и мы ринулись в пространство.

Какое-то время мы летели со скоростью стремительных стрел над загадочным зеленоватым потоком, а мимо нас проносились неясные тени неведомых существ.

Несколько мгновений мы не видели ничего, кроме воды и небесного свода.

Затем на горизонте начали вырисовываться пирамиды, обелиски и сфинксы.

Гермонтис повела меня к подножью горного хребта из розового гранита, где между расселинами скал открывался узкий вход в пещеру, почти незаметный со стороны, на который указывали два мраморных столба, украшенные разноцветными скульптурами.

Принцесса зажгла факел и первая вошла в пещеру.

Но эта пещера оказалась искусственным коридором, пробитым в скале. Стены, покрытые иероглифами и аллегорическими картинами, были делом рук тысяч людей на протяжении тысячелетий. За одним нескончаемым коридором следовал другой, столь же длинный, а он привел нас в квадратную комнату с колодцем посередине, в который мы спустились по винтовой лестнице и попали в другую квадратную комнату, а оттуда – в другой бесконечный коридор, причудливо испестренный рельефами в виде хищных птиц, змей, свернувшихся в кольца, и различных знаков вечности – скипетров, букв «тау», кораблей, наполненных душами умерших, – чудесных созданий искусства, намеренно скрытых ото всякого живого человеческого глаза, бескрайних верениц неведомых легенд, запечатленных в граните, которые здесь могли читать лишь мертвецы, а у них для этого много времени – целая вечность.

Наконец, мы очутились в зале настолько безмерно обширном, что его стен вообще не было видно: нас окружали лишь нескончаемые ряды величественных колонн, а весь пол усеивали яркие звездочки, светящиеся переливчатым пламенем, поднимавшимся из глубин земли.

Всё это время принцесса Гермонтис держала меня за руку и поминутно приветствовала своих знакомых мумий кивком головы.

Мои глаза начали различать в окружающих сумерках очертания предметов.

Вокруг нас на своих тронах сидели цари подземных племен. Это были иссушенные сморщенные старцы, пропитанные смолами, закутанные в саваны, облаченные в доспехи и увенчанные золотыми коронами, усыпанными драгоценными каменьями. Их взгляды были пристальны, как у сфинксов, а длинные бороды побелели от снега столетий. Миллионы их подданных – целые забальзамированные народы – стояли позади тронов царей, навечно оцепенев в унизительных покорных позах, предписанных законами иерархии. Позади людей мяукали кошки, махали крыльями ибисы и зубоскалили крокодилы, которых бальзамирование сделало еще более отвратительными и ужасными. Все фараоны присутствовали здесь – Хеопс, Хефренес, Псамметих, Сезострис, Аменхотеп – владыки всех самых мрачных пирамид и гробниц. На самых возвышенных тронах восседали Хронос, божественный царь времени, и Ксиксуфрос, современник всемирного потопа, а также Тувал-Каин, живший еще раньше.

Борода Ксиксуфроса уже выросла настолько, что семь раз огибала гранитный стол, на который царь облокачивался, пребывая в своей величественной спячке.

Еще дальше, в пыльных испарениях столетий, чрез туман вечности я разглядел семьдесят два царя, живших до Адама, и их семьдесят два народа, навсегда канувших в небытие.

Позволив мне наслаждаться этим головокружительным зрелищем несколько минут, принцесса Гермонтис затем представила меня своему папаше-фараону, который весьма величественно кивнул мне головой.

– Я вновь обрела мою ногу! Моя ступня снова со мною! – кричала принцесса, хлопая в ладошки и безумно смеясь. – Вот этот господин вернул мне ее!

Племена Кеме и Нахази, народы всех оттенков кожи – черного, бронзового и медного – повторяли хором:

– Принцесса Гермонтис обрела свою ногу!

Даже сам Ксиксуфрос пошевельнулся: он приподнял свое отяжелевшее веко, почесал пальцем седые усы, и бросил на меня взгляд, отягощенный столетиями.

– Клянусь адским псом Омсом! Клянусь Тмеи – дочерью Солнца и Истины! Вот воистину достойный храбрый юноша! – сказал фараон, указав на меня скипетром с цветком лотоса. – Какой награды ты хочешь?

Исполнившись дерзости, которую часто даруют сновидения, я попросил руки его дочери Гермонтис: рука – как вознаграждение за ногу – что может быть более изысканным и утонченным!

Фараон вытаращил на меня свои стеклянные глаза, удивившись как моей просьбе, так и моему остроумию.

– Из какой ты страны и сколько тебе лет? – спросил он.

– Я из Франции, и мне двадцать семь лет.

– Двадцать семь?! И он хочет жениться на принцессе Гермонтис, которой уже три тысячи лет! – хором воскликнули все присутствующие цари и народы.

Одна лишь Гермонтис не считала такое сватовство неуместным.

– Если бы тебе было хотя бы две тысячи лет, – говорил ее отец, – я охотно бы отдал тебе принцессу. Но такая разница в годах чрезмерна. К тому же, нашим дочерям нужны мужья долговечные, способные сохраниться на тысячелетия. Вы же этого не можете: каждый из вас уже через пятнадцать веков превращается в кучку пепла. А посмотри на меня: моя плоть прочнее асфальта, мои кости словно отлиты из стали! При последних днях этого мира я буду присутствовать в той же телесной оболочке, что и в годы моей молодости. И моя дочь Гермонтис может сохраниться дольше бронзовой статуи. А все твои останки уже очень скоро будут развеяны ветром до мельчайшей частицы, так что сама Изида, сумевшая собрать воедино части тела Осириса, только растеряется и разведет руками, если ей предложат возродить твое существо. Вот я – другое дело. Посмотри, как я силен, и насколько крепко мое рукопожатие.

С этими словами он схватил мою руку и начал трясти ее «по-английски», то есть так, чтоб сломать мои пальцы вместе с перстнями.

Мне стало больно, и я проснулся. И увидел моего приятеля Альфреда, который тряс мою руку, чтоб развеять мою дремоту.

– Вставай, сонная тетеря, или мне придется выволочь тебя на улицу и пускать фейерверки тебе в самые уши! Ты уже проспал полдень и забыл, как обещал пойти со мной сегодня в галерею Агадо смотреть испанские картины!

– Ах, Боже мой! – воскликнул я, вскакивая с кровати. – У меня и в правду вылетело это из головы! Пошли скорее, пригласительный билет у меня на письменном столе.

Я бросился к столу. Каково же было мое изумление, когда вместо ступни мумии, купленной накануне, я увидел изумрудный талисман, оставленный принцессой Гермонтис!

·        

Даниель Жовар,

или

Раскаяние поклонника классицизма

 

Дивным восторгом объят я, и, о, сколь сильно мое исступление!

Струны лиры моей трепещут от нежного дуновения!

О ты, Аполлон, и вы, сестры-музы, исполненные чистоты нетленной!

Молю вас направить мои стопы к долине божественного вдохновенья!

Окрылите меня, даруйте священные токи моим венам!

Я страстно жажду напиться из источника Гиппокрены!

И, припав к ее брегам, у подножья зеленых миртов,

Заставить неугомонное эхо вторить моим виршам.

Даниель Жовар (до раскаяния)

 

О черти-дьяволы! безмерное желание меня снедает

Вгрызться в плоть ее, разодрать зубами,

И с клочком кожи, посиневшей, заплесневелой,

Вырвать из груди ее разверстой сердце протухшее и оледенелое.

Тот же Даниель Жовар (но уже после раскаяния)

 

Имею честь представить одного моего давнего знакомого, Даниеля Жовара, весьма достойного молодого человека. Эта фамилия его немало смущает, ведь гасконцы произносят букву «в» как «б», и получается «Жобар» (что значит «простофиля») – не очень-то лестный эпитет.

Отец, подаривший ему столь неблагозвучное имя, владел лавочкой скобяного товара на одной из узких улочек, прилегающих к Сен-Дени. Продавая латунные шнуры для дверных колокольчиков, а порой, наоборот, колокольчики для шнуров, он сколотил небольшой капиталец, а сверх того еще и добыл себе звание сержанта национальной гвардии и даже надеялся возложить на себя почетную обязанность выборщика депутатов парламента. Посему он уже почитал свое общественное положение достаточно высоким для того, чтобы дать «блллестящее» (с тремя «л») образование маленькому Даниелю – вероятному наследнику всех его нынешних и будущих званий и почестей.

Если верить его отцу и матери, то едва ли возможно сыскать в целом свете большее чудо природы, чем юный Даниель Жовар. Мы же, кто видел его не чрез родительские розовые очки, должны сказать, что это был толстоватый, щекастый мальчишка, «добрый малый» в самом широком смысле слова, так что его недруги растерялись бы, не зная, какую хулу на него возвести, а друзьям было бы столь же трудно найти повод похвалить его. Не красавец, но и не уродец: две брови над глазами, нос посреди лица, а под носом – рот, а еще ниже – подбородок; не более двух ушей, но и не менее; волосы – какого-то цвета. Назвать его наружность прекрасной значило бы солгать, но в равной степени было бы ложью назвать его внешность безобразной. Он не имел своеобразных черт, а был как все, типичный представитель толпы, безликое лицо, которое легко спутать с множеством других.

В его костюме не было ничего примечательного, что приковывало бы к нему взоры: одежда служила ему лишь для прикрытия наготы. Мода, стиль, изящество, изысканность – об этом даже лучше и не заикаться: подобные странные слова – как сокровенные письмена за семью печатями, совершенно неизвестные тому закоулку планеты, еще не затронутому цивилизацией, который называется улицей Сен-Дени.

Белый кисейный галстук висел у него на шее, крахмальные треугольные края воротника рубашки, словно ножи гильотины, врезались ему в уши, жилетка из желтоватой козьей шерсти с вырезом на груди играла роль душегрейки, голову украшала шляпа, более широкая вверху, чем внизу, пиджак был василькового цвета, из-под серых панталон торчали лодыжки, ноги были обуты в зашнурованные башмаки, на руках – замшевые перчатки. Чулки у него, надо признать, были синими, и если вас удивит выбор такого цвета, то я откровенно объясню, что он донашивал еще свои школьные чулки.

Он носил серебряные часы на металлической цепочке вместо того изящного шелкового шнурка, который используют все заправские прожигатели жизни, хранящие такое вот воспоминание о ломбарде, где часы когда-то лежали (или лежат до сих пор).

В школе он переходил из класса в класс обычным порядком и, как большинство учеников, остался на второй год в классе риторики. Так же часто, как и все остальные, он получал в наказание дополнительные уроки. Он раздал и принял столько же ударов кулаком, сколько и его товарищи. Короче говоря, всей необходимой премудростью он овладел успешно, латынь и греческий знал ничуть не лучше нас с вами, и даже французский знал так же скверно.

Вот какие большие надежды подавал юный Даниель Жовар.

Благодаря прилежному учению и усердному труду, он мог бы стать выдающимся приказчиком торговой фирмы или незаменимым помощником адвоката.

Он был заядлым вольтерьянцем (как, впрочем, и его отец – положительный человек, сержант, выборщик, собственник). Еще в школе он тайком прочел «Орлеанскую Деву» Вольтера, «Войну богов» Парни, «Руины» Вольнея и прочие подобные книги, благодаря чему сделался вольнодумцем вроде Жуи, и врагом священников вроде Фонтана. Даже журнал «Constitutionnel» не мог сравниться с ним в том, как он боялся тайных иезуитов, переодетых в мужские и женские платья, которых он видел повсюду.

В сфере литературы он придерживался столь же передовых взглядов, что и в политике и религии. Он говорил не «месье Николя Буало», а просто «Буало». Он мог бы с пеной у рта рассказать вам, как романтики плясали вокруг статуи Расина после триумфального успеха «Эрнани». Если он нюхал табак, то исключительно из табакерки Туке. Он рифмовал «солдата» с «лауреатом» и находил это гениальным, равно как и сочетание «славы» («gloire») с «победой» («victoire»). Подобно всем французским самородкам скромного происхождения, он обожал водевили и комические оперы – «наш главный национальный вид искусства», по мнению многих фельетонистов. Еще он обожал бараньи окорочка с чесноком и пятиактные трагедии.

Воскресными вечерами приятно бывало послушать, как на задворках отцовской лавочки юный Жовар мечет громы и молнии в «развратителей художественного вкуса», этих «ретроградов под маской новаторов», «новых вандалов и готов, жаждущих опрокинуть нас во времена варварства и феодализма, подменить язык наших великих мастеров своим ублюдочным жаргоном, который совершенно невозможно понять!» Надо было видеть ошеломленные лица отца и матери оратора, его соседа и соседки.

Что за прелесть этот Жовар! Он предпочел бы отрицать существование Монмартра, чем Парнаса, он скорее бы согласился, что его молоденькая кузина (в которую он, естественно, был влюблен) уже утратила невинность, но он ни за что бы не стерпел, если бы в этом же обвинили одну из девяти девственных муз. Благородный юноша! Определить вероисповедание этого вольнодумца я не в состоянии. В Бога он, очевидно, не верил, но зато верил в Юпитера, в поэтов Арно и Баура, в четверостишия маркиза Сент-Олера, в неподдельную юность сценических пастушек, в «Раскаяние романтика» господина Жея… он верил даже в обещания шарлатанов-дантистов и шарлатанов-монархов.

Невозможно отыскать другое такое же ископаемое и допотопное существо, как Жовар. Если бы он написал книгу, то в предисловии к ней непременно принялся бы слезно умолять публику простить ему ту вольность и дерзость, с которой он выставляет на всеобщее обозрение свои слабые опыты, бледные наброски и робкие пробы пера. Ибо ко всем другим его вышеупомянутым верованиям надо еще прибавить веру в «публику» и «благодарных потомков».

В завершение этого пространного психологического портрета прибавим, для полноты картины, что Жовар очень мило исполнял романсы «Река Тахо» и «Чувствительная женщина», декламировал монолог Терамена о гибели Ипполита не хуже, чем это делала борода актёра Демуссо, и рисовал нос Юпитера-Олимпийца весьма успешно. А еще играть с ним в лото было очень интересно.

Дни Даниеля, наполненные такими очаровательными старомодными занятиями, текли равномерно и были похожи друг на друга, словно однообразная ткань из шелка и золота (да простят мне читатели сей старинный стиль). Никакого волнения в душе и ни малейшей мужской страсти в груди. Он даже еще ни разу не испытывал потребности прислонить свое лучезарное чело к женским коленям. Он ел, пил и спал, переваривая пищу, самым заурядным образом отправлял все естественные нужды, и никто не мог заподозрить, что под этой грубой оболочкой зреет будущий великий гений.

Но хватило одной лишь искры для взрыва пороховой бочки его души. Как юный Ахиллес пробудился при виде меча, так очнулся от спячки великий талант Жовара.

Однажды он отправился во Французский театр, чтоб развить свой художественный вкус и отшлифовать красноречие. Какую именно пьесу он тогда смотрел, я уже не помню. То есть на самом деле помню, но не скажу, а то читатели слишком легко узнают в персонажах реальных людей.

Он сел на тридцатое место в одном из рядов партера, весь съежился и заострил свое внимание, словно провинциал, впервые пришедший в театр.

В антракте, тщательно обтерев платком большой отцовский лорнет в роговой оправе, он принялся рассматривать тех немногих зрителей, что остались в зале, в ложах и на галерках.

В одной из лож, близких к сцене, сидел какой-то молодой щеголь, небрежно поигрывал золотым биноклем и лениво обмахивался веером, не обращая внимания на множество наведенных на него лорнетов.

Его изысканный костюм поражал своей оригинальностью. Фрак особенного покроя, надетый с гордой небрежностью и подбитый бархатом, позволял заметить жилет необычайно яркого цвета, сшитый на манер камзола. Черные брюки плотно облегали его ляжки. Золотая цепочка, словно символ рыцарского ордена, блестела у него на груди, а голову подпирал атласный галстук, лишенный белого воротничка, словно назло моде того времени.

Это был словно оживший портрет кисти Франца Порбуса: прическа как у Генриха III, бородка веером, брови загнуты к вискам, кисти рук белоснежные, пальцы длинные, и на одном из них – перстень в готическом стиле. То есть налицо были все детали, создающие самую полную иллюзию подлинной картины.

После долгих колебаний, в которые повергло Даниеля странное одеяние человека, чье лицо было ему знакомо, он наконец признал в этом расфранченном юноше Фердинанда С., своего школьного товарища.

Я уже слышу, любезный читатель, как ты насмешливо фыркнул и возмутился неправдоподобию такой встречи. Ты заявляешь, что я насильно притащил в театр явного приверженца новой школы смотреть представление старомодной пьесы! И что я сделал это лишь для того, чтоб заставить его встретиться с моим героем Даниелем Жоваром! Ты скажешь еще многое другое, а я на это отвечу словами забавляющегося короля Франциска: «Клянусь честью, меня это так же мало волнует, как рыбу – яблоки».

Ибо в одном из карманчиков моей логики уже прибережен для тебя великолепнейший довод из всех, когда-либо приведенных людьми, попавшими впросак.

Вот какая чрезвычайно уважительная причина побудила Фердинанда С. очутиться в тот вечер во Французском театре.

Его возлюбленной была прекрасная барышня, подобная донне Соль, опекаемая «дряхлым, почтенным и ревнивым сеньором» вроде герцога Гомеса де Сильвы. Каждое их свидание было сопряжено с неимоверными трудностями и страхом быть застигнутыми врасплох.

Посему они избрали для своих тайных встреч Французский театр – самое уединенное и безлюдное место на всех пяти частях света, включая острова Полинезии. Ибо два других знаменитых приюта уединения – Терраса Фельянов и каштановая роща на побережье Сены – уже так высоко оценены всеми европейцами, что теперь вы не сможете сделать там и трех шагов, не наступив кому-нибудь на ногу и не толкнув локтем какую-нибудь нежную парочку.

Покорнейше прошу любезных читателей принять это объяснение, ибо никаких других я не могу предложить и даже не намерен искать.

Продолжим нашу необычную, но правдивую историю. В антракте блестящий молодой человек вышел из зала, а незаметный Даниель сделал то же самое: блестящие и незаметные, великие и заурядные – часто совершают одинаковые поступки. Случаю было угодно, чтоб они встретились в фойе. Даниель первым поприветствовал Фердинанда и прямиком направился к нему. Увидев это подобие лафонтеновского «Дунайского мужика», Фердинанд уж было собрался развернуться и удалиться, чтоб избежать этой встречи. Но оглядевшись вокруг и убедившись, что в фойе больше нет ни души, он решил смириться с неизбежным и спокойно дождался, пока его старый друг подойдет к нему. И это был один из прекраснейших поступков в жизни Фердинанда С.

Обменявшись парой незначительных фраз, они, естественно, принялись обсуждать сегодняшний спектакль. Даниель восхищался им от всего сердца и крайне удивился, услышав совсем другую оценку от своего друга Фердинанда, чье мнение он всегда высоко ценил.

– О милейший! Такие пьесы – это хуже париков! Это ампир, помпадур и рококо в одном флаконе! Надо быть мумией фараона или динозавром, членом Французского Института или скелетом жителя Помпеи, чтоб находить удовольствие в подобных бреднях! От них веет таким холодом, что брызги воды в воздухе могут замерзнуть! Эти неуклюжие гекзаметры, подпирающие друг друга, похожи на вереницу старых израненных вояк, плетущихся к выходу из кабака: один облокачивается о другого, а мы вынуждены поддерживать всю эту веселую компанию, от которой пахнет как от бумаги для подтирания задов, по выражению Рабле! Эти тупые зануды-существительные, за которыми, как тени, идут прилагательные, эти ханжи-перифразы с вечными вспомогательными оборотами, тянущими их за хвост, – они будто делают нам одолжение, красуясь посреди страстей и перипетий пьесы! А эти заговорщики, с наслаждением орущие во всю глотку прямо в галерее дворца, где обитает тиран, который остерегается их подслушивать, эти принцы и принцессы, сопровождаемые неизменными наперсниками, этот неизбежный удар кинжала и финальный монолог из добротных стихов, причесанных на академический манер, – разве всё это не поразительно жалко и не достаточно скучно, чтоб заставить зевать даже стены?!

– Но… как же Аристотель, Буало, все эти великие бюсты? – робко возразил Даниель.

– Ха! Они трудились исключительно для своего времени! И если бы пришли в наш мир сегодня, то, скорее всего, говорили бы и делали прямо противоположное! Но, увы: они давно умерли, погребены, и все мы знаем, где находятся их гробницы, в отличие от безвестных могил многих других, давно забытых, но которые были ничуть не хуже этих великих. Пусть же почтенные классики спят с миром, но не нагоняют больше сон на всех нас! Я не буду тревожить их сон, я ничего не имею против них. Они всего лишь приманивали простачков своего времени сахаром, а сегодняшние простофили больше любят перец, поэтому и надо подать им перченого! Вот и весь секрет литературы! «Пей!» – восклицает оракул божественной бутылки у Рабле, и в этом возгласе – ответ на все вопросы бытия! Пить и есть – вот цель, а всё остальное – средства. Неважно, чем ты добываешь себе еду – трагедией, комедией или любой другой драмой. А трагедии теперь плохо продаются, вот в чем дело. На это ты мне скажешь: «Ну тогда торгуй спичками либо иди в сапожники, такой заработок честнее и надежнее». И я, с одной стороны, соглашусь, но с другой стороны, разве могут все люди этим заниматься? И потом, эти ремесла требуют обучения. В отличие от сочинительства! Здесь вам достаточно лишь слегка знать французский язык и иметь самые смутные представления об орфографии. «Хотите сочинить книгу? – возьмите две-три других книги», – вот главная заповедь сочинителя, и она существенно отличается от золотого правила кулинарии: «хотите приготовить рагу из зайца? – поймайте зайца!» Ты вырываешь листок из одной книги, листок из другой, пишешь предисловие и послесловие, придумываешь себе псевдоним и заявляешь: «автор недавно умер от истощения», или: «автор оросил свинцом свой мозг», и – куй серебро, пока горячо! Ты уже обеспечил себе самый премиленький успех, который только можно ожидать! Но вот над чем тебе действительно надо поработать, так это над эпиграфами. Они должны быть на немецком, на английском, на испанском, на арабском… Если тебе удастся добыть эпиграф на китайском, то это вообще будет сногсшибательно! Хотя ты и не второй Панург, но репутация полиглота и эрудита сама к тебе прилепится, а уж как ты ее используешь – зависит лишь от тебя. И почему мои речи тебя так удивляют? С чего это ты распахнул глаза, словно ворота? Ты наивен, простодушен и по-мещански веришь в необходимость добросовестного труда, ты никак не можешь забыть слова Горация: «nonum prematur in annum» («прячь ото всех твою новую рукопись восемь лет»), и поучения Буало: «двадцать раз переделывай каждое твое сочинение»…Но сегодня уже всё по-другому: каждая книга стряпается в течение трех недель, читается за один час и забывается через пятнадцать минут. Кстати, по-моему, ты сам пописывал стишки еще в школьные годы. Значит, продолжаешь баловаться этим и сейчас, ибо такую привычку невозможно бросить – это всё равно что курение, карты или женщины.

Даниель покраснел, словно кисейная барышня. Фердинанд, заметив это, продолжал:

– Да, я понимаю, это всегда немножко унизительно, когда тебя уличают в занятиях поэзией или хотя бы стихоплетстве. И не каждому хочется выставлять напоказ свои глупости. Но раз уж ты это делаешь, то надо попытаться извлечь выгоду из этого позора и обратить его в звонкую монету! Что уж греха таить: мы – те же публичные девки, ну во всяком случае, наши ремесла схожи. Ведь мы тоже хотим вытянуть из публики как можно больше денег, кокетничая с ней и обольщая ее всеми возможными способами. Знаешь, есть некоторые похотливые, но стыдливые господа, которых непременно надо долго уговаривать войти в какое-нибудь веселенькое заведение: они двадцать раз пройдут взад-вперед мимо входной двери, но так и не решатся переступить порог, так что их еще надо тянуть за рукав и умолять проникнуть внутрь. А есть нерешительные, колеблющиеся читатели, которых должны всячески зазывать наши посредники-сутенеры (то есть журналисты-газетчики), расхваливая каждую новую книгу, описывая ее красоты, оригинальность ее стиля и жанра, то есть обеими руками подталкивая читателей ко входу в притоны книжных лавок. Короче говоря, каждому из нас надо уметь раздувать себя, как мыльный пузырь, накачивать воздушный шар своей славы.

Тут звонок возвестил поднятие занавеса, Фердинанд сунул свою визитную карточку Даниелю, пригласил его к себе в гости и помчался прочь из фойе. Спустя несколько мгновений в ложу, где расположился Фердинанд, впорхнула его богиня, они задернули шторы и… Но это уже история Фердинанда, а не Даниеля, которую мы обещали рассказать читателям.

По окончании спектакля Даниель вернулся в отцовскую лавку, но это был уже не тот человек, что прежде. Несчастный юноша! Всего несколько часов назад он покинул отчий дом, имея твердую веру и ясные убеждения, а пришел сюда уже сомневающимся и колеблющимся, ибо его важнейшие жизненные принципы были поставлены под вопрос.

Он не спал всю ночь, ворочаясь в постели, словно карп, которого поджаривают на вертеле. Всё то, чему он до сего дня поклонялся и что он обожал, этим вечером было легко раскритиковано и высмеяно. Даниель теперь был в точности как тот наивный набожный семинарист, который впервые услышал рассуждения атеиста о религии. Речи Фердинанда пробудили к росту те зерна ереси, вольнодумства и бунтарства, что дремлют в каждой душе. Когда дети, свято верящие россказням о том, что родились в капусте, вдруг узнают, как их подло дурачили, их отроческое воображение начинает впадать во всевозможные излишества. Так же и Даниель, еще вчера бывший прилежным поклонником классицизма, вдруг метнулся в противоположную крайность и превратился в самого яростного приверженца «Юной Франции» и самого отчаянного романтика из всех, порожденных триумфом «Эрнани». Каждое слово, брошенное вчера Фердинандом, открывало новые горизонты для его мятежной души, и хотя он еще не очень понимал, какова же конечная цель этого нового пути, но уже не сомневался, что это Обетованная Земля поэзии, которую доселе умышленно скрывали от него. Охваченный невообразимым душевным смятением, Даниель с нетерпением дожидался, когда же Аврора своими розовыми перстами отворит небеса на востоке. Наконец эта прелестная возлюбленная Кефала стрельнула первыми бледными лучами по мутно-желтому оконному стеклу комнаты нашего героя. Впервые в жизни он был так рассеян. Его позвали завтракать. Он машинально проглотил всё, что ему подали, опрокинув чашку горячего шоколада на котлету и быстро прожевав это месиво. Его отец и мать никогда еще так не изумлялись. Ведь до сего времени именно жевание и пищеварение были теми двумя занятиями, которым их славный отпрыск предавался с особенным старанием. Его папаша лукаво-насмешливо ухмыльнулся – улыбкой положительного человека, сержанта, выборщика, собственника, и сделал вывод, что малыш Даниель отчаянно влюблен в кого-то.

О Даниель! Вот каким был твой первый шаг на литературном поприще: тебя сразу ложно поняли, как и всякого элегического поэта! Впервые кто-то начал размышлять о тебе и тут же сделал неверный вывод! О великий муж! Тебя принимают за влюбленного в какую-нибудь кружевницу, вышивальщицу или, по крайней мере, в модистку, а ты пылаешь страстью к одной лишь Славе! Ты уже паришь во всю высь твоего гения, ты уже так далек от этих пошлых мещан, как орел от куриц! Отныне ты можешь называться художником хотя бы потому, что перед тобой «презренная толпа».

Как только он счел, что настал подходящий час, он прямиком устремился на квартиру к Фердинанду. Но тот еще не проснулся, хотя время близилось к полудню, и это обстоятельство несказанно удивило нашего юного наивного героя. В ожидании его выхода из спальни, Даниель принялся рассматривать мебель в гостиной. А там изобиловал антиквариат времен Людовика XIII разных причудливых форм, японские вазы, кружевные гобелены, заморское оружие, фантастические акварели, представлявшие либо пляски ведьм, либо сцены из «Фауста», и еще целые россыпи странных нелепых предметов, о существовании которых Даниель никогда раньше даже и не подозревал и не мог угадать их предназначения, – кинжалы, курительные трубки, кальяны, кисеты для табака и тысячи подобных безделушек, – а ведь в то время Даниель свято верил, что кинжалы запрещены полицией, и одни только моряки могут курить без риска себя опорочить. Наконец, Даниеля пригласили пройти к хозяину дома. Фердинанд был облачен в старомодный шелковый халат, усеянный драконами и знатными китайцами, пьющими чай. Он сидел, высоко задрав ноги и прислонив их к белому мрамору камина, так что его голова была значительно ниже ступней, обутых в ночные туфли, разукрашенные затейливой вязью, и казалось, что он чуть ли не сидит на голове. Он рассеянно покуривал маленькую испанскую сигарету. Небрежно пожав руку Даниелю, он достал из лакированной шкатулки несколько белых позолоченных стебельков табака, завернул их в листок бумаги, вырванный из блокнота, и протянул гостю, который, по доброте душевной, не решился отказаться. Бедный Жовар, еще ни разу в жизни не куривший, плакал, словно переполненный кувшин, подставленный под фонтан, и по старинке проглатывал весь дым. Он ежеминутно чихал и отхаркивал мокроту, его сотрясали судороги и конвульсии, словно обезьяну, съевшую горькое лекарство. Когда, наконец, он отмучился, Фердинанд предложил повторить опыт, также не увенчавшийся успехом. После чего их беседа вернулась ко вчерашней литературной теме. В те времена о литературе говорили, как теперь о политике, а в прошлом веке о погоде. Для разговора всегда нужна какая-то канва, на которую можно нанизывать любые мысли.

В ту эпоху каждый был одержим такой жаждой обращать всех в свою веру, что мог проповедовать даже грузчикам, и многие молодые люди при встречах часто предавались бесконечным рассуждениям, хотя могли бы проводить время совсем по-другому. И потому неудивительно, что этот щеголь, денди, франт Фердинанд не пожалел трех-четырех часов своего драгоценного времени на пастырскую беседу со своим дикарем-одноклассником. В нескольких фразах он раскрыл перед ним все магические тайны литературного мастерства и в первый же день ввел его в круг посвященных. Он научил его выглядеть выходцем из Средневековья, посоветовал, как одеваться и как себя вести, чтобы выделяться из толпы, объяснил скрытый смысл того жаргона, который использовался на той неделе, рассказал, что такое «прием», «ловкость кисти», «контур», «художество», «художник», «художественный», кто такой «провалившийся», «спившийся», «отпетый», он развернул перед ним длинный свиток восторженных и презрительных определений, таких, как «сверкающий», «запредельный», «колоссальный», «поразительный», «сногсшибательный», «убийственный», и еще тысячи подобных, которые мне скучновато перечислять. Он живописал всю восходящую и нисходящую лестницу развития человеческого духа: в двадцать лет ты – «младофранцуз», юный печальный красавец, каковым ты остаешься до двадцати пяти лет; затем ты – Чайльд-Гарольд, до двадцати восьми (если только ты вырос в Сен-Дени или Сен-Клу); затем ты теряешь счет годам и проходишь через вереницу из множества превращений: ты «из бывших», ты «накладной вихор», ты «склад потрепанных перьев», ты «парик», ты «допотопный этруск», ты «отвисшая челюсть», ты «старый хмырь», и, наконец, самая последняя степень твоего духовного падения – «академик» и «член Французского Института», что непременно с тобой произойдет годам к сорока. Вот какое обилие сведений получил Даниель за один урок! Да, Фердинанд был великим педагогом!

Даниель порой пытался возражать, но Фердинанд отвечал так уверенно и бойко, что мог бы убедить в своей правоте любого. И если бы вдруг он захотел доказать вам, дорогие читатели, что вы все безмозглые ослы, то ему понадобилось бы на это менее четверти часа или даже меньше того времени, которое я затратил на написание последней фразы. Так что с того дня Даниель был одержим самым чудовищным честолюбием, какое когда-либо пожирало человеческие сердца.

Вернувшись домой, он застал своего отца читающим «Constitutionnel» и подумал: «Ну, чертов гвардеец!». Один-единственный урок Фердинанда – и слово «гвардеец» уже стало ругательством для Даниеля, воспитанного в духе ура-патриотизма и религиозного поклонения перед «гражданином штыком»! Какой неимоверный прогресс! Какой гигантский шаг вперед! Он врезал кулаком по своей «печной трубе» (то есть шляпе), бросил на пол свой фрак с широкими фалдами и поклялся всей жизнью, что никогда больше его не наденет. Войдя в свою комнату, он открыл шкаф, выхватил оттуда все свои рубашки и гильотинировал их с помощью маминых ножниц, безжалостно отрезав им всем воротники. Он развел огонь в печи и сжег там всех своих классиков – Буало, Вольтера, Расина, а заодно и рукописи собственных стихов в классическом стиле, так что только чудом уцелел тот поэтический фрагмент, который мы поместили сюда в качестве эпиграфа. Он затворился у себя в комнате, словно в келье, и запоем прочел все те новые книги, что передал ему Фердинанд, с нетерпением ожидая, когда же у него отрастет бородка, годная для того, чтобы представиться с ней всей Вселенной. Бородка образовалась через шесть недель, пока еще не достаточно густая, но одно лишь очевидное намерение носить ее было уже похвально. Он заказал портному Фердинанда костюм по последней романтической моде, и как только тот был сшит, Даниель, сгорая от нетерпения, поскорей надел его и помчался к своему наставнику. Вся улица Сен-Дени ахнула от изумления, ибо подобные новшества были ей в диковинку. Даниель шел величественной поступью, сопровождаемый целой свитой уличных мальчишек, орущих во всё горло в насмешку над ним. Но он не обращал на них никакого внимания, будучи уже защищен духовной броней против общественного мнения, которое он презирал. Даниель уже преуспел и в этом!

Он явился к Фердинанду, который поздравил его с произошедшим преображением. Даниель сам попросил у него сигару и мастерски выкурил ее всю целиком. После чего торжествующий наставник триумфально завершил предыдущий урок, преподав ему несколько советов касательно прозаического и стихотворного сочинительства в различных романтических стилях – «мечтательном», «задушевном», «живописном», «дантовском» и «роковом», – и всё это за одно утро! «Мечтательный» стиль – это лодочка на озере, ветви вербы у воды, чахоточная дева и парочка библейских цитат. «Задушевный» – это стоптанная спальная туфля, ночной горшок, голые стены, разбитые оконные стекла, подгоревший бифштекс и прочие плачевные свидетельства душевного уныния. «Живописный» стиль: ты открываешь наугад каталог любой художественной выставки и берешь оттуда фамилии старинных мастеров, что кончаются на «и» или «о», однако, вся суть в том, что ты должен величать Тициана «Тициано», а Веронезе называть его подлинным именем – Паоло Кальяри. «Дантовский» стиль заключается в намеренно частом употреблении таких слов и выражений, как «итак», «и вот», «ибо», «ведь», «потому». А признак «рокового» стиля – это ахи и охи на каждой строчке и постоянные восклицания «проклятие!», «дьявол!», «тысяча чертей!», «легион оглашенных!», и так далее в том же духе, пока не иссякнет твой природный пыл.

Фердинанд, кроме того, показал ему, каким способом получается «сочная» рифма. В присутствии Даниеля он произвел вскрытие нескольких стихов и научил его, как надо ножкой одной александрийской строчки бить в лицо следующей строки – по примеру балерины, завершающей свой пируэт ударом в нос партнерше, семенящей у нее за спиной. Он раскрыл перед ним всю пламенную палитру радужных стихотворных красок – черных, красных, синих, – поистине, он распушил хвост волшебного павлина! Он заставил его выучить наизусть несколько анатомических терминов, чтобы чуть точнее описывать человеческий труп… И вот, Даниель вернулся домой уже зрелым мастером, сведущим в радостной науке романтизма!

Страшно подумать! Понадобилась всего какая-то пара дней, чтобы разрушить его все убеждения нескольких последних лет! И, однако же, разве можно сохранять верность религии, превращенной в посмешище, особенно если насмешник разглагольствует бойко, громко, долго, метко и вдохновенно, да к тому же если на нем такой невероятно изысканный костюм, а его кабинет столь богато обставлен!

Иные притворно целомудренные дамы, согрешив один раз, вдруг решаются сбросить маску и превращаются в самых бесстыжих развратниц, каких только можно вообразить. С Даниелем случилась похожая метаморфоза: он теперь вменял себе в обязанность быть столь же яростным поборником романтизма, сколь фанатично прежде он защищал классический стиль. И это именно он произнес бессмертную фразу: «Попадись мне мальчишка Расин – я отхлещу его розгой с головы до пят!» Он же является автором не менее прославленной фразы: «Всех классиков – на гильотину!» Даниель прокричал это, вскочив на скамью партера во время представления той самой драмы про кастильскую честь, сгубившую разбойника Эрнани. Вот как он переметнулся из самого просвещенного вольтерьянства – в самое неистовое варварство «гюгоизма».

У Даниеля вообще-то и раньше имелся свой лоб. Однако, как месье Журден даже и не подозревал, что всю жизнь разговаривал прозой, примерно так же и Жовар не обращал на свой лоб ни малейшего внимания. А лоб этот был не слишком низок, не слишком высок – простодушный лоб-«середнячок», не особо размышлявший о чем-то потустороннем. Но теперь Даниель решил сделать его неизмеримо огромным, то есть настоящим лбом гения, по образцу великих людей прошлого. Для этого он сбрил челку, так что лоб увеличился на целых два дюйма, а затем полностью обрил виски, и теперь, благодаря всем этим мерам, его лоб стал таким гигантским, какой только возможно требовать в пределах разумного.

В обладателе такого неизмеримо возвышенного лба, естественно, поселилась столь же неизмеримая жажда если не славы, то известности.

Но разве можно выносить на суд беззаботной и насмешливой публики те нелепые пять букв, из которых состоит его фамилия? Имя «Даниель» еще сойдет, но «Жовар»?! не мерзко ли это звучит?! Попробуй-ка подпиши твою элегию «Жовар»! вот смеху-то будет! Одной такой подписи хватит, чтобы опорочить самую распрекрасную поэму в глазах читателей!

Шесть месяцев он подыскивал для себя псевдоним. Ему пришлось изрядно покопаться в своем мозгу, прежде чем найти нечто подходящее. Теперь его имя венчало латинское окончание «us», а фамилия была напичкана самыми романтическими согласными: «k», «w», и им подобными, в таком количестве, что они едва уместились в восемь слогов. Даже почтальону понадобилось бы шесть дней и шесть ночей, чтобы разборчиво прочитать вслух такую фамилию.

Теперь оставалась лишь самая малость: предъявить это новое прекрасное имя широкой публике. Даниель приложил все возможные усилия, но путь его к славе оказался далеко не таким быстрым, как ему хотелось. Ведь каждому новому имени крайне трудно протиснуться в мозги широких масс, ибо надо потеснить великое множество других имен, уже прочно засевших в голове каждого обывателя! Тут и имя его любовницы, или кредитора, тут и размышления о какой-нибудь финансовой афере или о купле-продаже сахара… Да и к тому же, ведь великих имен уже накопилось такое грандиозное множество, что надо обладать памятью Дария, Цезаря или преподобного отца Менетрие, чтобы с трудом запомнить их всех… Но я никогда не окончу мое повествование, если и дальше буду пересказывать все безумные идеи, мелькавшие тогда в воспаленной голове бедняги Даниеля.

Порой он подумывал даже начать писать свое имя на всех стенах домов, рядом с рисунками срамных частей тела, носами Бужинье и прочими тогдашними непотребствами, которых теперь повсюду затмила грушевидная физиономия Луи-Филиппа.

Какую жгучую зависть он испытывал к тому гражданину Кредвилю, чье имя было известно всем парижанам, благодаря полицейским объявлениям, расклеенным на каждом углу! Как бы он хотел сам называться Кредвилем, даже ценой эпитета «вор», сопровождавшего это имя с неизменным постоянством!

Ему пришла в голову мысль заставить свое имя бродить по улицам Парижа на груди и плечах наемного человека-афиши, или крупно нашить его золотыми нитями на своем собственном жилете (если бы он это осуществил, то опередил бы последователей Сен-Симона).

Пятнадцать дней он размышлял о том, стоит ли ему совершить самоубийство, чтобы его имя появилось в газетах. А услышав однажды, как на улице разносчики газет выкрикивают имя приговоренного к гильотине преступника, Даниель едва не поддался искушению убить кого-нибудь, чтобы его самого приговорили, и публика обратила бы на него внимание. Но он доблестно устоял перед подобными соблазнами, и его кинжал остался девственным – к счастью для него и для нас.

Оставив эти воинственные замыслы, он перешел к деяниям более мирным и обыденным: сочинил множество стихов, которые появились в нескольких новых газетах, что значительно прибавило ему известности.

Он заводил знакомство с художниками и скульпторами новой школы, и затем, приглашая их на званый обед и одалживая им несколько экю (разумеется, безо всякой надежды на возврат), просил набросать его портретик, слепить бюстик и сделать несколько литографий – спереди, сбоку, по пояс, во весь рост, с птичьего полета, со спины, и еще как только возможно. Вы не могли не заметить хоть разок один из его портретов в каком-нибудь салоне или на витрине у торговца гравюрами: вам наверняка бросались в глаза его изуродованный лоб, пышная борода, развевающиеся по ветру волосы, нахмуренные брови и глаза навыкате, взгляд, обращенный куда-то вверх, как это принято у байроновских героев. Отличительный признак всех портретов Даниеля – его имя, начертанное прыгающими рогатыми буквами, словно строчка из Каббалы или руна из Эдды.

Он использует все средства для того, чтобы обратить на себя внимание: его шляпа – самая высокая и самая остроконечная во всем Париже; его борода – длиннее и гуще, чем у трех саперов, вместе взятых; его слава – растет вместе с бородой; если сегодня вы надели красный жилет, то уже завтра он облачится в пурпурный костюм. Ну взгляните же на него хоть краем глаза! Ведь он прилагает для этого столько стараний! Он вымаливает один лишь ваш взгляд, как другие выпрашивают себе должность или благосклонность. Но только, пожалуйста, не путайте его со всей прочей толпой ему подобных, а то он тут же бросится с моста в реку! Чтобы привлечь ваше внимание, он готов ходить на голове или скакать на коне задом наперед! Я удивляюсь, почему он до сих пор не надел перчатки себе на ноги, а ботинки на руки, чтобы стать еще заметнее. Его можно встретить повсюду – на балу, на концерте, в мастерской художника, в гостях у модного поэта. Вот уже два года он не пропускает ни одного премьерного спектакля. С вас не возьмут никакой дополнительной платы (сверх стоимости вашего билета), если вы захотите лицезреть Даниеля в театре: он всегда на том балконе правой стороны, где обычно сидят художники и литераторы, и это зрелище не менее интересно, чем то, что разыгрывается на сцене! Он уже вхож за кулисы, суфлер называет его «милейший» и подает ему руку, танцовщицы и хористки здороваются с ним, и, будьте уверены, уже через год он будет беседовать с самой примадонной! Вот как быстро он делает карьеру! Он теперь вовсю работает над романом и над поэмой, а еще изучает источники для исторической драмы, которую непременно напишет! Скоро в одной известнейшей газете начнут печатать его фельетоны, и я слышал, что один модный издатель уже готов сделать ему выгодное предложение. Его имя уже во всех подписных каталогах: «новый роман господина M.....us Kwpl...». Название этой книги он придумает не позднее, чем через полгода, и выберет для этого первое же существительное, пришедшее ему в голову. Затем издатель пустит в продажу сразу седьмое издание романа, не очень беспокоясь об отсутствии первых шести. Пройдет еще совсем немного времени, и, благодаря урокам Фердинанда, благодаря своему костюму и бороде, Даниель Жовар станет одной из самых блестящих звезд новой плеяды, сверкающей на нашем литературном небосклоне.

Друг-читатель! Рассказав тебе историю Даниеля Жовара, я попытался научить тебя, как стать знаменитым и обрести гениальность, или даже обойтись без нее на пути к успеху. Я надеюсь, что, в благодарность за это, ты мне тоже окажешь маленькую услугу. Ибо теперь ты знаешь, как сделаться великим, а вот станешь ли таковым – зависит лишь от тебя. Это совсем не трудно, и если меня самого постигла неудача на этом пути, то лишь из-за избытка моей природной гордости. Так вот, если моя болтовня тебя еще не раздражает, переверни страницу: ибо дальше – мой рассказ о тех страстях, что разгораются среди наших романтических «младофранцузов», и там много таких неслыханно новых сюжетных поворотов, которые непременно тебе понравятся.

(Целиком сборник новелл Теофиля Готье в новом переводе Юрия Линника выйдет из печати в конце этого года в издательстве «Книжный Клуб Книговек»)

 

 

 



Проголосуйте
за это произведение

Русский переплет

Copyright (c) "Русский переплет"

Rambler's Top100