Проголосуйте за это произведение |
Роман с продолжением
22 сентября
2021
года
МОЙ ГОРОД
Этнографические заметки о городе, которого больше нет
Первые впечатления
Джамбулом стали называть один из южноказахстанских
городов накануне Великой Отечественной войны, когда он, собственно, и стал
областным центром из бывшего районного, а до того уездного городка
Южно-Казахстанской области. До Великой Октябрьской социалистической
революции в
Москве мой тогда еще не Джамбул, а Аулие-Ата, был уездным центром огромной
территории, включающей в себя не только современные пустыни, горы и степи,
но и
целую Горную волость, ныне являющуюся северо-западной территорией ставшей в
1991 году суверенной Киргизии. Границы в горах в те годы были размытыми,
немаркированы, проходили по гребням хребтов Тянь-Шаня, долинам рек и ручьев,
по
саям (горным лощинам), по джонам (сглаженным ветрами поднебесным степям),
поэтому южные границы Аулиеатинского уезда (Аулие-Атой назывался город
Джамбул
с 18 века по 1937 год, когда его переименовали в Мирзоян – по фамилии
тогдашнего первого секретаря ЦК КП(б) Казахстана) соприкасались с
Наманганской
областью Узбекистана и с Чуйской ( с центром в виде бывшего города Фрунзе, ныне носящего имя
Бишкек, а до революции именовавшегося Пишпеком) областью Киргизской
автономной
республики (потом Киргизской ССР и Республики Киргизия), не существовали.
Демакрационных линий в ту пору в горах Тянь-Шаня не было, как, впрочем, и
земельных споров между представителями тамошних кочевых племен казахов,
киргизов и узбеков.
Все народы местные делились не на нации, как сейчас, а
на
роды, племена, предки которых поселились здесь лкт 1000-1100 назвд, то есть
за
десять-пятнадцать лет до появления на территории Великой стапи Чингисхана и
его
оголтелых орд. Старшины родов – бии, называемые в ту пору русскими
колонизаторами словом «судьи» - следили за тем, чтобы пастбища,
принадлежащие
предкам казахов, узбеков и киргизов, не выедались чужим скотом, а купцы и
контрабандисты платили пошлины за пересечение родовых земель персонально им
–
вот и все межнациональные комерческие отношения, которые были в тех местах
до
1922 года, когда земли эти стали делить из Москвы между двумя тюркскими
народами – степными киргизами (казахами) и горнокаменными киргизами
(собственно
киргизами) и назначать их социалистическими республиками со своими
ставленниками во главе. Бии раньше разрешали все земельные споры и по поводу
водопользования баями (богатыми землевладельцами) мирно, как правило, с
пирами-тоями в заключение каждой сделки,
с богатырскими забавами, спортивными состязаниями и соревнованиями
акынов – импровизаторов стихотворных комических текстов под звуки
примитивных
мелодий, исполняемиых на домбре (род
национального щипкового инструмента с двумя струнами). Декхане же (наемные
работники у баев) участия в спорах не приниимали, но праздновали победы
своего
рода вместе с баями.
Эти совместные пьянки бъединяли роды с 1862 года,
когда
русские пришли сюда, по 1991 год, когда Казахстан получил свободу от Москвы.
!28 лет колониальной зависимости от России – это шесть поколений степных
племен, продаолжавших жить в массе своей по установкам дочингисхановским, но
подчиняясь законам сначала российским, потом советским. Срок недостаточный
для
того, чтобы азиатов преобразовать в европейцев ментально, но вполне
достаточный
для того, чтобы европейцы стали ощущать себя в Джамбуле азиатами.
Первые секретари компартий союзных республик, секретари обкомов партии, райкомов, председатели сельсоветов, райисполкомов, облисполкомов и Верховного Совета Казахстана, независимо от нации, стали по сути, заниматься тем же, чем занимались и бии, но только с коммунистическим словесным поносом во ртах. И так продолжалось в будущей вольной стране вплоть до августа 1991 года, когда все тутошние племена и народы стали вдруг объединенными в разне государства, названными неожиданно для самих себя самостийными, суверенными и друг от друга свободными., Новорожденные армии Узбекистана и Казахстана даже повоевали друг с другом с использованием оставшихся у них в закромах советских танков и орудий на территории Пахта-Аральского района Чимкентской области, перешедшего после восьмидесятилетних споров, в конце концов, к Узбекистану, а суды Казахстана и Киргизии принаялись оспаривать друг у друга право на пользование водой для ирригационных поливов переставших быть общими земель. Длилась последняя тяжба вплоть до женитьбы детей первых президентов двух республик: Назарбаева от Казахстана (невеста) и Акаева от Киргизии (жених), после которой свары двух народов вдруг, словно сами по себе, прекратились – и был мир между ними вплоть до свержения южными киргизами северного киргиза Аскара Акаева, а потом и скандального развода молодых наследников Престолов. Во всех новоявленных странах бывшей Советской Азии стал возражаться типичный средневековый феодализм – и новый Казахстан стал заклятым врагом новой Кригизии и все менее доброжелательным по готношению к России, все более зависящим от главного колонизатора планеты США.
Город Аулие-Ата (Джамбул) жил, между тем всегда, своей
жизнью, слегка отстраненной от жизни других племен и народов. Так было не
только в древности, но и после отъема этих земель у узбекского хана Худояра
русскими войсками во главе с генералом Колпаковским в годы царствования
Александра Второго, да и в советское время тоже. Бой в 1862 году за город был коротким, погибло четыре
человека с обоих сторон, местного эмира русские захватчики вернули в Коканд
с
почетом – и мир восстановился в этих местах на 137 лет. В царские времена в
дела местных самоуправлений туземцев даже местный градоначальник не
вмешивался,
не посылал за оброком и данью в дальние районы своих чиновников и не грозил
казахам и киргизам войсками за непослушание. Хотя военный гарнизон в виде
сначала казачьей сотни, потом социалистической роты, затем военной части и,
наконец, учебной вертолетной части, имел, и имел возможность совершать
карательные экспедиции, столь модные сегодня в России и в Казахстане, по
поводу
и без повода. Возможности и права градоначальники наши имели, на кары и
милости, но, в отличие от соседнего Чимкаента, никогда не пользовались ими.
Ибо
споры в уезде, а потом и в области, решались полюбовно, без серьезных
конфликтов, налоги сначала для царской казны собирались с казахов и киргизов
самими биями, а с русских поселенцев и с семиреченских казаков деньги
собирали
старшины, а в советское время и вовсе производились бухгалтерами при выдаче
жаловаий. Словом, тяготы населения в моем городе всегда не были
обременительными – и край всегда процветал, давая приют многочисленным
политическим ссыльным Российской империи и беглецам из Центра ее, а с 1967
года
и условно освобожденым из мест заключения уголовным
преступникам.
В самом Джамбуле каратели в 20-м веке появились всего лишь раз, в 1919 году в
виде
ставшей знаменитой после московского кинофильма 1934 года чапаевской
дивизии,
переброшенной сюда из Саратова после разгрома белогвардейского адмирала
Колчака
для борьбы с будто бы кулацким мятежом в селе Беловодское, что располагается
под горами в Чуйской долине. Были у нас чапаевцы проездом, задержались на
две
недели по причине массового
заболевания
курасноармейцев дезинтерией, о чем комиссар Д. Фурманов в своем романе
«Мятеж»
не написал ни строчки.
Но коренные джамбулцы об этом печальном факте из жизни
легендарной дивизии знали всё доподлинно. Мы с мамой снимали вторую квартиру
в
виде светелки в старой саманке в Первом Деповском переулке в 1958 году у как
раз-таки у бывшего чапаевца Красикова – мордвина, как утверждали сосели. И
еще
я часто в пятом классе перелезал через бутового (дикого) камня огромный
дувал
на задах железнодорожной больницы со стороны Больничного переулка, и в
тамошнем углу делал раскопки, добывая
старые черепа и человеческие кости, за которые учительница биологии ставила
мне
и моим друзьям пятерки. Там было много скелетов, но я выносил лишь старые,
пожелтевшие.
Там-то и обнаружил все еще не истлевную за сорок с небольшим лет доску с
плохо
прочитываемой надписью химическим карандашом, сообщающую, что здесь
похоронены
тринадцать красноармейцев, умерших от дезинтерии. И, наконец, на «охраняемом
государством» здании с кабинетом директора областной типографии до 2002
года,
когда я последний раз был в Джамбуле, со стороны улицы Коммунистической
(ранее
Кауфмановской – по фамилии первого генерал-губернатора Туркестана) висела
мраморная мемориальная табличка, сообщающая, что в этом доме с такого-то
числа
по такое-то останавливаелся комиссар «прославленной Чапаевской дивизии» Д.
Фурманов. Простое сопоставление дат пребывания знаменитого еще в СССР
писателя
и дат захоронений красноармейцев на полусгнившей доске доказывало, что
чапаевцы
из российской глубинки в наших краях действительно были и, нажравшись
обильной
и бесплатной зеленью, массово обдристались и частично умерли в 1919
году.
В следующий раз каратели появились в Джамбуле уже при суверенном Казахстане, в 1998 году, когда вооруженных до зубов казахстанских защитников Отечества пригнал в эту бывшую столицу фосфородобывающей промышленности СССР приказавший стрелять в голодных горняков и шахтеров первый президент независимого Казахстана Нурсултан Абишевич Назарбаев. Но Джамбул к тому времени уже перестал быть моим городом, потому трупов я не видел, писать о них не могу. Да и не хочу.
Дороги здесь искони веков не менялись. Джамбул под
именем
Тараз был ровесником нашей эры, ибо зародился не то в первом веке оной, не
то в
первом веке предыдущей, и являл собой одну из точек на перепутьях Великого
Шёлкового пути на границе Великой степи и горных хребтов казахстанского
Тянь-Шаня (в Китае есть свой Тянь-Шань но это – не наши горы). Вели пути в
точку пересечения реки Талас и древней торговой трассы, особо удобной для
торговли многих племен и народов всего региона, связывающей караванными
путями
Китай, Индию, Афганистан, современные Северный Казахстан, Сибирь, Урал и
даже
Поволжье. Потому-то и оказался мой Джамбул, известный в античности, как
Тараз,
самым древним из городов Казахстана. Раньше кочевники в этих местах городов
не
сооружали. А тут не только построили множествло раскапываемых сейчас зданий
и
караван-сараев, но и обеспечили жителей водопроводом, канализацией и банями
–
всеми теми «благами цивилизации», которые появятся в Европе лишь почти две
тысячи лет спустя.
Дороги с гор с юга и дороги из пустынь с севера
пересекали основной торговый путь из Китая
в Ташкент перпендикулярно во многих местах. Но именно там, где
свернувший на север от генеральной линии хребтов Тянь-Шаня крохотный, идущий
вдоль реки Талас, хребет Тектурмас прерывался, переходя в степь, и основали
в
глубокой древности первое поселение свое не то саки, не то усуни, не то
скифы,
не то еще какие древние кочевые племена, нуждающиеся в месте обмена и
торговли,
в первую очередь, скотом, а потом уж и остальными товарами. Город мой,
вопреки
колоссальным усилиям Советской власти сделать из нас поголовных Героев
социалистического труда, сторонников массовой
индустриализации, так и остался местом базаров и барахолок с жилищами
обслуживающего их персонала. Потому что даже рабочие и инженеры местных
фабрик
и заводов, врачи и учителя, военные и милиционеры, даже
партийно-хозяйственная
номенклатура проводили выходные дни в местах торжищ, игнорируя наличие в
городе
театра, музея, трех стадионов и многочисленных библиотек, посещаемых моими
земляками только по принуждению. Были, конечно, выродки, вроде меня,
относящиеся к базару индеферентно, но о числе нашем в полумиллионном городе
можно судить по числу занятых зрителями кресел в обоих тетрах – русском и
казахском – в дни премьер. Театров, выставочного зала и музеев своих
джамбулцы
в мое время почти не поспещали, многие даже не знали о существоваании
таковых в
городе. Зато набивали собой полный зал театра во время областных и городских
партконференций, слетов животноводов и прочих оргмероприятий. Ну, и во время
приездов к нам модных в СССР певиц и прочих культурных знаменитостей типа
киноактеров кинорежиссеров в театре негде было яблоку упасть. Словом, город
мой
не был культурным центром по сути своей, но внешние приметы таковой жизни
имел
в полной мере. К нам даже передвижные цирки и зоопарки приезжали. А
относительно чистых сортиров с водопроводом и канализацией было всего шишь
два:
возле входа на Центральный стадион, периодически меняющий своей название, и
на
«Зеленом базаре». Оба подземные.
Ныне вновь переименованный в Тараз бывший город мой
Джамбул так и остается торговой свалкой китайских изделий, вокруг которой то
возникали, то исчезали всякого рода предприятия, заводы, фабрики, строились
новые дома, то доводившие население Джамбула до пятисот тысяч человек, то
теряя
их и превращая постперестроечные руины в огромный базар, постоянное
население
которого сократилось в два раза в 1990-х годах, но из-за наплыва обнищавших
сельских жителей, живущих в микрорайоных нелегально, удерживалось почти на
советском уровне. В катастрофически провальные 1990-2000-е годы население
Джамбула-Тараза, несмотря на явное вымирание области, в городе фактически
достигало опять-таки полумиллиона человек, хотя в местный и государственный
бюджеты налоги собирались раз в десять меньше, чем должны были платить
местные
жители. Дело доходило до того, что презилент новоявленной страны, подобно
средневековым сюзеренам, в сопровождении верных дружинников своих с
пистолетами
и автоматами сам разъезжал по весям Казахстана, собирая с местных
криминальных
олигархов-плутократов дань в свою личную казну, называемую государственной,
из
которой и происходили выплаты бюджетникам, песионерам и людям в погонах на
весьма скудную жизнь. Европеоиды, как я
и моя семья, массово выезжали из переставшего быть Джамбулом города
уже
задолго до его переименования в Тараз, а в скупленные за бесценок дома и
квартиры
наши въезжали из вымирающих и
пустеющих
после распада СССР аулов и сел не нуждающиеся в театрах, музее и даже в
милиции
малограмотные казахи.
И это передвижение народов выглядело все-таки мирным в
сравнении с тем, как после 1987 года вышвыривали из домов и квартир
«негосударственнообразующую» часть населения в республиках Закавказья,
Северного Кавказа, в Прибалтике, Таджикистане, на юге Узбекистана и
Киргизии, в
Молдавии. Там русских людей убивали порой, женщин насиловали, подростков
превращали в рабов. Словом, случилась в недавней еще « братской семье
народов»
типичная тирания освободившихся от колониальной зависимости примитивных
племен,
напоминающая события в ЮАР. В Казахстане же и на севере Киргизии подобного
беспредела не было практичски нигде, а прощались с нами казахи чаще всего со
слезами на глазах. И с пониманием, что власть в бывшей республике вскоре
перейдет к местным преступникам, и для русских людей лучше покинуть родной
нам
Казахзстан, чем жить в нем.
Все живущие до сих пор в Джамбуле мои друзья, их дети
и
внуки, казахи и непказахи, остались моими друзьями, друзьями моих детей и
внуков и по сей день, то есть и почти четверть века спустя. А таких, как я,
нескольких миллионов беглецов, русских, немцев, украинцев, белорусов,
молдаван,
узбеков, литовцев, эстонцев, турок, курдов и представителей других
национашльностей, одноразово в 1991 году ставших в новом Казазстане
инородцами,
искренне любящих свой Казазхстан, суверенная страна потеряла, не приобретя
взамен ничего по-настоящему значимого. Жители бывшей республики стали вдруг
нищать и вымирать, уровень населения стал поддерживаться за счет так
называемых
оралманов – казахов, чьи предки сбежали, спасая своих овец, из Российской империи и из СССР в
окружающие
страны. Люди эти, как правило, оказались низкообразованными,
малоквалифицированными и социально не адаптированными к местным условиям, стали жить на
социальные
пособия государства и пополнять местный рынок криминальтных структур.
Таковыми стали реалии жизни моего города после того,
как
я покинул его в марте 1996 года, и лишь навещал его несколько раз, всякий
раз
удивляясь тому, как будто бы обновленный город мой хорошеет внешне и
одновременно ветшает изнутри, заполоняется бесчисленными ресторанами и
собирающими объедки вокруг них нищими, среди которых я однажды встретил
бывшего
главного санитарного врача моего
города.
Поздоровались, поели шашлыка, выпили пива – и расстались взаимно недовольные
встречей. Я - тем, что стал для него иностранцем, он – тем, что не смог
пригласить меня в гости. А ведь были времена, когда заходили мы друг к другу
запросто, порой только для того, чтобы потрепаться.
Мир за тридцать лет, прошедших с развала СССР,
изменился
кардинально, город мой стал совсем
другим, нежели был в те времена, когда я в нем жил и его любил.
Теперь
это – чужой для меня город, холодный и бездушный, фальшивый и бесприютный,
уснастившийся излише многими мечетями и минаретами, похожими на шахматные
фигурки памятниками легендарным угонщикам чужого скота-барамчи, уголовниками
по
сути, но называемыми теперь народными героями и великими батырами (богатырями). Город изменил
наименовия знакомых мне с детства улиц и школ, превратил три института в
один
совсем нигде не котирующийся, как научный центр, Университет, а исторический
центр Тараза потерял все жилье, стал одним гигантским рынком. В Таразе даже
ишаки исчезли, словно их никогда не не бывало в Средней Азии. Улицы забились
германским автохламом, женщины одеваются по европейской моде, выставляя на
обозрение бретельки лифчиков, а порой и трусики, появились полулегальные
публичные дома, напрочь исчезли более сотни предприятий всех мыслимых
отраслей.
Зато спиртзаводов в городе стало два. Их работники – единственная категория
местного населения, которая всегда и вовремя получает гарантированную
трудовыми
договорами заработную плату. Потому что вот уже более тридцати лет случается
и
так, что даже чиновникам государство задерживает на месяц-другой выдачу
жалования, потому что банки Тараза чуть ли не официально «крутят деньги» их
в
спекулятивных «схемах». Зато производители алкогольной продукции не
бедствуют
никогда. Местный водочный олигарх с уголовным прошлым чеченец Махмадов и
олигархи пожиже стали местными знаменитостями
большими, чем когда-то были известны нам все жившие в Джамбуле Герои
Советского
Союза вместе взятые. Отец Алки и Наташки, к примеру, был Героем Советского
Союза, но я об этом узнал только на второй год после знакомства с сестрами.
Были и другие Герои, встречаемые на улицах по праздникам, но такого
почтения,
какое испытывают мои таразцы к нынешним ворам и бандитам, джамбулским
настоящим
Героям испытать не довелось. Изменилась нравственность населения нового
города,
приориететы жителей, ментальность новых поколений стали формировать хищники
суверенного Казахстана – и Тараз окончательно перестал быть Джамбулом.
А когда-то мой город был совсем другим...
Я помню его не только утопающим в цветущих яблолневых
садах и с арыками, полными водой до краев, многокилометровыми рядами
деревьев,
поющих птичьими голосами со всех сторон, с пасущимися вдоль дорог коровами,
лошадьми и козами, с веселыми арбакешами (возницами арб), гоняющими
груженных
купленными на базарах товарами ишаков, да и самих базаров, действующих и
кормящих сотни семей, я помню довольно много, хотя, конечно, знал их я
ребенком
далеко не все, а потом их становилось все меньше и меньше.
Как уже сказано здесь, знал я Джамбул лишь с лета 1958
года, когда мы с мамой в этот залитый солнцем и запахами перезрелых яблок
стодвадцатитысячный в ту пору городок приехали из Тувы, добираясь через
половину Сибири и половину Казахстана
на
«девятьсот веселом» поезде в окружении бывших «врагов народа» (так называли
тогда политических зэков) и «друзей
народа»-уголовников, все еще выпускаемых МВД из колоний по хрущевским
амнистиям, начавшимся с 1956 года. Мы ехали в Рай, о котором мама, бывавшая
в
Джамбуле (я не помнил, когда она от меня уезжала) говорила, что в нем всегда
тепло, там много яблок и каких-то неведомых мною тогда персиков, дынь и
арбузов, там сахар выпускаает свой завод, там продают это единстенное мне в
Туве известное локомство не только в
виде кусков, которых надо колоть большим ножом или разбивать молотком, а то
и
камнем, но и песком и с удобными для пития неведомого мне черного чая с
кубиками рафинада. Говорила, что в Джамбуле чай пьют не зеленый с жиром и
солью, как в Туве, а черный и сладкий не из-за портящещего зубы сахара, а
потому, что заедают его неведомой никому в Сибири ароматной сушеной курагой
золотого цвета.
Были еще какие-то достоинства у города, в который я
заочно влюбился задолго до приезда нашего в Джамбул, куда мы с мамой
направлялись на поезде из Ачинска, до которого тоже добирались долго: из
Кызыла
более месяца ехали на перекладных конях верхом, а потом по самому Ачинску на
самом настоящем грязно-серо-голубом, носатом автобусе с настоящей
женщиной-кондуктором в нем с лежащей на ее огромном животе кожанной сумкой с
мотками разноцветных билетиков, нанизанных на шпагат, и с блестящим
шатуном-ручкой между водителем и
единственной дверью. Посредством движения этого шатуна шофер впускал
и
выпускал нужное количество пассажиров, оставляя остальных стоять в очереди и
терпеливо ждать следующего автобуса.
Спустя лет пять-семь традиция эта сталинская – стоять
в
очередях на автобус - в СССР
полностью
была изжита, автобусы стали брать пассажиры штурмами, выталкивая больных,
старых и детей, предназначенные для них места стали занимать наиболее
наглые.
Но в пятидесятые годы в провинции люди стояли в очередях на остановках,
пропускали вперед вышеназванных льготников, уступали сидячие места внутри
автобуса опять им же и беременным женщинам. А иначе кондукторши устраивали такой скандал, что нарушитель
готов был под сиденье залезть и сгореть там со стыда. Потому что и стыд
тогда
был общественным достоянием. Человек, нарушивший правила приличия, сразу
становился известным всему городу, на него пальцем показывали, называли
вслух
гавном. Именно так, по-южно-русски, северно-русского, латературного «говна»
никто в моем Джамбуле не знал.
Впечатления ожизни в Туве стремительно меркли в моем
детском сознании по мере знакомства с жизнью настоящего большого города,
каковым мне казался первые годы казахстанской жизни Джамбул.. И подаренный
мне
старым тувинцем жеребенок, и первая мною покоренная без разрешения мамы настоящая дикая гора, с вершины которой я
скатился на санках так, что пересек наш поселок Шуй, нашу безыменную
речушку,
впадающуцю где-то далеко в Малый Енисей, и влетел в тайгу, упершись в
сугроб, -
все эти воспоминания становились во мне неральными в сравнении с вполне
осязаемым, пыльным, жарким,
обладающим
архисладкой газировкой и дынями
местом
моего будущего проживания. Поэтому ничего из частых рассказов мамы о Туве я
не
запомнил тогда, немного помню и сейчас. Да и то, что говорила она о Джамбуле
когда-либо, не помню. Ее впечатления не задевали моего сердца, мне
достаточно
было всегда впечатлений собственных, не затертых чужими словами и
мыслями.
Но первыми запахами, ударившими мне в нос на пероне
старенького, времен строительства Турксиба, вокзальчика были не яблочные
ароматы, а вонь от раскаленных на ослепительно ярком восточном солнце рельс,
мазута и благоухание сладких, истекающих на солнце, привлекающих тучи ос и
пчел
гигантских (некоторые с мой тогдашний рост) дынь, выложенных двухметровыми
тремя горами на пероне вдоль стройного ряда зеленых старых вагонов нашего
поезда. Вагоны те были, помню, с плоскими крышами и с высокими, почти в рост
взрослого человека, окнами с обычнми оконными стеклами, которые легко и
полностью, словно ножи гильотины, уползали вниз с помощью движения рукой за
приделанные к ним металлические ручки. Через такое окно меня, подняв с земли
и
с осыпавшегося с насыпи гравия, и
протолкнули в переполненный вагон в Ачинске, а вслед за мной туда же влез и
огромный коричневый фибровый чемодан, обвязанный веревкой и стянувшей
веревку
ржавой проволокой. Потому что ручки при чемодане не было – ее оторвали наши
помощники по переноске тяжествей где-то по пути от Абакана, где я уже
болтающуюся и царапающуюся ручку помнил, а потом ее как-то вдруг не стало.
А вот Ачинска не помню. Безликим показался мне знаменитый сибирский город, мрачным, дождливым и грязным. И в буфете сильно пахло мочой от расположенгного рядом туалета. Помню бесчисленные короткие остановки нашего «девятьсотвеселого поезда» на таежных станциях, где всевозможные бабушки в почему-то одинаковых серых клетчатых шерстяных платках и в фуфайках торговали чищенной вареной картошкой, завернутой в газетную бумагу, кедровыми орешками, солеными огурцами и кедровой смолой, которую в Туве мы жевали просто так, а тут пришлось звонко щелкать ею на зубах за деньги. Да и ту «жвачку» мама купила мне всего лишь раз, а второй кусочек мне подарила тетенька-попутчица, отломив его из своих скромных запасов, завернутых в чистую тряпицу.
- Так вот получается, - сказала при этом. – И у родителей Сибирь, и у мужа Сибирь. Только дома тайга и кедры, а вокруг меня степь голимая. Дети мои вкуса настоящей жвачки не знают. Вот съедят – как дальше быть?
Мама же говорила, что в Казахстане кедровой смолы нет, потому и нет «серы», что мне надо отвыкать от «привычки жевать эту дрянь», а я думал, что вот подрасту, сбегу из Казахстана в Сибирь, и буду питаться только ароматной вареной кедровой смолой. Таково, должно быть, свойство человека, как биологического существа, - ощущенные в раннем детстве оказываются сильнее даже любви и привязанности к матери. Мои дети, родившиеся в Казахстане, любят бешбармак (национальное казахское блюдо) больше любого из русских и немецких.
Еще помню бескрайние восточно-казахстанские степи с их
то
и дело вырастающими, словно из-под земли, юртами, не похожими на тувинские,
с
более пологими крышами и без труб. Помню двугорбых верблюдов (одногорбых я
впервые увидел в Московском зоопарке в 1970 году), стоящих у черных и
блескучих
луж под огромными кранами для залива воды в паровозы. Помню вонючий дым от
паровозов, забивающийся в открытые в жару окна вагонов по ходу поезда. Помню
и
то, что после красивой и белой станции «Семипалатинск» число пассажиров в
нашем
«девятьсотвеселом» резко сократилось настолько, что мы с мамой с третьих
полок
спутились без спроса у проводницы на первые, где раньше сидело по три
взрослых
человека. Почему они вышли именно в Семипалатинске, не знаю. Либо стройка
была
там какая-нибудь большая, либо дорог отходило от этого города много. Но
Семипалатинск мы проехали – и толчеи в вагоне стало гораздо меньше. Даже
вилку
мама убрала, которой раньше отбивалась от ночных приставал.
Прежние пассажиры тут пили водку, закусывали купленной
на
остановках снедью, запивали голым кипятком, без заварки и без сахара,
рассказывали друг другу фронтовые и тюремные истории, и все, как один,
предлагали маме выйти за них замуж, обещали усыновить меня. А она боялась их, отбивалась от
наиболее приставучих мужиков нашей корзиной, махала вилкой, грозила сообщить
об
их хамстве в милицию на остановке. Но станции неспешно проходили мимо наших
окон, мама ни на кого не доносила, и всякий раз прощалась со сходящими с
поезда
попутчиками доброжелательным голосом. Потом вздыхала:
- Бедные зэки. Страдальцы.
Хотя далеко не все спутники наши были, конечно,
недавними
зэками. Были и такие, кто ехал в командировку и из командировки, в гости и
из
гостей. Туристов вот, правда, не было. Почти все пасажиры
«девятьсотвеселего»
имели по-сибирски серые, изможденные лица, все одинаково смердели нечистыми
телами и махоркой, которую они курили, свернув газетные «цигарки»
(самодельные
сигары, называвемые еще «козьими ножками»)
в тамбуре, а потом заносили на одежде дымную вонь внутрь и без того
пахнущего несвежо вагона. Не все пассажиры были холостыми, и далеко не все
приставали к маме с серьезными намерениями. Но все они запомнились мне
единой
толпой, изнывающей от физической усталости, неприкаянности и от желания владеть бабой, без диц и даже без
голосов. Словом, пасажиры нашего поезда, идущего с Востока на Запад, потом
на
Юг и опять на Запад, совсем не походили на тех красавцев, кто обитал в ту
пору
еще идущем на «большом экране» довоенном фильме «Поезд идет на Восток».
Спутники наши мало улыбались, скаредничали, трезвыми общались неохотно,
трудно
находя общий язык и общие темы,
ссорились даже. Ну, а пьяными много кричали, молотили кулаками по с виду
хлипкому, но стойко выдерживающими все удары по приклепленному на
кронштейнах и
на вертикальной железной трубе
столику,
пели песни то похабные и задорные, то
медленные и задушевные, нагоняющие тоску и слезы печали.
В Сибири вагон наш назывался «общим», а в
Семипалатинске
переименовали его в «плацкартный», заставив маму заплатить за переименование
и
за право «следовать дальше по-человечески» Я же ехал с нею на правах багажа,
поэтому мой билет был детским, то есть бесплатным, но спать я должен стал
уже
не отдельно, как спал наверху, а с мамой вместе, на одном из узких и твердых
диванчиков. И еще маме после
Семипалатинска проводница с осунувшимся то ли от недосыпа, то ли от перепоя
лицом выдала один тоненький и кем-то давно уж описанный бело-голубой полосатый матрас с желтым
пятном, одно еще более тонкое («Летнее», - сказала она) байковое одеяло и
две
по-настоящему чистые простыни – и мы, наконец-то, легли спать, как и
заплатили,
по-человечески: хоть и одетыми, но на простыне и под простынью и под
одеялом.
Потому что ночи в Восточном Казахстане были и жарким летом изрядно холодные.
Днем же окна из-за духоты в перенакалившемся под жестяной крышей вагоне
приходилось распахивать – и нагревал нас так, что я раздевался до майки и
трусом, спал сид. Ночью стылый вихрь
со
шквальной скоростью влетал в купе, бился в перегородку, закручивался во
вполне
материальный вихрь, рушился на пол и, проникая под одеяло и сквозь него,
жалил
и знобил бока, заставлял меня поплотнее прижиматься к лежащей у стенки
маме.
Так мы три дня и три ночи провели под размеренный стук
вагонных колес, умащиваясь вдвоем на мерно качающемся «спальном месте» с
прибитыми
над ним жестяными номерами (плацкартные вагоны, как ранее было замечено,
были,
порой, общими – и потому нижние сидения использовались, как сидячие на трех
человек, и на них продавали билеты в касссах за такую же цену, как и за
лежачие). Хотя полка рядом с нами и две над нами пустовали, проводница с
испитым лицом запрещала мне не то, что ложиться на них, но и садиться.
Однако, она же каждую ночь останаваливалась возле
наших
ног и говорила новыми, всегда кисло пахнущим пассажирам, намеренно громким и
строгим
голосом:
- Вот видите. Вам сюда нельзя. Тут женщина с
ребенком.
Мы с мамой знали – это она нас охраняет от новых
соседей,
которые вонючими и горластыми толпами входили в вагон на остановках,
проезжали
один-два перегона, а потом опять-таки неумолкающими оравами выходили на
больших
и малых станциях. Новые пассажиры ехали за стенками от нас и на двух (верхнем и нижнем) местах
в
торце от нашего открытого всем взорам условного купе. Они громко и невнятно
болтали на неправильном тувинском языке, пили разливаемый всегда из
четвертей
(бутыль объемом в два с половиной литра) хлебный самогон, смачно рыгали и
пукали, жевали кисло пахнущие, сухие баранину и конину-казы, какими я помнил
их
по Туве и по ним скучал, запивали мясо кумысом, который я терпеть не мог,
увидев
однажды, какими грязными руками тувинка доила кобылицу. Казахи, устроившись
на
своих временных местах, тут же
пытались
завести разговоры со мной и мамой. Но мы крепко закрывали глаза, и делали
вид
что спим, ничего не слышим, вставали тогда только, когда требовалось нам,
попить, поесть, посетить туалет, да и то делали это по очереди, боясь
потерять
наши места, вещи, простыни и
одеяло.
Потому что в Ачинске какой-то молодой мужчина в очках
с
умным дицом рассказал нам кое-что о казахах, ранее маме неизвестное, чего
нельзя было прочитать тогда даже в книгах. По его словам, казахи – это нация
природных воров, которые совершенно не понимают, когда совершают
преступление,
то есть когда крадут что-то у кого-то, особенно если это просто лежит, они не думают, что
совершают уголовное деяние. Они просто берут то, что им оказалось в
настоящий
момент нужно, считая, что обворованный ими человек может, в свою очередь,
тоже взять у них то, что нужно ему и
сейчас не нужно им.
- Словом, в быту у казахов действуют самый примитивный
закон природы «Твое-мое, и мое – тоже
мое», - сказал умник в очках, - а потому надо держать с ними ухо востро.
После чего предложил маме и мне поехать вместе с ним в
Бийский район на Алтае, где ему обещают место директора над охотниками. Но
мама
сказала, что она уже пожила рядом с тувинскими охотниками целых десять лет,
что
она сыта по горло этими охотниками, что охотники-промысловики не только
воры,
но и убийцы, ибо убивают из-за шкурок не только зверей, но и друг друга. Так
что уж лучше сын ее пусть живет с воровитыми казахами, чем с русскими
охотниками Алтая, где, как она слышала, все жители были в Гражданскую войну
бпндитами, а в последнюю дезертирами. Зато не замерзнет в Джамбуле, не будет
голодать, как она голодала всю войну в России.
- Откуда вы это взяли? – спросил обескураженный таким
доводом мамы очкарик.
- Про то в Сибири каждый ребенок знает, - услышал
ответ.
– Тувинцы, тогда иностранные, для фронта советского тулупы шили, мясо
сушили, а
алтайцы в тайге от призывов прятались.
- А казахи ваши воевали, что ли? – не унимался будущий
директор зверосовхоза.
- Воевали, - ответила мама уверенно. – Казахов много
было
на фронте. И в тылу для фронта многие работали, не прятались по лесам, да
степям.
Время такое было – люди
оценивали друг друга по военным заслугам, текущие деяния уходили во
всяких спорах на второй план. Поэтому больше контраргументов у очкарика не
осталось. И мы не стали сходить на одной с ним станции.
Мы с мамой в поезде мерзли. По крайней мере, пока
ехали
по Сибири и первые два дня из трех, что поезд шел от Семипалатинска до
Джамбула, я мерз так, что только тело мамы и согревало меня то с одного, то
с
другого бока. А с казахами, когда уставал притворяться, что сплю,
разговаривал
я по-тувински, развлекая их своим тувинским выговором тюркских слов, по
нескольку раз повторяя одни и те же выражения и идиоматические обороты,
объясняя их на пальцах, после чего мы находили аналоги тувинских слов и
выражений в казахском языке, радовались, если до них либо до меня доходил их
примитивный смысл. Но закреплять узнанные слова не получалось – спутники
наши
проезжали самое многое двести километров (среднее расстояние между двумя
перегонами для смены локомотивов и долгой остановки) и сходили. А на их
месте
появлялись новые пассажиры – и процесс знакомства моего с новым для меня
народом возобновлялся с нуля.
Такова уж участь пассажиров поездов-тихоходов, номера
которых начинались в наших краях с девятки и
носили в народе звание «девятьсотвеселых», созданных еще наркомом
Кагановичем для того, чтобы массово вывозить из «мест не столь отдаленных»
(ссылок и колоний) массово реабилитированных в те годы политических и
уголовных
преступников. Маршруты эти просуществовали еще лет тридцать, только тип
вагонов
сменися, зэков не стало в них, да вместо паровозов локомотивами служить
стали
сначала тепловозы, потом местами даже электровозы. Но на закате «эры
Брежнева»
случилась мода на «экономику, которая должна быть экономной» (послоедний
лозунг
развеселых брежневских годов) - и «девятьсотвеселые» в виду их «низкой
рентабельности» с просторов Сибири и Казахстана исчезли. В других регионах
нашей чересчур уж огромной и угрюмой страны были аналоги нашему поезду
«пятсотвеселые», «восемьсотвеселые». Но я на них не ездил, судьбы их не
знаю,
где-то, быть может, они и сохранились и сегодня. Потому что должен же
существовать поезд, который может останавливаться хоть на минуту-две возле
стоящих далеко от городов и станций одного-двух-пяти домиков. Впрочем,
нынешние
зажравшиеся доларами власти о подобных домах и их жителях, обитающих в них,
вряд ли знают, и тем более думают. Им бы в Давос и Куршавель за госсчет
попасть, да не на поездах добираться, а на самолетах. Единая страна дураков
превратилась в пятнадцать стран негодяев.
Помню свой первый в жизни приезд на «левятьсотвеселом»
с
мамой на станцию «Алма-Ата-Первая», где было очень много железнодорожных
путей,
много паровозов, три крана с водой, к которым стояли локомотивы в очередях,
возвышались огромные груды угля, который большие, черные краны ковыряли
ковшами
и грузили внутрь стоящих единой шеренгой, сцепленных паровозных тендеров.
Еще
был показавшийся мне гигантским красиво побеленный с голубой крышей вокзал с
пятью лениво расхаживающимися перед ним по перону милиционерами в белых
гимнастерках с лычками на погонах. Торговки снедью для пассажиров
сидели на принесенных с собой табуреточках с
обратной стороны вокзала, сам же перон был от них чист. Мама сбегала за
вокзал,
оставив меня в поездея одного, что привело меня в ужас, купила там четыре
персика, четыре початка варенной с солю кукурузы, две казахские лепешки и
кусок
вареной говядины. Увидев маму, я перестал реветь, и мы устроили первый в
моей
жизни настоящий пир. Заодно и проводницу пртигласили к столу, угостили и ее
половинкой персика и большим куском настоящей казахской лепешки.
Поезд стоял в столице Казахстана долго, даже слишком
долго. Потому что пасажиры начали роптать и требовать почему-то от
милиционеров, что пора бы нам отправляться в путь, или пусть на выгружают и
предоставляют гостиннцу, как это
требует
закон. И опять прозвучали сожаления:
- Сталина на вас нет, засранцы. При Сталине бы вы нас
уже
давно отправили, и в хвост поцеловали, застранцы.
Милиционеры лениво отбрехивались. Обещая, что мы скоро
тронемся. Вот и паровоз, говор или уже к головному вагону подошел, сейчас
зацепи и покатит.
Мы уже съели все закупленные мамой на станции
продкукты и
принялись пить чай, как вдруг к нам во все еще стоящий вагон ввалилась шумная компания, состоящая из
трех
молоды казашек и одного сердитого казаха лет сорока, от которых остро пахло
чем-то уже смутно знакомым мне тогда (на самом деле, всего лишь кислым
молоком
и сушенным конским мясом-казы, про которые за время пути я и забывать стал).
Наплевав на запрет проводницы занимать наше купе, плюхнулись три девушки на
нижнее место напротив нас, а мужчина, скинув сапоги с портянками и завоняв
потным и носками, залез на вторую полку, и принялись болтать на порченном
тувинском о какой-то русской женщине, которая науку свою знает, но не
понимает,
что главное – это не знания, а диплом. Потому что настоящему начальнику
чего-то
там знать не обязательно, настоящий начальник (по-казахски и по-тувински
одинаково «бастык») даже если он дурак, никогда не будет признан никем
дураком.
А все они, то есть четверо, обсуждающих эту тему, скоро станут начальниками.
Вот получат дипломы – и станут. И опять упомянули
Сталина:
- Усатого нет, некому начальников наказывать. Лысый
придумал новое слово – номенклатура называется. Это значит, что пачальников
можно теперь только менять местами, ни увольнять их нельзя, ни втюптсу
нельзя
сажать.
Трепались они весело на опять-таки знакомом мне с
детства
тувинском языке, но с иным произношением слов, которые на этот раз я понимал
лучше, чем в восточноказахстансеком говоре. Услышав слово «апа», я сразу
понял,
что это «куке», потому осмелел, и на
этот раз попытался даже поправить речь казашек, заявив с умным видом, что
еще
правильнее говорить «мама». Но в ответ услышал оскорбительный смех,
выражение
«белое ухо» и еще что-то показавшееся мне очень обидным. Мужчина шикнул на
девушек, а испуганная мама не стала защищать меня, сказав
лишь:
- Не твое собачье дело. Как говорят, так пусть и
говорят.
В ответ я надулся, залез на третью полку, пролежал там
весь день, не отвечая на просьбы одумавшихся девчонок извинить их и
успокоиться, а заодно и спуститься к маме. Но я дулся, упрямо сопел и никому
ничего не отвечал, пока вдруг не заснул. Хотя мне очень хотелось в тот
момент и
есть, и пить, и пИсать, и какать.
Часов пять-шесть проехали молча. Когда поезд
остановился,
я проснулся. Теперь мне уже не хотелось ничего из того, что так требовалось
совершить перед сном. И девушки-казашки улыбались мне приветливо. А мужчина
протянул мне завернутую в серую бумажку с красными пятнами, длинную и
круглую в
сечении конфету «Барбарис», которые продавали тогда на всех перонах станций
Казахстана во всех продуктовых киосках.
- Спасибо, - сказал я. – Только вы больше не смейтесь.
Я
большпе не буду по-тувински говорить. Я русский язык учить
буду.
Попутчики наши похихикали в ответ, и принялись
собирать
вещи , готовясь сходить с поезда на станции, название которой напоминало мне
название села, в котором мы с мамой жили в Туве так давно, что я даже не
помнил
о нгем ничего, кроме слова «Чуй».
На запыленной, заставленной массой саманных домиков с
камышовыми крышами и с написями на плохо побеленных стенах: «Кипяток»,
«Камера
хранения», «Вокзал», «Зал ожидания», «Комната матери и ребенка»,
«Парикмахерская», «Ресторан» и других служб станции казахстанского города
Чу, алмаатинские
попутчики наши вышли из вагона, вполне приветливо и по-доброму попрощавшись
с
нами. Помню, мама сказала, глядя на них в окно:
- Вот видишь, нечего бояться казахов. Такие же люди,
как
и мы.
- Тувинского не знают, - ответил я
хмуро.
Мама в ответ молча погладила меня по голове и
вздохнула.
Тувинский был языком мне практически родным, им я
постоянно пользовался в Туве при разговорах со сверстниками и с их
родственниками. А по-русски говорил лишь с мамой и с заведующей нашего
сельпо
Ниной Павловной, иногда с русскими зэками-водителями лесовозов марки «Урал»
и с
директором леспромхоза толстым и усатым дядей Ваней и с его женой, еще более
толстой тетей Валей, работавшей поваром зимой на лесосеках, а летом
«сидевшей
дома». Больше русских людей через двенадцать лет после добровольного
присоединения Тувы к Советскому Союзу в 1946 году в райноне села Эрзин, а до
того в селе Чуй, не было. Потому по-русски, как оказалось потом, говорил я
плохо, с изрядным тувинским акцентом, путал роды существительных,
местоимения,
даже хлеб называл «нан», дорогу «жол», да и маму порой
«куке».
Русский язык я познал только в Джамбуле, и познал его
настолько хорошо, что стал русским писателем, и писателем, по мнению
знатоков
оного, очень хорошо владеющим русским языком, лауреатом разных премий и даже
автором весьма заметных в истории русской литературы исторических и
литературно-критических работ и книг.
Потому что Джамбул моего детства говорил исключительно
на
русском языке, лишь крайне редкие в ту пору в моем городе казахи общались
между
собой на улице по-казахски, да и то далеко не всегда. Как, впрочем, и узбеки
редко когда говорили на улице на узбекском, уйгуры на уйгурском, дунгане на
дунганском, турки на турецком, курды на курдском, азербайджане на
азербайджанском, цыгане на цыганском языках. Всего в моем городе жило в 1967
году людей 92 национальностей. Все они общались внутри своих общин на своих
языках, конечно, но «на людях» между собой и с руссими общались
исключительно
на русском языке. Потом, при Горбачеве, этот язык стал называться «языком
межнационального общения», а еще спустя десять лет он заменился, как и во
всех
других «бывших братских республиках СССР», на «государственнообразующий
язык» –
в Казахстане на казахский. Но я к тому времени городу своему со своими двумя
московскими дипломами и недописанной диссертацией стал не нужен. Как,
впрочем,
стали ненужными суверенному государству и все остальные бывшие советские
инженеры и ученые неказахских национальностей.
Кроме славян из всех инородцев Казазстана только греки
говорили по-русски и на улице, и дома. Потому что большинство греков,
прибывших
к нам в ссылку по указу Сталина из Крыма, забыли греческий язык еще до
войны, а
то и до революции. Да и жили греки компактно и, в основном, не в городе, а в
построенном в тогдашнем пригороде «Химпоселок». Его быстро и качественно
возвели пленные немцы и японцы по собственным спецпроектам сразу же после
окончания войны, когда в будущий мой город прибыли составы с репатирациями
из
Германии в виде оборудования для нового для нас, но на деле образца
1935года,
суперфосфатного завода. Завод заложили километров в пяти к Западу от
перекрестка улицы Трудовой и будущей Ниеткалиева (тогда еще «Химзаводской»)
еще
в 1945 году, и до конца достроенного лишь в 1966-ом, когда уже возникла
необходимость
в модернизации устаревшего производства – и
тогда уже возвели вместо кирпичной металлическую главную трубу. Но
старую зачем-то оставили. Она и до сих пор стоит. У меня есть ее
прошлогодняя
фотография, Труба ветшает и осыпается, но стоит. Хотя завод уже принадлежит
индусам, суперфосфат наш потребляют страны Юго-Восточной Азии, а
новоказахстанските аграрии платят за супенрфосфатные удобрения России,
Германии
и США.
Не знаю уж почему, но большинство химпоселковских
греков
жили либо в частных домах, либо в государственных отдельных комфортабельных
коттеджах с земельными участками, оборудованными водопроводами и
канализацией,
но никогда на квартирах и в квартирах. Коммунальные блага эти не имелись в
ту
пору больше нигде в городе, кроме как в желтого кирпича, украшенных
геометрическими зелеными и красными узорами домах, построенных на улицах
возле
вокзала во время обустройства работников Турксиба. Да и сам вокзал походил
на
один из химпоселковских котеджей, но только имел более высокий потолок
лучшую печку
для обогрева просторного помещения зимой. Ну, и в домах партийного
начальства,
проживающего в началах удиц Пушкина и Кирова, в домах на улочках и переулках
между ними, были водопровод и местная канадлизация. Ибо хоть строительство
коммунизма готово было провозгласиться через три года после моего приезда в
Джамбул в моей стране, но административная сегернизация в моем городе, как
и во всем СССР, вовсю процветала.
Сталинский принцип «кадры решают всё» после 1953 года заменился на
хрущевский
«всё решает распределитель кадров» - и партийная номенклатура бросилась в
борьбу за свои персональные льготы.
Перед вокзалом на пероне, куда мы с мамой, с нашим
чемоданом и с корзиной, покрытой шерстяным платком, перетянутым
крест-накрест
бельевой веревкой, вышли из поезда, сидел на горе дынь сухотелый,
прокаленный
до черноты на палящем с утра солнце пожилой узбек со сморщенным, сухим
лицом, с
плоским носом и с открытой улыбкой. Он протянул мне нечто желтое, похожее на
полумесяц, сочащееся и благоухающее чем-то незнакомым, похожимм на миамины
духи, блестящее на солнце, и сказал:
- Ма, малчик, ешь. Худой какой. Нехарашо худой. Худой
умирай быстро, толстый живой.
Я сильно смутился и спрятался за юбкой мамы, скрыв
лицо в
ее подоле.
- Ешь, малчик. Абида будет. Я – старый, я обида не
люблю.
Я почувствовал, как
мама отторгает меня, гладит по голове, и услышал ее
голос:
- Возьми, что дядя дает. Это дыня. Ее можно есть.
Мне было страшно, но, повинуясь маминому тычку, я
шагнул
вперед и, резко выбросив руку вперед, схватил дыню. Но так и продолжил
держать
их – и руку, и тяжелую дыню – на отлете, глядя ни на узбека, ни на маму, а в
ту
строну перона, где возле стеклянной
будки с газетами и журналами за стеклом стояла перед скрываемым очередью
покупателей ящиком на двух расположпенных по бокам велосипедных колесах
крупнотелая женщина в белых чепце и в фартуке. Она сноровисто продавала свой
товар пассажирам поезда, успевая и ковырять в глубине своего серо-синего
ящика,
и накладывать добытый из него алюминиевой столовой ложкой белый снег, и
уминать
его в вафельные стаканчики, и
отдавать
покупателю их взамен сунутых ей в руку денег, и совать деньги в изрядно
грязный, засаленный карман на давно не стиранном, бывшем когда-то белом
переднике, и давать сдачу мокрыми монетками, и ругаться при этом, и грозить,
что вот сейчас поезд уедет, а всем пассажирам мороженого не достанется,
потому
что считают покупатели сдачу долго, задерживают очередь. И еще предупреждала
суровым голосом:
- В следующий раз вам только в Чимкенте мороженное
продадут. А это четырнадцать часов езды отсюда. В Бурном мороженного нету. В
Бурном яблоки замечательные. Лучшие на свете. Советую купить. Это вам не
антоновки. Бурненские яблоки сам Хрущев ест.
- Двенадцать, - возразил ей кто-то из очереди, - До
Чимкаента отсюда не четырнадцать часов, а двенадцать..
- Ну, двенадцать, - легко согласилась мороженница. –
Все
равно ночью прибудете. Кто вас будет ночью дожидаться? У мороженниц тоже
есть
семьи, дети. А после Чимкента мороженое вам только в Туркестане будет, - и,
успев расплатиться с очередным покупателем, злорадно добавила. – Это если
туркестанцы все ташкентское мороженное до утра не распродадут. Ну, а там до Ташкента ждать будете. В
Ташкенте всё всегда есть. Только всё там дорого. В Ташкенте у меня сын живет. Невестка худая...
- Ешь дыня, малчик, - услышал я голос старика, и
перестал
слушать продавщицу мороженного. – Марожино – эта гавно. Дыня – еда. Кто дыня и лепешка жрёшь, не болит.
На
тибе лепешка, малчик.
И на уставшую держать на весу дыню ладонь мою лег еще
и
кусок отломанной от большой, лежащенй на коленях узбека
лепешки.
Натруженное плечо мое разом обмякло, и рука стала сама
по
себе опускаться. Тут мама подхватила и ее, и готовые ссыпаться на асфальт
подарки старика, принялась часто и почему-то униженно благодарить владельца
горы дынь. Мне стало за нее стыдно и обидно. И я сказал маме
по-тувински:
- Мама, не плачь. Дядя не злой.
Хотя полученную с таким унижением дыню пробовать мне
расхотелось.
- Я знаю, сынок, - ответила она по-русски. – Дядя
добрый.
- Вах, вах! – услышал я в первый раз в жизни подобное
восклицание, и далее последовал вопрос на узбекском языке. – Ты говоришь
по-узбекски?
- По-тувински, - ответила за меня мама. – Он среди
тувинцев рос.
- Тувински? – удивился узбек. – Где
это?
- Рядом с Монголией, - ответила мама. – Они к Союзу в
сорок шестом присоединились. Или в сорок пятом. Не
помните?
- Зачем помните? – услышали мы в ответ. – Монголий
далеко. Мы– Наманган. Знаешь такой?
- Нет, - ответила мама честно. Ибо окончила она
педучилище в Центральной России, а для тамошних русских все жители Средней
Азии
– киргизы, а все жители Южной Сибири – монголы либо даже чукчи. Хотя
анекдотов
о чукчах тогда еще не рассказывали в СССР, поэтому и про чукчей ее земляки
не
слышали, называли всех тюрков чурками, себя считали великими и могучими,
умнейшими и кормящими весь Советский Союз. На родине мамы даже о
существовании
областного центра по имени Джамбул никто не подозревал. Мама сама об этой
тупости русских рассказывала в Туве Нине Павловне, а я стоял рядом, разговор
их
слышал и думал:
«А я вот про Джамбул знаю. Это что – я умнее всех, с
кем
мама жила и училась в России? А я вот вырасту, буду учиться – и стану умнее
всех? - и сам не замечал, как во мне зарождается и крепнет зловредная
человечская черта, именемая спесью. – Какие все вы, взрослые, глупые. Не
знаете
про Джамбул».
- Наманган -
город, - между тем не преминул похвалиться своею Родиной узбек. –
Наманган театр есть, филармоний. Батыр Закиров знаешь?
Мама знала этого модного в тот год в СССР узбекского
певца, исполнявшего медоточивым голосом слащавую песню «Я встретил девушку.
Полумесяцем бровь...» Пел он и впрямь таким нежным и сладким голосом, что
даже
я, малец, при звуке его по радио (в Эрзине через каждые десять столбов
висело
по черному с квадратным раструбом картонному репродуктору, из которых дважды
в
сутки вещал местные новости на русском и тувинском языке мужской голос, а в
остальное время гремели музыка и бравурные песни вперемежку со скрипом и
скрежетом старой, стертой патефонной иглы) замирал от восторга и всякий раз
старался дослушать песню до конца. Чтобы узнать: встретится певец со своей
деушкой, у которой «на щечке родинка, в глазах любовь». Но всякий раз что-то
мешало мне услышать столь пленительную историю: то мама хватала за руку и
тащила
в школу, то Нина Павловна кричала, чтобы я шел домой, то взрослые тувинцы,
не
знающие русского языка, просили меня перевести в магазине, что им нужно от
продавщицы, хотя, на самом деле, им всегда была нужна только водка. Может, я
и
слышал окончание песни про девушку с родинкой на щеке, но почему-то не
запомнил
этого факта. Да и сейчас не помню.
- Наманган Батыр жил, - с гордостью заявил старик,
говоря
явно о Закирове.- Приезжал. Пел. Я слушал. Только раз. Дорого брал.
Восемнадцать рубль. А восемнадцать рубль – знаешь, что? Восемнадцать
лепешка.
- Да, да, - засуетилась мама. – Я заплачу. Я сейчас, -
и
полезла рукой в свою темно-синюю, очень блестящую сумочку, которую называла
ридюкюлем, где прятала кошелек с небольшой суммой денег и старые, серо-голубые ретузы ее с вынутыми
из
них резинками, в которые были завернуты основные купюры, оставшиеся от ее
последней зарплаты и отпускных. – Я понимаю.
- Вай, вай! – опять покачал головой старик. – Зачем обижаешь, женшына? Зачем деньги? Ты – гость. Ты ешь сам, сын корми, - и протянул ей остаток дыни с лежащим поверх нее другим куском лепешки. – Скамейка видишь? Там сиди. Ешь.
Как мы шли к скамейке и как мы ели там дыню, насколько
показалась она мне сладкой и вкусной, я уже не помню. Помню лишь, что
смотрел от
стены вокзала, к которой была прислонена большая садовая скамейка с
крутобедрыми боками литого чугуна и с продольными деревянными рейками,
выкрашенными в темно-зеленый цвет, на первого в моей жизни увиденного узбека
сзади и слегка сбоку, и пытался понять, что делает на этом месте этот старый
тувинец, который должен жить в горной долине возле юрты и смотреть, как
пасутся
низкорослые, но очень выносливые монгольские лошади со спутанными гривами и
очень умными глазами.
Жеребенка такой породы мне подарил один тувинец за то,
что я нашел его кожаный кошель с деньгами в дорожной колее и принес его в
магазин к Нине Павловне, где хозяин кошеля, представляющего собой кусок кожи
с
продетой по периметру тоже кожаной полоской с сунутым туда рулоном денег,
плакал самым настоящим образом, сожалея о пропаже, и просил у продавщицы
бутылку водки в долг. Увидев кошель, он так обрадовался, что буквально
выхватил
у меня его из рук и бросился вон из
магазина. А спустя неделю явился в нашу съемную квартиру и позвал меня
посмотреть
на принесенный им подарок.
Жеребенок с вороной маткой стояли перед рубленным в лапу домом, который мы делили с Ниной Павловной. Вороной, помню, был мой первый конь, с черной полоской от лба до носа, с крупными ноздрями и с огромными ясными глазами. Прикасался правым плечиком к ноге кобылицы, и, не моргая, смотрел мне прямо в глаза. Жеребенок показался мне самым красивым и самым родным существом на свете, я захотел сразу же оседлать его, и поскакать на нем верхом, несясь по дороге в горы, и там по просторам долин, как ветер.
Но тувинец сказал маме, которая тоже вышла со мной на
улицу и заговорила с ним, что жеребенок этот действительно будет
принадлежать
мне, но отдасть мне его тувинец сможет только тогда, когда маленький конь
вырастет и будет объезжен. А пока коняга еще мал, сосет кобылицу, нуждается
в
заботе матери и пастуха. Жеребенок должен еще пару лет расти, пастись на
горных
пастбищах, чтобы можно было на него садиться даже такому малышу, как я. А
пока
я могу приезжать в горы и видеться со своим жеребенком, приучать его. Потому
что лошади очень умные животные, очень ценят любовь к себе и
дружбу.
Мама сообщила тувинцу, что мы очень благодарны за
такой
щедрый подарок, но принять его не можем. Потому что этим летом уезжаем в
Казахстан, и будем жить там. А жеребенка в поезде везти
нельзя.
Я расплакался, стал кричать, что ни в какой Казахстан
не
поеду, пускай она сама едет в этот свой Казахстан, а я останусь здесь, и
буду
жить со своим жеребенком, а когда он вырастет, я верхом на нем приеду к ней
в
Джамбул – и мы с конем вместе будем служить в конной милиции. Как в том
фильме,
который мы с ней смотрели недавно в клубе, где тувинец (на самом деле,
башкир)
вырастил жеребенка, сделал его конем и стал конным
милиционером.
Все это я прокричал ей на тувинском языке, поэтому она
не
поняла меня, но истерики моей испугалась и, прижав меня лицом к животу,
принялась утешать, одновременно благодаря тувинца за подарок и буквально
умоляя
его поскорее уйти самому и увести свои кобылу с жеребенком прочь.
Пока я отвлекался от воспоминаний о жеребенке,
которого
мне уже не увидеть никогда, размышляя, делиться мне своей печалью с
дедом-узбеком или нет, оказалось, что старик куда-то исчез, а дыни, на
которых
он сидел, два молодых парня азиатской внешности с плоскими, расшитыми
шапочками
черного цвета на головах и в полосатых сине-серых халатах, перетянутых на
поясах красными с желтым платками, совали в огромные мешки дыни и грузили их
на
небольшую арбу с двумя большими, в рост взрослого человека колесами,
запряженную маленькой лохматой лошаденкой с огромными, как у зайца на
картинках, ушами под флегматичной мордой.
Ишаков я раньше видел – и поэтому обомлел от вида
этого
странного животного, плакать перестал.
- Поел? – спросила мама спокойным голосом, словно и не
успокаивала меня только что. – Тогда пойдем, попьем газировки и поищем
такси.
Обещали встретить, видишь, а не встретили. Надо поискать, где ночевать.
И мы отправились к автоматам с газированной водой. А я
все оглядывался и оглядывался на странное длинноухое животное, стараясь
понять,
как это оно сумело, став взрослым, остаться размером с жеребенка, на которого мог бы сесть
верхом
даже я, малец, и почему я не видел в Туве таких маленьких, угрюмых
лошадей.
Вкуса именно той газировки не помню. Но сам пункт
продажи
газированной воды стоит перед моими глазами до сих пор отчетливо. Потому,
наверное, что последующие два-три года я посещал его при случае не раз. Но тогда на меня это
опять-таки темно-зеленое, густо крашенное сооружение в плане метр на метр и
высотой в два с лишним метра с покатой, крытой черной толью крышей
сооружение
произвело неизгладимое впечатление. Ибо с двух сторон в него были вделаны
два
металлических - синий и красный – шкафа с хромированными нашлепками с
тисненными надписями «Харьков». Внутри каждого из шкафов был на высоте
маминой
груди распахнут огромный и блестящий рот без зубов, но с дырками в нижней
десне. В щель над ртом, поставив вымытый стакан на нижние дырки, бросали
десять
копеек в синий ящик и двадцать – в красный. Автоматы громко прогудев,
проскрежетав, даже откашлявшись, шипели, фырчали и после каждой монеты
отплевывались за десять копеек светлой, без сиропа водой, наполненной
щиплющими
язык пузырями. Другой аппарат за двадцать копеек выдавал в стакан порцию
шипучки красной, с сиропом, сладкой и
приятно щекочущей нёбо. Помню, я чихнул – и колючая вода потекла мне сквозь
нос.
Мама и я
рассмеялись, и в тот момент были как-то особо счастливы.
Дураку - наука
Город Джамбул принял меня. Своим детским, незрелым
пока
еще разумом осознал я все произошедшее на пероне в первый час нашего с мамой
приезда именно так. И старый, морщинистый узбек, сидящий верхом на дынях,
возвыщающихся горой, и сами источающие пряный аромат знаменитые, как я узнал
потом, наманганские дыни, и растрескавшийся кривыми, рубленными зигзагами
асфальт под ними, и просторные, набитые речными камнями-голышами выбоины в
нем,
и высоченные пирамидальные тополя, растущие за и над зданием вокзала, мрачно
смотрящим на нас из-за стен белого и горчичного цвета, и радостно
отблескивающими
южное солнце огромные старинные мелкоячеистые окна, с несуразно огромными в
два
человеческих роста дверями – все это выглядело моим новым домом, самым
настоящим, лучше всех.
Добродушного вида толстощекий начальник станции в
очках и
в темно-синем костюме с молоточками в петлицах и в фуражке с красным
околышем и
белым верхом, который вышел на белый свет, когда мы напились газировки, с
двумя
свернутыми в трубочки и сунутыми в
кожано-брезентовый общий футляр флажками – желтым и красным - в руках,
казался
мне волшебником из сказки. Все они были счастливы видеть нас с мамой на этом
пероне, и рады осознавать, что отныне мы стали их земляками и будем жить с
ними
бок о бок.
Все джамбулцы казались вполне искреннними, и явно были рады нашему приезду. Словно ждали нас так, как никто не ждал меня до этого никогда. Ведь раньше, до приезда в Джамбул, даже мама, встречая меня после прогулки, никогда не улыбалась мне, а всякий раз ругала за то, что испачкал пальтишко, штанишки, ботинки или валенки. До встреч этих на джамбулском пероне я не знал, что кто-то может радоваться просто моему появлению на глаза. Да и сам я испытывал всплески волнений и неосознанной радости лишь при появлении мамы, длящиеся до того мгновения, когда она начинала меня ругать. Надо признать, «получал втык» я порой заслуженно, ибо был, по ее словам, «неслухом и неряхой», но иногда получал подзатыльники совершенно ни за что, просто так, «по ходу жизни».
При этом, она по-своему, любила меня, заботилась обо
мне,
искала, когда я уходил из дома. А уходил я из дома, а точнее, от мамы, к
пяти
годам три раза: то в тайгу, то в степь, то внутрь города Абакан, через
который
мы добирались в Ачинск. Уходил – и несколько часов чувствовал себя свободным
и
счастливым. А она находила меня, била, плакала при этом и, прижимая к себе,
кричала, что я – лурак, что она любит меня и никому не отдаст.
- А за гору золота отдашь? – спросил я однажды после
такого ее срыва.
- Какую гору? – удивилась она.
- Золотую, - ответил я. – Как в книжке.
И тут она
влепила
мне в лоб так, что я отлетел спиной на добрых метра полтора и потерял
сознание.
Потом были
опять
слезы, сопли, клятвы никогда больше не бить меня, а я лежал в ее объятиях и
думал:
«Значит, любит... Зачем это ей?»
Моя любовь к маме была мне понятна. Ведь я еще
продолжал
ощущать себя частью ее, покинувшей ее организм не по своей воле Но она-то избавилась от меня. Зачем ей я
без
себя? Без меня ей легче. Ведь она сама не раз говорила разным теткам,
показывая
на меня:
- Да я бы хоть сто раз еще замуж выскочила без этого
вот ублюдка.
Хотя, на самом деле, Большая война все еще несла в
моей
стране свои отголоски: женщин было все еще меньше, чем мужчин, и мужики вели
себя по отношению к женщинам по-скотски, семей заводить не спешили, чужих
детей
растить не желали. А уж разведенные женщины и вовсе почитались почти всеми
моими современниками за блудниц, дети их – за выблядков. И в Туве так было, и по дороге по Сибири, где
взрослые говорили об этом именно так, и в Казахстане. Везде я чувствовал
себя
помехой маме. Но ее я любил – и поэтому все не не умирал и не умирал. Хотя
очень хотел.
В Туве, например, однажды вечером я улегся внутри
автомобильной колеи, и там уснул. Фары на лесовозе дяди Вани светили хорошо
–
и потому он обнаружил меня, едва не
наехав. Было много шума, много маминых слез, еще больше подзатыльников и
крика:
- Вот так вот за ноги возьму, да головой о стену
прихлопну! – помню самый главный вопль.
И был мой
спокойный ответ на русском языке, звучащий, как
просьба:
- Прихлопни. А?
Начальник станции сунул висящий у него на шнурочке
через
шею блестящий металлом милицейский свисток в рот, дунул в него, раздувая и
без
того огромные, розовые, тщательно выбритые щеки и разнося по перону длинный,
переливчатый свист. Поднял желтый флажок над головой и сделал шаг к краю
платформы. Из висящего над колоколом, в который забыл позвонить начальник
станции, репродуктора, донесся торжественный, но неразборчивый и слегка
гавкающий с хрипотцой, женский голос:
- По... т номер... сот.... ой... Сл...щий по
маш-ршу....
ту Красн... ск – Т... щкет... оправляется.....спер.... ого пути.
Парозов, стоящий далеко от нас справа за огромным
водопроводным краном, из изогнутого носа которого все еще текла остаточная
струйка воды, грохотнул сцепками, дернулся назад с лязгом и грохотом,
толкнув
весь поезд, но тут же остановился и медленно, натужно пыхтя, потянул вагоны
куда ему указал флажком начальник станции. Поезд, вагон за вагоном,
стронулся,
и медленно покатил вслед за паровозом, уверенно набирая скорость,
совровождаемый машущими руками и медленно идущими рядом с обгоняющими их
вагонами провожающими. Пассажиры стояли в распахнутых дверях с опущенными
железными полами пассажирских тендеров и все, как один, махали мне
ладошками.
- Мальчик! – крикнул кто-то из них. – Будь тут
счастлив!
Перед пассажирами, на самом краю тамбуров, наполовину
выступая крутыми грудьми за края вагонов стояли застывшими памятниками
одетые в
темно-синюю железнодорожную форму знакомые по длинному нашему и долгому пути
(потом я узнал, что поезд от Ачинска до Ташкента шел две недели, то есть до
Джамбула мы с мамой ехали тринадцать дней)
проводницы, разновозрастные и разномастные: кто черненькая, кто
светловолосая, кто с сединой, а одна
даже рыжая. Говорили пассажиры, что раньше проводницы носили погоны, но в
1958
году у них остались лишь петлицы с «молоточками» да полосы на обшлагах
формы.
Лица всех, как одной, были сосредоточенными и ко мне
безразличными.
Женщины эти, такие в пути приветливые и ласковые, уже
забыли и обо мне, и о маме, и о том, как они приносили нам заварные чайники
с
рыжей заваркой, которая текла из носиков заварников, разбавлялась
принесенным
со станций кипятком и только после
этого
ударяла в нос ставшым за время пути привычным уже и мне запахом якобы
черного
чая, пилась из стаканов с подстаканниками. Первые дней пять вкус такого чая
был
мне неривычен, я фыркал, отворачивался от стакана, просил зеленого чая, с
топленым жиром и солью. Но жира не было – и я пил коричневую бурду с
растворенным в ней сахаром – и, в конце концов, к новому чаю привык. Хотя
лет
десять еще предпочитал любому чаю простую воду.
А еще проводницы приносили на блюдечках сахар-рафинад.
Он
был запакован в тонкую двойную бумагу – одну полупрозрачную, другую – с
нарисованными на ней двумя белыми кирпичиками, символизирующими
сахар-рафинад,
но мне казавшимися кусочками грязного льда. Прямоугольные тонкие кусочки
добытого из пакетиков сахара я предпочитал сосать, а мама сердилась на это,
требовала класть сахар в жидкость и размешивать напиток маленькой ложечкой в
толстостенном
стакане, стоящем в металлической кружке с выдавленным на ней портретом
Сталина.
Кружка и стакан быстро нагревались и обжигали пальцы своей изящно выгнутой
ручкой. Взрослые же о такие ручки не обжигались, пили чай с прихлебом,
жаловались, что кипяток оказался не достаточно горячим и все это, помню, обижало меня, ибо
подчеркивало мою детскость и несовершенность в сравнении с ними.
Появился в зоне моего зрения последний вагон. Тогда-то
забывшие о нас с мамой проводницы стали отталкивать пасажиров от дверей и с
громкими лязгами захлопывать их. Только в
последнем тамбуре все еще стояла проводница средних лет в вязанной
шапочке вместо фуражки на голове, с торчащими из-под нее мелкими косичками с
вправленными в них бумажными папильотками. Она была в форме с петлицами и с
ярко отсвечиющими на солнце перекрещенными «молоточками» (на самом деле,
молотком и разводным ключом) на них, с красным флажком в левой руке (правой
она
держлась за поручень), с лицом серьезным, мужественным и грозным, как лица
нарисованных
женщин на плакатах военного времени, виденных мною в кино.
До сих пор, вспоминая эту женщину, я не могу
представить
мужчину, который мог бы ей признаться в любви. С гранатой в руке представить
мог, бросающуюся грудью на амбразуру дота мог, на тракторе ДТ-54 на
просторах
целины тоже мог представить, у раскаленной мартеновской печи с длиннющим
ломом
даже представлял, везде она была уместна. Но не в объятиях мужчины.
А она ведь вплетала в волосы свои бумажные папильотки
потому, что хотела выглядеть красивой для кого-то, кто ее возможно ждал в
Ташкенте и кого она ждала еще в Красноярске, откуда переставший быть нашим
общим поезд вышел две недели тому назад. Ничего этого я тогда, конечно же,
не
знал, но, сам не знаю почему, почувствовал острую жалость к этой женщине,
жалость такую сильную, какой не чувствовал даже к плачущей
маме.
Поезд ушел, увез и женщину с папильотками на голове,
но в
памяти моей ее образ оставил. Быть может, потому, что часто видел маму в
папильотках, и тоже бумажных, самодельных, а то и свернутых из обрывков
газет.
И довольно рано узнал, что женщины завивают себе волосы для того, чтобы
понравиться мужчинам. И спать на папильотках неудобно, и долго потом голова
у
них болит. А еще больнее спать им на
металлических бигудях. Только женщины в то время все равно завивались. И
металлические бигуди искали, переплачивали за них, хранили бережно, делились
лишь с самыми верными подругами. Потому что война выкосила слишком много
молодых и сильных мужчин, их и через двенадцать лет после Победы оставалось
в
СССР мало, а тепла и семейного уюта хотелось всем женщинам. Но не всем
доставались мужчины вообще, а хорошие мужчины были особенно редки.
- Папа нас бросил, - говорила мне мама много, много
раз.
– Папа твой – сволочь.
И я много лет повторял за ней, как сектант
молитву:
- Папа нас бросил. Папа мой – сволочь.
Спустя четырнадцать лет узнал я, почему женщина в
папильотках с мокрой головой задержалась с закрытием дверей последнего
тамбура
поезда, убедившись в разумности ее действий на собственной шкуре. Точнее,
теоретически узнал я об этом гораздо раньше, но на практике столкнулся с
довоенным приказом наркома НКЖД СССР Л. Кагановича лишь в 1972 году, когда
поехал из Москвы в гости к своему другу Юрке Мусаеву на целину. Где-то на
одном
из казахстанских степных полустанков, не помню по какой дурацкой причине,
отстал от поезда и долго бежал за ним, ибо все деньги и документы оставил в
вагоне, а на полустанке никто бы меня не обогрел и не накормил. Потому что
шли
уже семидесятые годы, то есть был разгар застоя, и люди советские,
предчувствуя
грядущую перестройку, стали злым и жадными, не способными, подобно
встреченному
мною на джамбулском пероне узбеку, поделиться единственной лепешкой и куском
дыни.
Шел мелкий, холодный дождь, дул злой ветер, двери во
всех
пяти домах-мазанках полустанка были закрыты, окна захлопнуты, скота во дворах я не видел, а на платформе
никто со свернутым желтым флажком в руке не стоял. Может, отъехали
куда-нибудь
на той (пир) всем поселком, может на похороны отправились. Кто знает?
Главное,
что меня там никто бы не обогрел и не накормил, спать бы до прибытия следующего пассажирского либо товарняка не
уложил.
Поэтому я бросился за своим поездом, матерясь на себя,
как пьяный возчик. Догнал последний вагон, уцепился на ходу за железный,
холодный, как лед, поручень, подтянулся на нем и, встав одной ногой на
решетчатую ступень, наконец-то почувствовал себя на месте. Хотя висел в это
время согнутым в пояснице с ногами и нижней частью тела под железным полом
тендера.
К тому времени я, как было уже сказано, знал, что
сталинский железнодорожный нарком приказал проводникам всегда иметь
открытыми
задние двери всякого пассажирского поезда. Чтобы всякий опоздавший на поезд
мог
догнать его и попасть внутрь. И знал, что в тамбуре должен находиться
дежурный
проводник, обязанный помочь опоздавшему и проверить наличие у него проездных
документов. А если таковых не обнаружится, то сдать милиционеру, едущему в
штабном вагоне, под стражу, чтобы тот передал зайца-безбилетника на первой
же
остановке в транспортное отделение милиции.
А мне в каталажку попадать в качестве бездомного
бродяги
не хотелось. Тем более, в Северном Казахстане, где за год до этого объявили
о
представлении меня к медали «За освоение целины», а на следующий день я
перевернулся на грузовике с кузовом, полным зерна, и сбежал с места аварии в
Джамбул, где спустя четыре месяца мне эту медаль все-таки вручили. Но в
милиции-то об этом событии в моей жизни не знали, могли и заключить в
каталажку. Опыт общения с милицией в ту пору был у меня уже довольно-таки
большой, потому я в доброжелательность стражей порядка не верил Что бы там
ни
говорили о лягавых (милиционерых)
авторы книг и кинофильмов, в
доброту и тем паче в порядочность оных не верил. Более того, я твердо знал в
тот момент, что все милиционеры – мои враги.
Тогда я не знал еще, что в брежневские времена
проводники
не помнили уже ни грозного сталинского наркома Кагановича, ни его добрых
заветов, ни мудрых приказов, а думали только о своих собственных удобствах
на
рабочих местах и о том, как бы провести из пункта А в пункты Б, С, Д
побольше
дефицитных товаров, не платя ни копейки за перевоз, дабы продать их
барыгам-оптовикам на проходных и конечной станциях с маржой. Поэтому на
железных ступеньках, ведущих под металлический пол тамбура, я, держась за
все
те же стальные поручни, завис на ветру с холодным дождем, чувствуя, как
коченеет тело мое, а пальцы норовят соскользнуть и потерять опору. Словом, я
чуть было не полетел под колеса несущегося по кавзахстанской степи поезда...
Однажды нечто подобное я уже пережил. В 1966 году
довелось мне перепрыгивать с крыши одного товарного вагона на другой и на
третий товарный вагоны с предназначенным на колбасу южнороссийским скотом по
дороге на бойню в третий хладокомбинат Москвы. Странно, но прыжки навстречу
ходу поезда мне удались, зато потом, когда я сумел сползти с крыши вагона в
раскрытое, но довольно узкое окно
пульмана (род грузового, крытого вагона), то было мгновение, когда я чуть не
соскользнул
вниз. Историю эту я как-то описал в одном из рассказов подробно, но сейчас
речь
не о ней. Просто наличие данного опыта малопрофессионального гуртовщика,
психанувшего на пьяных коллег и выбравшегося из пульмановского вагона сквозь
окно на крышу, объясняет мое хладнокровие спустя 6 лет в тот момент, когда я
оказался половной тела висящим над бешено крутящимися подо мной колесами
пассажиржского вагона.
Я передохнул, потом потянулся правой рукой к открытому
(на мое счастье) крайнему окну вагонного туалета, - и ухвататился за его
верхний край не пальцами, как в прошлый раз, когда чуть не разбился, а всей
ладонью... Этот поезд был уже новой конструкции, образца не тридцатых, а
шестидесятых годов, то есть совсем не такой, на каком я приехал когда-то в
Джамбул. Вагон имел окна, опускаемые уже не гильотиной до самого низа, а
дающие
доступ воздуха всего лишь сквозь щель в сантиметров тридцать пять в вышину,
а
потом упирающуюся в стопор. Но протиснуться туда было возможно. Поэтому я
укрепился за верхнее ребро окна правой рукой, и броском отправил туда же
левую
руку. Чуть не соскользнул и на этот раз, но все-таки уцепился сначала тремя
пальцами, потом четырьмя и, наконец, продвинул вверх всю ладонь. Оперся на
нее
и повис вссем телом, мотаясь на ветру обеими ногами вдоль стены вагона,
отчетливо понимая, что пути назад, к ступеням под тамбуром, у меня нет.
Передвинул одну руку на полсантиметра, потом другую, и так перехватывался
перехватывался, понемногу раздвигая руки, а потом, не передохнув, стал
подтягиваться прямо на ходу поезда, чувствуя, как немеют руки и
перенапрягаются
мышцы плеч и рук. Чудом не сорваться, но, как ни странно, влез-таки сначала
головой в проем окна, потом левой, более замерзшей рукой, левым плечом,
правыми
рукой и плечом, отдохнул, согрел их. Передохнул секунд двадцать. Осталось
только
протиснуться в туалетную комнату по грудь, чувствуя, что силы все-таки
покидают
меня, а ветер все крепчает и норовит вырвать тело из получившегося
капкана...
Вот тут-то я напружинился и с силой втолкнул себя
внутрь
вагонного туалета, в котором на мое счастье никого не
оказалось.
На счастье – это потому, что я никого не испугал – это
раз, а во-вторых, потому что некому оказалось признать меня либо вором, либо
беглым преступником, чтобы ссадить на этот раз уже на настоящей станции. Ибо
в
местах тех североказахстанских, как мне рассказал потом Юрка, было великое
число исправительно-трудовых колоний, из которых то и дело бежали отбывающие
там срока уголовники, и поездные бригады охотились на них, сдавали в милицию
за
вознаграждение. Порой так попадали в зоны и невиновные люди, даже не похожие
на
тех, под чьими фамилиями они оказывались за решеткой. Потому что милиционеры
также получали премии за поимку преступников.
Я вымыл под краном лицо и руки, отряхнул на себе
изрядно
испачканную одежду и уже был совсем чистенький, когда в запертую мной дверь
постучали.
Открыл замок, пропустил мужчину средних лет с лицом
страдальца внутрь туалетной комнаты, а сам вышел из тамбура в коридор,
принялся, пе спеша, считать вагоны, минуя ресторан на колесах, полный
запахов,
от которых сводило желудок и штабной вагон с тискающим в проходе довольно
хихикающую проводницу милиционером.
Потому что вагонов было в составе 16, а мой был седьмым, и там на крючке над моей
полкой
висела сетка-авоська со всем моим барахом: сменой нательного белья,
рубашкой,
полотенцем с завернутыми в него зубным порошком, зубной щеткой и с кошельком
с
пятнадцатью рублями с мелочью.
При чем тут мой город и мои железнодорожные
приключения
на целине, и тем более во время поездки в московский мясокомбинат, когда я
работал гуртовщиком? А все просто: жизнь в Джамбуле приучила меня не бояться
машин и поездов, считать их своими слугами. Человек ведь теряет
самообладание и
совершает ошибки лишь из страха. А какой может быть страх у мальчишек,
которые
в холодную пору ухватываются за задний крюк грузовика и, присев, катятся за
ним, позволяя таким же до итиотизма смелым пацанам ухватывать тебя за
хлястик
пальто либо шинели и устраивать поезд
из
орущих от страха и восторга сорванцов? Иногда такие поезда размыкались или
хлястик отрывался – и задние в поезде мальчишки летели под откос либо под
колеса других автомобилей. Бывали, говорят, и смертельные случаи. Но со мной
такое не случалось, я всегда был либо первым в сцепке, либо вторым, и рукой
держался крепко.
А еще мы по осени дожидались на повороте или на подъезде к железнодорожному абайскому переезду грузовик, груженный кукурузными початками и направляющийся к элеватору. На ходу, там, где грузовик для переезда через рельсы сбавлял скорость, цеплялись за борта, подтягивались и переваливались на груду урожая с полей Пригородного совхоза. Из кузова начинали бросать на обочину улицы Абая (бывшей Сталина) охапками кукурузные початки. Бросали вплоть до поворота на улицу Ворошилова в сторону вокзала и элеватора, на перекрестке спрыгивали в правый кювет под забор, и бежали назад – собирать сворованное, совать за пазухи кукурузу, которую мы и сырой ели, и варили ее, и даже жарили на открытом огне.
Потому что были всегда голодными. Мой старший товарищ
Валерка Сутулов, попавший в наш детдом на два года раньше меня, вспоминал
лет
через тридцать:
- Я в первый раз в жизни в армии только наелся. Никто не стал перловку есть, так я все тарелки со всей роты к себе придвинул – и ел, ел, ел, пока уже не лезло. Потом блевал, правда, но дня три сыт был во как! – и провел ребром ладони по бровям.
Но главным опытом бесстрашия почиталось нами умение на
ходу вскочить на подножку идущего к станции через сталинский (после 1961
года
абайский) переезд товарного поезда, пройти сквозь него, и спрыгнуть на
противоположную сторону. Да так следовало успеть сделать это, чтобы
вспрыгнуть
на поезд с автотрассы и оказаться на той же автотрассе, а не на щебнистом
откосе или под ним. За «подвигом» таким следили десятки пар глаз детей и
взрослых, ждущих, когда поезд пройдет, и пропустит посетителей магазина на
углу
улиц Скотопрогоннной (потом Тимирязева) и Сталина (потом Ремесленной, потом
–
продолжения Абая). Казалось, всем было интересно, не сорвется ли смельчак
под
колеса. А потом, убедившись, что ничего не случилось, все отворачивались от
глупца и забывали о
нем.
Никто не ловил таких «смельчаков», не тащил их в
милицию,
но все мои одноклассники всегда знали, что я так поступал не раз, считали
героем, уже вынуждая тем самым меня, рискуя жизнью, доказывать чуть ли не
ежедневно свою якобы любовь к бессмысленным прыжкам. Я даже стал во время
прыжков с вагона поворачиваться в воздухе, словно делая тулуп фигуриста,
чтобы
в приземлении оказаться лицом к вагону и наклоняться против дующего из-под
колес ветра так, что дурная голова моя казалась готовой попасть под них. Был
случай, когда на этот пируэт с
интересом
смотрел милиционер, но ничего мне за него не сделал, даже пальцем не
погрозил.
Только когда о моих выходках узнал наш директор Н.
Караваев, на глазах которого я вскочил на ходу поезда на тендер и спрыгнул с
него, стараясь не опоздать на утреннюю линейку, меня наказали как следует, я
перестал совершать такого рода идиотские подвиги.
Но поездов, и особенно вагонов, уже никогда не
боялся.
Вокзал
Но пока мы с мамой долго тащили наш огромный чемодан
без
ручки и покрытую маминой шерстяной шалью корзину внутрь вокзала,
показавшегося
мне очень вместительным, похожим на дворец, но на деле, как оказалось потом,
представляющий собой весьма тесный, мест на тридцать, зал ожидания с
маленьким
буфетом, с окном приема вещей в
камеру
хранения, с дырой выдачи из нее багажа и ручной клади, с проемом в коридор с
расположенными далее вдоль стен
медпунктом, комнатой милиции и медицинским кабинетом, а с
противоположной
стороны с одной-единственной дверью служебного хода. В тот раз в коридоре
еще
не воняло мочой из туалета, как это случится через пять-шесть лет, воздух в
помещении был свежим, хотя и совсем не прохладным, а даже жарким и каким-то
липким, там вилось перед лицом много мух, а под потолком лепились два гнезда
ласточек.
И камера хранения работала в тот год круглосуточно,
без
обеденного перерыва. В «Комнате матери
и
ребенка» для проезжих были свободные места с условием обязательной прописки
в
ней, если путник вдруг задерживался в городе более, чем на семь дней. В фойе
стояли два огромных, белой жести бака с алюминиевыми краниками у дна и
прицепленными к ним на железных цепях алюминиевыми кружками грамм на триста
пятьдесят. Сами баки были всегда заполнены до верху кипяченной водой и ярка
надраены снаружи. Кстати, еще на пероне я заметил, что слева от вокзала
стояла
свежепобеленная бойлерная с надписью «Кипяток», и пасажиры, пока поезд
стоял,
меняя паровозы, брали оттуда из огромного медного крана горячую воду в
трехлитровые
банки, в бидоны и в чайники, уносили
их,
держа посуду на отлете, стараясь не обжечься, в вагоны. Рядом лежала куча не
нарубленных, а наломанных, странного вида корявых дров – как потом узнал,
саксаула.
Внутри поезда тоже топили, и тоже чаще саксаулом, чем
углем. Но только зимой и для обогрева купе (общие вагоны не отапливались
вовсе,
а в плацкартных все тепло выдувалось на остановках). Появившихся только в
шестидесятые годы маленьких желто-белых титанов с никелированными
градусниками
и краниками на нашем отрезке Турксиба
еще не существовало. Хотя в кино даже тридцатых годов выпуска вовсю
показывали
проводников, со счастливыми улыбками разносящих чай пассажирам на подносах с
горами сахара и даже с пирожными. Может где-то между Ленинградом, Киевом и
Москвой такие поезда и были, и проводниками работали веселые, добродушные
люди,
но в Средней Азии и Сибири никто таких не видел. Даже из международного поезда «Москва-Пекин», долго идущего по
Сибири, то и дело встречаемого «девятьсотвеселым», выходили проводники
всегда
усталые, раздраженные, лезли в станционные буфеты без очереди, матерясь при
этом на окружающих беспричинно и непомерно.
- Они просто хамло, - говорили о них наши попутчики. –
Китайцы чертовы.
Хотя проводники пекинского поезда были вовсе не китайцами, а русскими. У них кителя, в отличие от темно-синей формы наших проводников, были белыми, и морды всегда были чисто выбритыми, не разило от них ни водкой, ни вином. И курили они не махорку а самые настоящие папиросы «Беломор» и «Герцеговина-Флор». И это особенно раздражало моих попутчиков:
- Ишь, зажрались, буржуи, - ворчали «жертвы сталинских репрессий». – Сталина на вас, сук, нет.
Я хорошо помню это потому, что весь путь от Ачинска до
Джамбула о «китайцах» и их паскудном поведении неоднократно говорил
буквально
каждый наш новый попутчик. Мама тоже бегала с пузатым (литра на два с очень
изогнутым носиком) алюминиевым чайником с черным от давней копоти дном за
кипятком к подобным джамбулской бойлерным, которыми были тогда уснащены все
станции
всего Советского Союза, и однажды, подобно мне спустя четырнадцать лет, чуть
не
отстала от поезда. Но какая-то проводница, увидев ее бегущую со слезами на
глазах с чайником в руке, тут же дернула стоп-кран вниз – и мама, проливая
горячую воду на платье и на ноги, вскочила на подножку. Проводница толкнула
красную ручку стоп-крана вверх - и приостановившийся поезд продолжил
следование. Мама (потом рассказывала в Джамбуле кому-то эту историю, а я
услышал и запомнил эту деталь) содрала с себя толстые нитяные чулки, сунула
их
вместе с туфлями под мышку, поблагодарила проводницу и поспешила в свой
вагон,
где я уже бился в истерике, потому что потерял маму. А проводница гладила
меня
по голове и тупо повторяла:
- Мама сейчас придет. Мама сейчас
придет.
Мама пришла – и проводница с облегчением на лице
исчезла.
Спустя час я лежал на нашей с мамой полке лицом к
стенке
и думал:
«Почему это женщины-проводницы ходят в черных и
темно-синих пиджаках, а мужчины-проводники ходят в пиджаках белых? Почему
мужчины отглаженные и чистые, а форма у женщин с пятнами и часто мятая? Не
потому ли, что проводницы хмурые и злые, часто пьющие с пассажирами, а
проводники всегда трезвые и веселые?
Почему у проводников есть папиросы, они их не докуривают и бросают на землю
полупустми, а проводницы и пассажиры их подбирают с
перона?»
Много подобных вопросов теснилось в голове. И ни на
один
из них у меня не было ответа. Да и не могло быть.
Ибо не знал я в пять с половиной лет, что являюсь
свидетелем естественного расслоения бывшего советского общества,
случившегося
сразу после смерти коммуниста Сталина. Его место занял троцкист и
оппортунист
Хрущев – и тотчас не стало советского общества, как единого и цельного, в
дикой
стране со ста сорока народами, имеющими дремучее сознание и массу
пережитков,
оставшихся как от каменного века (у евреев), так и от раннего Средневековья,
как у грузин и казахов, от позднего Средневековья, как у славянских наций,
так
и умственно и нравственно продвинутых представителей интеллигенции всех
народов, читающей, мыслящей, работающей, но трусливой.
Сработали, мне думается, законы диалектики и
исторического материализма - страна моя духовно мельчала и нищала, страшась
признаться в этом себе. Чем хуже жили советские люди, тем громче и
истеричнее
звучали вопли о величии советских людей. Мое поколение жило в этой
повсеместной
и непрекращающейся лжи, превращаясь в
в
то, о чем М. Лермонтов сказал: «Толпой угрюмою и скоро позабытой над миром
мы
пройдем без шума и следа, не бросивши векам ни мысли плодовитой, ни гения
начатогго труда». Да и откуда было
нам
в то время знать, что страна, в которой мы родились, и страна, в которой мы
жили, - это разные страны, что процесс разрушения общества, окружающего нас
в
1950-е годы, уже пошел, что рядом с нами уже в 1960-е годы стали жить
будущие
могильщики нашей Родины?
В сумеречном моем детском сознании не укладывались
многие
факты жизни взрослых. Почему, например, тувинцы имеют много коней,
верблюдов и баранов – и считаются
бедными, а русские имеют только зарплату и автомобили-лесовозы, которые им
не
принадлежат, - и почитают себя умнее и выше тувинцев, которых называют
черножопыми. Я-то знал, видел, что тувинский ребенок всегда был сыт. А я
нет. В
смысле, бывали дни, когда у нас с мамой на столе перед сном не было ни
хлеба,
ни кружки молока, потому что крохотную учительскую зарплату мамину
задерживали
из-за непогоды в горах и по причине трудностей с доставкой в Туву
московскх денег, а соседка наша,
заведующая сельпо Нина Павловна, русским в долг не давала подукты «из
принципа»:
- Тувинцам, да, в долг водку даю. Потому что туземцев
обижать нельзя, они вымирающие. А вас, русских, много, вас хоть на сковороде
выжаривай – вы все равно не вымрете.
Сама она была родом из Мордовии. Я это понял много
позже,
когда учился уже в седьмом классе – и узнал, что Саранск – столица Мордовии,
и
вспомнил, что продавщица тувинская часто говорила, что дура она была, когда
уехала из Саранска в Сибирь по комсомольской путевке. Думала мужа найти, а
нашла одних тувинцев.
Из
репродукторов
Эрзина вовсю гремела бравурная музыка и взрослые люди громкими, хорошо
поставленными голосами пели:
- Русский с
китайцем – братья навек... – чтобы через десять лет случились бои на острове
Даманском на Амуре и на озере
Жаланшаколь в Казахстане, чтобы Брежнев ввел советские войска в братскую
Чехословакию, а потом - в нищие, но гордые Афганистан, Эфиопию и Анголу.
Взрослые с первого дня появления нас на свет врали
нам,
что мы живем в стране дружбы народов, и при этом делами своими и поступками
доказывали обратное. Мы-то, дети, дружили друг с другом практически все и
всегда, а взрослые редко и то кое-с-кем. Друг мой тувинец Семка – я его
встретил лет через двадцать в Новосибирске – стал балеро и народным артистом
РСФСР в театре оперы и балета города Кызыла.
- А будь я русским, я бы даже заслуженным артистом
Тувинской АССР не стал, - признался мне мой давний закадычный друг, с
которым
мы однажды сбежали из дома в поисках общего для нас счастья, но сил не
хватило
преодолеть и пять километров. – Ты вот русский, тебе жить тяжело, а я –
малый
народ, меня власть жалеет.
Именно после побега с Семкой – третьего в моей
биографии
– мама решила, что нам с ней надо
переехать в Джамбул.
- Там настоящий Рай, - сказала она. – А из Рая не
бегут.,
- и закончила пророчески - Из Рая
- только
выгоняют.
Мама сдала чемодан и корзину в багажное отделение
вокзала, и мы пошли мимо входа в ресторан в широко распахнутые высокие
двери
без стекол в город.
Битум
Привокзальная площадь была в 1958 году иной, чем
сейчас,
хотя размер и форма остались практически те же. Достаточно сказать, что
площадь
была не асфальтированной, а частично брусчатой, и камни брусчатки были
дикими,
не обработанными, потому особо тряскими для машин, автобусов и телег. Зато
арбы, которые еще оставались в городе, стучали железными ободами по камням
звонко и весело, словно
колокольчики.
Брусчатку года через три, как раз после хрущевской денежной реформы, начнут
вечно нетрезвые рабочие выковыривать ломами из оказавшегося под ними песка,
сваливать в кучи, грузить в кузова грузовиков, увозить на камнедробилку,
превращать там в щебень и засыпать им улицы под асфальт.
- Мартышкин труд, - комментировали этот процесс одни
взрослые. – Наш камень бы тысячу лет простоял, как римские дороги, а
асфальт три
года пролежит – и новый накатывать надо.
- Зато цивилизация, - возражали им оптимисты. – И не
трясет, и шуму нет от машин. И никто не спотыкается.
Тротуары же с того времени перестали асфальтировать
для
«черной кости». Новые дома строили, тротуары перед ними укладывали – и
более не
ремонтировали никогда. А там, где асфальтнрованные тротуары были до 1967
года,
так и оставались рытвины да колдобины с кусочками асфальта между ними.
Только
вот в кварталах, где жили представители номенклатуры, асфальт меняли часто,
один-два раза в год. Укладывали, согласно технологии, на песок, сыпали
гравий,
укатывали хорошо и с поливом, а уж потом укладывали асфальт чистый и без
примесей, внутри бетонных бордюров, которые потом красили белой
краской.
На улицах Абая, Ворошилова, Пушкина и Ленина в 1962-м
году экскаваторы примутся копать траншеи для прокладки водопроводных и
канализационных труб согласно утвержденного еще до войны плана
реконструкции
города, вновь засыпать столь удобные мальчишкам для игры в «войнушку» окопы
грунтом, устанавливать чугунные канализационные люки, засыпать вокруг них
речной щебенкой, которую возили из гравийного карьера, специально
выкопанного
на месте древнего русла Таласа, расположенного далеко за железной дорогой,
а уж
потом закатывать поверх щебня асфальтом, взятым из расположенного с
противоположной стороны города асфальтового завода. Через шесть лет после
приезда моего в Джамбул город мой
будет
завален привозимым на товарную платформу Талас, расположенную в пяти
километрых
на восток от вокзала, огромными кусками битума, обернутыми желтой почему-то
всегда рваной бумагой. Из черного, как космос, битума будут варить на
открытом
огне в чанах смешанный с речным песком и мелкой галькой плохой и
недолговечный
асфальт, который станут закатывать большие тихоходные дизельные катки
сначала
серого цвета, потом синего и, наконец, желтого с черной полосой. Ну, и
будут
дорожники латать цивилизованные дороги каждую весну, заливать в асфальте
щели
круглогодично, обеспечивая работой исключительно деклассированные элементы
и
бывших зэков. Профессия дорожного рабочего в эти годы окончательно
перестала
быть престижной и высокооплачиваемой, а частные дворы стали закатываться
ворованным асфальтом массово.
Мы же, пацаны того времени, будем отбивать от
«свертков»
маленькие куски битума или подбирать с земли осыпавшиеся осколки его,
и жевать их, называя «жвачкой» или
почему-то
серой. Вкус такакого среднеазиатского заменителя американской жевательной
резинки и сибирской кедровой смолы, необходимых молодым и далеко не всегда
сытым организмам для удовлетворения жевательного рефлекса, был поначалу
отвратительно-химическим, обжигающим языки, но после нескольких рвотных
позывов
и отплевываний проходил, становился вполне приемлемым – и тысячи
джамбулских
мальчишек ходили по городу, жуя эту гадость и плюясь вокруг себя поначалу
черной, а потом вполне приемлемого цвета слюной.
Спустя лет двадцать-тридцать многие из них стали
массово
умирать от рака. Вину возложили, конечно же, на наши три огромных
химзавода,
построенных условно-освобожденными зэками, то есть уголовниками, частично
приезжими, частично томящимися в наших двух исправительно-трудовых
колониях,
номера которых я теперь не помню, а тогда знал их каждый джамбулец. Но, я
думаю, умирали джамбулцы, в том числе и родственники моей второй жены, от
того,
что в детстве переели этой самой
«черной
серы».
Сам я, помня запах кедровой смолы, которую жевал в
Туве и по дороге от Ачинска в
поезде,
битум брать в рот не любил – и потому как-то обошелся без рака и ранней
смерти,
хотя жил бок о бок с на вид очень здоровыми, кровь с молоком, мужиками
настоящих мужских профессий. Они как-то слишком быстро покинули этот мир,
оставив его, своих жен и детей в цветущем возрасте, порой даже в тридцать
лет,
но чаще от сорока до пятидесяти. Сегодня только по надписям на могилах
возле
поселка «Зеленый ковер» можно по датам рождения и смерти увидеть подтверждение моего
умозаключения:
джамбулцы моего возраста умирали в 1970-2000-х годах массово от того, что в
детстве чересчур интенсивно жевали битум. Почемув я так считаю? Да хотя бы
потому, что жены их в девическом возрасте жевали «черную жвачку» редко,
берегли
зубы, и почти все пережили своих беззаботных мужей на двадцать,
тридцать
и более лет.
Наш город всегда был чрезмерно жарким летом, как все
города и села нашего региона, а зимой теплым, только иногда холодным, даже
архихолодным, с морозами свыше минус
тридцати. Поэтому мы всегда отличали жар одних мест и даже участков города
от
других. В сорокадневный период «шильде» (макушка лета), сразу после серии
обложных ливней, температура в городе в сорок градусов и даже более при
пересушенном воздухе становилась нормой. Поэтому до 1967 года взрослые
имели в
этот период в середние рабочего дня на ряде производств (на стеклозаводе,
резинзаводе, трех химзаводах, в доменных цехах и так далее) и в учреждениях
обеденный перерыв размером в четыре часа – подобие испанской сиесты. Но
Брежнев
эту льготу в наших краях отменил, дабы южанам не завидовали жители Севера,
– и,
в итоге, производительность труда на многих производствах города летом упала процентов на пятьдесят. Но
возврашать установленную еще в царское время льготу никто нам не стал. Да и
сейчас о ней никто не вспоминает.
Если
новые власти Казахстана и вспомнят когда-нибудь о том, что надо беречь
здоровье
нации, то выиграют от этого только чиновники, а посетители их кабинетов
только
проиграют.
Первый опыт общения с палящим южно-казахстанским летним солнцем я приобрел, когда вышел из далеко не прохладного, но сумрачного, дурно пахнущего сохнущей масляной краской помещения вокзала на ступени перед ослепительно сверкающую, полирующуюся шинами машин и копытами животных каменную мостовую. Эту пылающую особым привокзальным жаром площадь я запомнил на всю жизнь. Ибо чуть не упал от неожиданности, ослепнув на мгновение и почему-то даже оглохнув, раздавленный светом и жаром, словно окунутый в жаровню с раскаленным подсолнечным маслом окунь.
Вскоре, однако, мы с мамой к подобным температурным и зрительным сюрпризам привыкли, я даже находил удовольствие в передвижении по городу в солнечную погоду исключительно под кронами весьма обильных у нас, высоченных, до тридцати-сорока метров, карагачей и тополей, предпочитая именно их, а не всякие там гледичии и акации, дающие красивую ажурную, но далеко не спасительную от зноя, тень. При этом, спастительную тень находило тело само, а не мои ум да разум. Я прожил первые шесть лет в Джамбуле постоянно лысым, ходил без шапки, лишь иногда в формененой фуражке, поэтому голову свою был вынужден оберегать то от мороза и ударов сосулькой, то от перегрева и удара солнечного, каковые случались с приезжими часто.
Впрочем, все казачата в те годы всегда холили лысыми
тоже, а нас в детдоме стригли налысо раз в три месяца насильно, независимо
от
национальности и желаний выглядеть красиво. Вплоть до 11-12-ти лет нас
стригли
ручными машинками приглашенные мастера, да и потом стргли опять они, только
если разрешал директор оставлять некоторым из нас короткий, обрубленный со
всех
сторон полукруглый чубчик, они оставляли нам полукруглый островок между
лбом и
теменем. Но я и далее, лет так до четырнадцати, предпочитал ходить
стриженным
наголо, хотя и всегда был хорошистом и имел льготу на чубчик. Во-первых,
назло
директору, а во-вторых, я уже тогда знал, что лысина - лучшее средство от
вшей
и гнид. Потому что видел фотографию лысого Маяковского рядом с лысым
Шкловским
в какой-то книге. А теперь знаю, что даже в Германии в результате массового
переселения эмигрантов из ближневосточных стран в 2016-2018 годах вшивостью
заразилась добрая половина этой европейской страны, особенно дети
Вшивыми головами славились и славятся все
ближневосточные
страны и все восточные народы. В 1958 году, например, согласно отчетам
Джамбулской горсанэпидстанции, педикулезом были заражены 92, 6 процента
казахов,
киргизов, узбеков города, дунган и
уйгур
– 100 процентов, русских – 11, 4, украинцев – 25. Кстати, узбеков, казахов,
киргизов, татар, дунган и уйгур практически никогда не встречали ни в одной
из
11-ти общественных бань города. Если кто из них и мылся с мылом, то только
в
проточной воде реки Талас, в каналах и арыках. Но в туалет старики ходили
всегда с кумганами (кувшинами с длинными изогнутыми носиками), наполненными
теплой питьевой водой, которыми они подмывали попы после «оправления
естественных
надобностей».
Да и какали казахи и казашки старшего возраста на
виду у
всех, просто сходя с тропинок и, присев, набрасывали на свои головы полы
халатов. А бродячие собаки и многочисленные у нас птички семейства
воробьиных
быстро склевывали и съедали их экскрементиы. Поэтому город наш всегда
оставался
чистым даже в годы Великой Отечественной войны, когда санитарные службы
практически не существовали, но смертность даже в госпиталях оставалась
ниже
разрешенных государством санитарных норм. Поэтому, кстати, эшелоны с
ранеными с
фронта гоняли именно в Джамбул, а не в Ташкент и не в Алма-Ату – город мой
был
значительно чище и безопасней обеих знаменитых столиц.
Привокзальная площадь в то время и площадью-то была
условной, не просматриваемой от вокзала насквозь. Ибо по центру ее
располагался
густо заросший сплошным карагачом (вязом туркестантским) и десятком тридцатилетних пирамидальных
тополей ростом до неба сквер с трудноразличимыми сквозь сплошную зелень
небольшим
белым пирамидальным надгробием с красной звездочкой на металличнеском штыре
наверху и с бетонным памятником В. Ленину в натуральную величину, то есть в
виде с лысого мужчиныв двубортном костюме с клиновидной бородкой и с
протянутой
вперед правой рукой ростом где-то около 170-ти сантиметров, водруженного на
такой же побеленный известкой, квадратный в плане постамент около полутора
метров вышины. Больше ничего в том сквере не было.
То есть даже дорожки
в нем заросли деревьями и
высокой, мне тогдашнему выше пояса осокой. Калитка же, ведущая сквозь
окружающий сквер беленый поверх дикого камня забор с железными решетками
поверх
полуметровой кладки, была заперта на большой ржавый, никогда, кажется,
никем не
открывываемый замок. Впрочем, кто-то его иногда
открывал, раз бригада из трех женщин в белом и в двух синих халатах
каждую весну белила памятник и пирамидку.
Мы, пацаны, лазали внутрь сквера через эту странную ограду, чтобы
убедиться, что и Ленин, и какие-то таинственные покойники под ржаво-красной
звездочкой
там действительно обитают.
Вокруг сквера была мостовая в виде семиметровой
ширины
каменного, местами выбитого до ям круга, за мостовой с запада широкий арык
с
высоким деревянным забором и еще более высокими воротами линейного
отделения
милиции и металлический штакетник двухэтажной школы номер шестнадцать,
прячущейся в глубине двора. С восточной стороны шел ряд глинобитных
магазинов,
складов и лавочек, прерывающийся проулком, бегущим к пекарне и далее к
«вокзальскому базару», опять складами и крхотным кварталом из четырех
желтокаменных домов постройки времен Турксиба, на Юге стоял вокзал с
прилегающей к нему мощенной только здесь, а далее сплошь в рытвинах и
ухабах
Линейной улицей, тянущейся на Восток вдоль железнодорожного полотна сквозь
улицы Жданова, Абая и далее до самого разлива канала Базарбай за насыпью.
Напротив вокзала, за сквером, шла улица Ворошилова,
которая не имела дореволюционного названия, потому что до 1929 года, когда
началась подготовка к строительству Турксиба, начали только строить те
самые,
ранее упомиянутые дома жедтого кирпича под жилье турксибовцам, и поселок
железнодорожников этот отстоял от исторического центра города, тогда еще
носящего имя Алуие-Ата (Святой отец, по тюркски), километра за три.
Улица Ворошилова от западного конца своего
тогдашнего,
что был далеко за мостом через канал, текущий от водозабора в районе 6-го
совхоза, имела, задолго не доходя деревянного моста через канал, сворот на
лесотоварную станцию, зовущуюся в народе словом «Лесосклад». Там улица,
обогнув
квартал с железнодорожной поликлинников, оканчивалась. А по направлению на
Восток направлялась она до самого выхода своего на улицу Абая возле старой
электростанции. Улица Ворошилова была всегда мощенной камнем и почиталась
лучшей в городе трассой. Люди говорили:
- Конечно, нашу Ворошилова Москва строила, там люди
живут, как на Пушкина.
Потому что на Пушкинской (как тогда еще называли эту улицу по стоящим до 1931 в ее начале двум старинным бронзовым пушкам, оставшимся от гарнизона кокандского хана Худояра, а в 1960-е переименованную в улицу имени Пушкина) обитали все особо номенклатурные начальники (по-местному, бастыки) городского и областного масштабов с семьями, и условия проживания там почитались лучшими в городе.
Но главной достопримечательностью улицы Ворошилова
того
времени было то, что она была неправдоподобно широкой для азиатских
городов,
ибо представляла собой в ширину две нормальные мощенные улицы с узкой
железнодорожной колеей по центру, идущей, если
смотреть от вокзала влево, вдоль каменного забора с железной высокой
решеткой с располложенными за ним парком культуры и отдыха
железнодорожников,
дощатым, но теплым продуктовым магазином всегда коричневого цвета (затем
линейным райкомом комсомола) и
забором
школы номер шестнадцать напротив до той самой вышеназванной лесоторговой
станции, которая лет через пять была переименована в топливную станцию с
заменой саксаула и леса-кругляка на горы угля из Донбасса, Кузбасса и Караганды, а «Лесосклад» оказался вынесен
за
город километра за три от прежнего места вдоль железной
дороги.
- Там лес стало легче воровать, - говорили в городе.
Хотя, на самом деле, новый склад леса, который массово сгружался там с
железнодорожных платформ сибирскаий кругляк тремя огромными кранами,
укладывался на открытом месте, потому был просторным, имел большую,
огороженную
забором, площадь и позволял хранить древесину не только в большом количестве, но и укладывать ее по
сортиментам. Но на людской роток не накинешь платок, как известно, потому и
доносов на работников «Лесосклада» в местный ОБХСС (глшастной отдел по
борьбе с
хищениями социалистической собственности при УВД) была масса, и судов над
ними
было немеряно, и сплетен разных об этом месте ходило по Джамбулу великое
множество.
А что вы хотели? Строевого леса и дров всегда было в
среднеазиатских городах недостача, всегда шла грызня за него, всегда всякие
распределители этого несомненного богатства злоупотребляли своим правом распоряжаться этим сырьевым
рессурсом, брали взятки, нарушали законы. Порой здесь дело до убийств
доходило.
И с каждым годом число преступлений на новом «Лесоскладе» увеличивалось.
Старый
же лесосклад в 1960 году исчез так стремительно, что даже щепы и кусочков
сосновой коры от него через месяц не осталось.
Ставшая после переноса лесоторговой станции ненужной
узколейка, обогнув поликлиннику и покинув бывшую остановку «Лесосклад», еще
целый год шла вдоль строений все той железнодорожной поликлинники, того же
отдела транспортной милиции, железнодорожного полотна и вокзала, мимо бани
с
левой стороны и старого переходного через железную дорогу моста с правой,
мимо
ОПП (отдел попсылочных перевозок) и далее по Линейной улице вдоль двух
арыков с
черной и сизо-белой водами, вплоть до базара и улицы Жданова. Там была
следующая после «Вокзала» остановка, интресная тем, что названия она не
имела,
никак не объявлялась и на картах города никогда не была отмеченой. Но
именно
там поезд с лесом и углем останавливался словно бы сам, и стоял довольно
долго,
то есть порой до десяти минут и даже больше, ожидая, когда из пассажирских
вагонов выйдут одни пассажиры и наберутся другие.
Ибо входить и выходить здесь было
кому...
Развязка
Другим словом место это не назовешь. Нет слова в
русском
языкае, способного объединить в себе переплетение транспортных, пешеходных,
ползательных и водяных, пересеченных осклизлыми досками, путей, имеющих на
своих горбах и колеи в бочльшей части застывшей, но порой и раскисающей,
грязи,
и каменную мостовую, и гравийную тропинку, и железнодородные пути (широкие
и узкие), и черную от
недоотстоенного
мазута воду, и воду сизую от каустика. Все эти пути не переспекались, а шли
параллельно либо сходились с разных сторон возле прибитого ногами тысяч
людей
до каменного состояния островка спресованной земли шириной в полтора метра
и
длиной метра в четыре. Рядом с площадкой ни знака никакого никогда не
стояло,
ни объявления, что здесь остановка транспорта, не было, сплошная микростепь
без
намека на травинку. Но в поезд с дровами и углем люди садились именно с
этой
площадки, на нее же и сходили. И когда впоследствии (уже с 1980-х годов)
появились тут автобусы номер 1 и номер еще какой-то, то и их пассажиры
использовали этот островок, как уже официальную автобусную остановку, хотя
обоорудовать ее никто так и не удосужился
по сей день. Только вот по
старой
тропе через насыпь и через железнодорожные пути сегодня мало кто ходит. А
раньше, бывало, шли толпами порой до пятнадцати человек, и машинисты здесь
гудели в гудки паровозов тепловозов и электровозов, материли нас, орали,
проезжая мимо, по пояс высовываясь
из
окон локомотивов:
- Что, болваны, жить надоело? Я ж не могу
остановиться –
за мной ведь целый состав.
И мы согласно молчали в ответ, стояли с виновными
лицами,
терпеливо ожидая, пока состав пройдет, чтобы спустя километр стать поперек
переезда на улице Сталина (потом Абая), ожидая разрешения на проезд сквозь
расположенный еще два километра спустя могст через реку Талас, и бросались
бегом, скача через рельсы двенадцати путей, дальше, рискуя попасть под
следующие локомотивы, которые здесь шныряли довольно часто, ибо место это
всегда
использовали манервовые паровозики и тепловозики для пересортировки вагонов
и
формирования из старых вагонов новых составов. Переходили по этой тропе
жители,
обитающие вокруг улиц «ЭнГэЧев-ская» и «Паровозная», а также родители
детей,
находящихся в круглосуточном детском саду для работников железной дороги,
школьнки рядом расположенной неполной средней школы номер 17,
посетители больных железнодорожной вирусной
больницы, а
также библиотеки имени Н. Некрасова, и, конечно же, рабочие двух депо -
локомотивного и вагонного. А с 1967 года еще там построили первый в городе
большой, аж двухэтажный, мебельный магазин «Волна», куда все-таки часть
покупателей ходила не по скользским от мазута камням железнодорожной насыпи
и
не по шпалам, перепрыгивая через рельсы, а по новому железобетионному
мосту,
перекинутому в ста метрах в стороне от старого, железного с деревянным
покрытием, который после постройки нового разбирали больше года.
Второй путь на ту сторону железной дороги начинался
от
той же самой площадки для остановки узкоколейного паровозика, но шел не по
верху, а внутри насыпи. Он
представлял
собой искусстно сложенный из кирпичей, похожий на трубу и хорошо, толсто
оштукатуренный ход с постоянно текущим по дну его неглубоким ручейком,
берущим
начало из болотистого пятачка земди гектара в четыре по площади,
расположенном
перед депо, на котором до 1966 года был разворотный круг для паровозов,
стояли
в трех тупиках сначала в очередях на ремонт пышущие жаром и паром паровозы,
потом те же самые паровозы, но остывшие, с заколоченными досками-вагонками
окнами и входами, и с охраной при них.
Во ремя войны и вплоть до 1960-го года тут был
«деповской
базар», или, попросту говоря, барахолка, используемая местными жуликами для
поиска товаров, которые охрана и кладовщики двух депо меняли на продукты,
хранящиеся в длинных подземных бункерах со сбитыми из досок деревянными
трубами-отдушинами и большими железными дверями с запорами, утопленными в
земле. Я их триижды описывал: в романе «Прошение о помиловании», в книге
«Стыдное» и в повести «Однажды в ОГПУ». Говорили, там хранились консервы
даже
довоенного выпуска, сгущенка, привезенная из Сибири работникам Турксиба еще
в
1935 году. Говорили даже, что ходов военные
интенданты во время войны нарыли из этих складов столько, что ни
одна из
проверочных комиссий из Москвы и Алма-Аты не могла найти всех спрятанных
тут
съестных долговременно хранящшейся припасов.
Кладовщиков здешних, рассказывали дэповские рабочие и
машинисты, да и сами мы видели иногда, регулярно арестовывали с обвинением
в
хищении социалистической собственности, и даже, по слухам, расстреливали
(при
Хрущеве практику эту, ликвидированную при «злодее Сталине», в СССР
возобновиди,
и в нашем городе, в колонии, что располагалась на углу улиц Трудовой и
Коммунистической, расстреливали тех преступннков, чьи «прошения о
помиловании»
не удовлетворял Верховный суд СССР. Я и палача тамошнего знал, и с дочкой
его
Ниной встречался, ее мужу помогал найти работу по душе, чтобы не пошел он
по
стопам своего тестя. Словом, пока на железных дорогах ССР работали законы и
указы сталинского наркома-еврея Кагановича, рабочие и машинисты двух депо
джамбулских питались в столовых своих хорошо, получали праздничные пайки с
дефицитными продуктами на 7 Ноября, 1 Мая и Новый год бесплатно, равно как
и
выдавали новогодние и первомайские подарки в курировавшихся железной дороге
детсадах и школах каждому ребенку. Выдавали от деповских профсоюзов и сухие
пайки на отпускные дни. «Мелочь, - как говорится, - но приятно». В народе
же
говорили:
- Сами вагонами да составами воруют, а рабочим одни подачки выдают», - и – и сами принимались воровать грузы, идущие через нашу станцию, все чаще и все больше. На моей памяти судимы были более десяти лично моих знакомых, улдиченых в хищених товаров с железной дороги. И были они все ревизорами, кондукторами, начальниками поездных бригад, сцепщиками вагонов, то есть совсем не «большими начальниками». Страна превращалась в державу воров, ненавидящих тех воров, кто воровал болшьше и успеней. То есть почву для перестройки и для развала СССР стали создавать сами советские граждане еще при правлении ими Н. Хрущева. А ненавидели они только тех, кто воровал больше них, и завидовали им.
- Теперь железная дорога перешла на паровозную тягу,
-
говорили местные жители тоном знатоков. – Но паровозы не выбрасывают, не
переплавляют. Потому как в стратегических целях стоят они на запасных
путях.
Как бронеппоезда. Война начнется – где дизельное топливо для тепловозов
брать?
До Эмбы далеко. А паровозы хоть старыми шпалами, хоть всяким мусором топить
можно. Да и лесных полос вдоль железной дороги
насажали после войны вон
сколько:
руби – не хочу. В Отаре за годы войны зэки на сто лет вперед топливные
склады затоварили
саксаулом. И угля кузбасского навалили целые горы, - и рассказывали о том,
что
для охраны этого топливного богатства в припустынном селе нашей области
была
создана целая воинская часть, солдаты которой бьют из автоматов в
«похитителей
социалистической собственности» без промаха и всегда наповал.
Мы, пацаны, слушали подобные истории и рассуждения,
раскрыв рты, и верили взрослым. Потому хоть и лазали в мертвые паровозы, но ничего в них не
выламывали, ни откручивали, берегли будущих возможных «защитников
Родины» Но с 1969 года паровозы стали перед
локомотивным депо с сочащегося в трубу под железной дорогой болота
исчезать. Их
цепляли всегда ночью манервовые тепловозики и увозили в сторону сахарного
заода. Там паровозы резали газосваркой и отправляли в кузовах грузовиков
металлом на переплавку в новенькую доменную печь только еще строящегося на
новой территории завода тракторных запчастей, лет пять переносимого с из
центра
города в конец улицы Трудовой. Хотя именно в этот момент война нашей
стране
грозила по-настоящему: китайские и советские пограничникаи воевали на
амурском
острове Даманском и на берегах озера Жаланшаколь в Казахстане. Значит,
паровозы, согласно логике наших отцов и дедов, могли оказаться стране
жизненно
необходимыми. Но паровозы наши спокойно и
методитчно резали и переплавляли, превращая в детали сельхозмашин,
выпускаемых тракторостроительным заводом в Павлодаре, а страна лишалась
вполнге
качественных локомотивов. Хотя, ходили слухи, машины эти хотели у
Советского
Союза купить несколько восточных стран.
Нам подобная логика властей была непонятной, потому
многие пожилые джамбулцы задавались вопросами стратегического характера,
писали
письма в обе областные газеты и в почти во все районные, жаловались в
Алма-Ату
и в Москву, задавали вопросы на
встречах
крупных чинов с населением – но в ответ было гробовое молчание. Даже
командир
местной военной части, тогда еше в звани и подполковника, не стал отвечать
на
впрямую заданный ему вопрос одним из местных Героев Советского Союза,
почему
уничтожают паровозы, хотя им жить да жить.
И город понял: « Не наше собачье дело разбираться в
сратегических планах правительства Советского Союза. Они знают больше нас
и
понимают всё лучше нас». Хотя паровозов было жалко. ..
Но вернемся к площадке на Т-образном
(Т-перевернутая)
углу улиц Линейная и Жданова, где поворачивал налево груженный сакасаулом
и
кузбасским да карагандинским углем крохотный, раскрашенный, как попугай,
высокотрубный паровозик образца начала 20-го века с чередой платформ и в
1958-м
году с тремя, потом двумя пассажирскими вагончиками.
В сторону этого угла смотрел притвор больших
металлических и даже когда-то крашенных чем-то сине-зеленым («Цвет морской
волны», - говорили у нас), ворот «вокзальского базара». Правильно бы
сказать
«вокзального», конечно, но у нас его все называли «вокзальским», потому и
мы
тут будем называть это место так. В 1958-м году ворота базара летом в
одиннадцать часов вечера, зимой в восемь, на ночь запирались, как и
маленькие
ворота, находящиеся на задах и ведущие в крохотный переулок, ведущий прямо
в
улицу Ворошилова. Справа по улице стоял двухэтажный дом, о котором я
прежде
забыл сказать, с редким в нашем городе балконами, вдавленными в стену, и с
крохотным, но уютным двором с сараями и общественным сортиром.
Сам же возальский базар занимал площадь около
полутора
гектаров, был почти четырехгранным и представлял собой нагромождение по
периметру малых ларьков и саманных помещений с железными дверями и с
большими
замками на них, а в центре стояли четыре добротных, сбитых из хороших
досок
ряда прилавков и скамеек с деревянными же двухскатными, крытыми рубероидом
двухскатными навесами. И еще был «мясной ряд» с холодильной комнатой,
закрывающий сплошной задней стеной проход в сторону самого грязного в этом
районе переулка, ведущего к пекарне и к вокзальной площади.
С 1958-го года по 1964-й на базаре ключом била
жизнь.
Потом на месте «холодильника» принялись строить здание кооперативного
магазина
с вмонтированным в него промышленным холодильником и с полками,
заваленными
продуктами питания несколько дорогих, но не имеющихся на прилавках
государственных
магазинов, в виде в общем-то не очень-то и
нужных деликатесов. Продавщицы оказались здесь несменяемые, а вот
частные торговки, что стояли под навесами за прилавками вокзальского
базарчика,
как-то незаметно стали исчезать. Кто умер, кто перебрался на «Зеленый
базар»,
кто стал торговать на «толчке», а кто просто перестал заниматься этим
все-таки
малоприбыльным, но опасным бизнесом. Ибо в эти дни прошла сплошая полоса
ограблений торгующих на базарах бабок, организованной, как писали в
газетах,
группой бандитов из Новосибирска. Да и милиция одновременно стала лютовать
над
представителями «частного сектора», сажать бабок в «собачники», отбирать
товар,
вымогать взятки. Все это называлось «борьбой с тунеядством» и «воспитанием
нового советского человека-строителя коммунизма». Ну, а «вокзальский
базар»
сдох.
Сначала исчезла мастерская по заточке ножей, хозяин
которой торговал из-под полы водкой, купленной в угловом магазине за 2 руля 87 копеек, а продаваемой за
3рубля
00 копеек ежедневно и круглосуточно. Потом исчезли сразу две часовые
мастерские, мастера которых тоже творили какие-то темные делишки, за
которые
они получили по два года условно. Один переехал на угол Коммунистической и
уже
Абая (бывшая Сталина), а второй исчез куда-то, говорили сел за
изготовление
чего-то криминального, где у него оказался подмастерьем молодой капитан
КГБ в
отставке, на которого приходили посмотреть джамбьулцы специально. Две
мастерские «холодных сапожников» закрылись под занавес хрущевского
правления,
когда преемник Маленкова решил объявить борьбу с частным
предпринимательством,
как с пережитком капитализма. Мастерская «дяди Вани Грека», ютящаяся в
крохотной деревянной будке на платформе перед вокзалом, которая была столь
мала, что я даже сначала ее не заметил, тоже исчезла.
Я был знаком с его сыном Колькой, моим одногодкой,
носящим ту же кличку «Грек», что и его отец, выбирающийся из своей зеленой
лачуги только для того, чтобы прокатить на своей деревянной тележке на
подшипниках от платформы до расположенного в полукилометре дома, а потом
подняться на кулаках на второй этаж и исчезнуть в своей квартире. Обе ноги
он
потерял, подорвавшись в Крыму на мине еще во время войны, клогда он ходил
в
разведку в немецкий тыл по заданию командира партизанского отряда. Был
взят в
плен, подлечен, приговорен к расстрелу, но подошедшая к Евпатории Красная
Арми
я вызволила его. Кам попал дядя Ваня в качес тве депортированного вместе с
остальными крымскими греками сразу после войны. Однажды по пьяному делу в
беседке во дворе он рассказывал, как добирались ссыльные греки из Крыма в
Казахстан. По его рассказу, казалось, что самое трудное было пережить
ссыльным
не унижение от власти и не нехватку продовольствия в пути, а малое
количество
воды и отсутствие туалета в товарнике. В качестве горшка он использовал
немекую
каску. А вот по приезду в Джамбул, он, как участник Великой Отечественной
войны
и орденоносец (имел два ордена и три медали) сразу получил квартиру
выбывшего
из города какого-то тылового чиновника. Тогда же купил и лицензию на
занятие
частным предпринимательством, открыл мастерскую по ремонту сначала
солдатских
сапог, а потом и гражданской обуви. Место было бойкое, зарабатывал он
хорошо,
имел всегда наличные, потому изрядно выпивал, как все фронтовики, поил
множество так называемых «шаромыг», получивших уже в семидесятые годы
звание
«бомжей» - лиц без определенного места жительства, а в шестидесятые годы
еще
бывших просто бездомными и, как правило, социально опустившимися бывшими
фронтовиками, не нашедшими себя в мирной жизни.
Пока жив был вокзальский базар и существовал в нем
пункт
по приему утильсырья и пукт по приему стеклопосуды, закрывались на ночь
ворота,
обитали там шаромыги, ютясь ночью под прилавками, защищающими их от дождей
и
ветров, а главное – от налетов милиции. Но в 1965 году бездомные
фронтовики все
как-то в одну неделю из города разом исчезли. Ходили по городу слухи, что
их
всех выловила милиция, сунула в «воронки» (бывшие «черные вороны») и
вывезла в
неизвестном направлении. Новые шаромыги появились полгода спустя, и
поселились
не на заброшенном уже вокзальском рынке, а на территории нового кирпичного
завода – там они спали в буртах кирпичей, остывающих после обжига.
Однажды утром случилось событие, потрясшее сознания
жителей всего города: пришедшие на работу рабочие кирпичного завода сунули
горелки во вчера приготовленные бурты и зажгли недавно проведенный из
туркменского Газли природный газ. Послышались дикие вопли невесть
откуда - и рабочие не сразу сообразили, что
случилось.
Отключили газ, распаковали бурты – и обнаружили там четырнадцать
полуобгорелых
трупов шаромыг. Те целую ночь пили вино, уснули, закрыв бурты от сквозняка
свежими кирпичами, и проспали
утреннюю
побудку от гудка сахарного комбината, объявляющего всегда в 7-00 своим
рабочим
о раннем начале рабочего дня. Ну, а «кирпичники» в семь тридцать зажгли
газ,
Случилась эта трагедия в 1969 году накануне
ноябрьских
праздников. И, что самое главное, никого в случившемся ужасе нельзя было
горожанам винить. Шаромыги сами устроили для себя аутодафе. Пусть и
невольно,
но сами.
А винить кого-либо надо было. Потому как подобно
всегда
было на Руси: если есть трагедия, то обязательно следует найти виновника
оной –
и наказать за случившуюся беду. Винить самих шаромыг было бессмысленно и
бесполезно. Они – жертвы, ва потому их. по традиции русской, следовало
лишь
жалеть. «Кирпичники» тоже не могли быть виновными – они сделали в тот день
то
же самое, что делали до этого много лет подряд и здесь, и на месте старого
кирпичного завода, делали из года в год: проверили целостность кирпичных
буртов
и зажгли газ. А то, что шаромыги могли сами запереться в буртах, никому и
в
голову не могло прийти. Обычно шаромыги после семи часов уже сами вылезали
на
белый свет, хотя и далеко не всегда за собой закладывали дыры. А разбирать
все
кирпичные конусы, заглядывать внутрь их и вновь закладывать – это тратить
рабочее время на пустую работу, не оплачиваемую, кстати, бухгалтерией
завода. А
работали рабочие на заводе, получая зарплату от выработки. Назвать
виновными
заводское начальство тоже было нельзя, хотя такие разговоры по городу и
ходили.
И директора, молодого выдвиженца из горкома комсомола, помнится, с должности сняли, отправили
заведовать городскими банями и единственной у нас общественной прачечной,
которой пользовались лишь жены крупных по нашим меркам нчальников. Потом
его
перевели в ЦК комсомола республики, и
далее его следы затерялись.
Виновников не нашло и следствие. Хотя на этот раз
милиция
очень старалась найти хоть какого бы «козла отипущения». Я в это время
участвовал в деятельности так называемого «Комсомольского патруля»,
боровшегося
с преступностью в городе на общественных началах, потому был вхож в
кабинеты
следователей и прочих милицейских чиновников, и там слышал массу
разговоров о
случившемся, сидел на всякого рода «летучках», слушал доклады работавших
по
этому делу милиционеров – и потому раньше официального вывода
государственной
комиссии понял, почему виновных в смерти четырнадцати шаромыг не нашли и
найти
не могли. Виновным было стечение непредвиденных обстоятельств.
Вот тогда-то многие в городе обратили внимание на
тот
факт, что никто не знает никого из погибших в пламени по имени или даже по
фамилии. Прежних шаромыг, увезенных на «воронках», знали и даже помнили
даже по
датам рождения, а новых не всегда могли вспомнить даже в лицо. Остался в
живых
из всех городских шаромыг лишь известный всем и каждому в городе «дервиш»,
живший в узбекском дворе в районе железнодорожного вокзала, а кормящийся
на
Зеленом базаре и возле новой мечети на улице Электрической. Он всегда
дитстанцировался от прочих городских нищих, не общался с шаромыгами и тем
более
не пил алкоголя и не ночевал с ними в буртах кирпичного завода, не
участвовал в
совместных с ними набегах на сельхозполя пригородных колхозов и совхозов.
Жил
себе и жил., сидел в тени остатков разрушающнхся стен бывшей хорезмской
крепости, расположенной на восточной окраине Зеленого Базара чуть в
стороне от
Промышленной улицы, не просил, но принимал милостыню редко в виде денег,
чаще
кусками лепешки и вареным мясом, благодаря подающего на гортанном арабском
языке.
Фигура эта была в моем городе была одиозной, я даже
пару
раз писал о нем, даже хочу написать и здесь
Но о нем будет разговор позже, когда мы доберемся до Зеленого
базара,
рссположенного, кстати сказать, на месте древнего Шахристана древнего
города
Тараза.
А пока надо сказать лишь о том, что после трагедии, случившейся без чьей-либо вины
на
новом кирпичном заводе (старый располагался на месте современного Первого
микрорайона), мы все (или почти все) затосковали по нашим первым шаромыгам-фрнтовикам,
выжатым
новыми порядками с их любимого вокзальского базара, где кроме ранее
перечисленных лавок была еще и керосиновая лавка, где керосин продавали
владельцам примусов прямо из бочек с использованием специального жестяного
насоса и ржавого металлического «качка», не доливая в каждую посуду от
пятидесяти лдо ста пятидесяти грамм горючей дидкости за порцию. Широмыги
же
старые воровали у ушлых керосинщиков горючую жидкость. Они сливали остстки
ее
из двухсотлитровых бочек в поллитровые стеклянные банки, переливали в свою бочку, спрятанную где-то среди
паровозов, а зимой грелись с его помощью на специально изобретенных ими
для
этого подобиях керогазов под все теми же прилавками, закрытыми от ветров
кусками брезента.
Мне доводилось много раз проходить через этот базар
и
пересекать площадку с
импроовизированной
остановкой узкоколейки, которая, впрочем, исчезла уже в 1960-м году вместе
почему-то с камнями мощения на Линейной, Жданова и Ворошилова. Люди удивлялись столь вопиющей
бесхозяйственности
властей, но как только улицу Ворошилова стали раскапывать для прокладки
под ней
труб канализации и новых водопроводных труб с обещанием впоследствии улицу
заасфальтировать, успокоились. Но бывшая железнодорожная стоянка так и
осталась
главной транспортно-пешеходной развязкой этого района города. Потому как
хоть
базар и прекратил свое существование к 1967 году полностью, оставался он
все-таки транспортной артерией для пешеходов, имеющих желание спрямить
путь до
КОР-клуба и парка культуры железнодороджников, до стадиона «Локомотив», до
«Дома молодежи» и до жилых зданий на этой и противоположной сторонах улицы
Ворошилова.
К тому же здесь ходили люди на противоположную
сторону
железной дороги и с разбитой колесами машин типичной проселовной доргоги в
виде
продолжения улицы Линейной, пересекающей улицу Сталина (потом Абая) у
Сталинского (Абайского) переезда до переезда Дунганского (на месте его
сквозь
железнодорожную насыпь пробили дыру высотой в четыре метра в 1968 году) и
далее
до смыкания возле канала с улицей Промышленной, идущей по отношению к
Линейной
почти перпендикулярно. И еще люди
шли к
площадке по улице Новой с расположенным на ней моленьным домом какой-то
сектанстской общины, название которой я забыл, хотя деятели оной пытались
меня
охмурить, словно ксендзы Козлевича, и я даже побывал на одной из их месс,
где
чуть нре умер со с куки.
Крохотный пятачок этот, втоптанный тысячами
каблуков, как
бы стягивал к неофициальному себе любимому добрую половину населения
тогдашнего
города. И в этом состояла его самая главная прелесть. Были ведь и другие мосты, переезды и
переходы
через железнодорожные пути, порой
даже
более удобные и более безопасные. А люди ходили именно здесь. Сквозь
трубу,
согнувшись в пояс, толпами топали по чавкающей каше из грязи и
водорослей не только школьники из школ 17-ой и
имени
Фрунзе, но и даже с виду солидные преподаватели и мастера
производственного
обучения из ПТУ-12 (потом ГПТУ-88) и специалисты СЦБ, занимающиеся
установкой и
эксплуатацией систем автоматики и телекомуникаций на железной дороге.
Потому
что двухэтажное здание СЦБ НОД-9 находилось на той стороне железной дороги
вдоль по улице НГЧ, а сотрудники его жили на этой стороне, во внутренней
части
города. Кроме Анатолия Ивановча К., вкалывающего на этом предприятии с
момента
основания его в 1950-м году, но знаменитого больше тем, что он был сначала
известным авиамоделистом, бывшим многократным чемпионом СССР по этому виду
спорта, а потом стал многократным чемпионом мира по спортивному
ракетомоделированию, заслуженным мастером спорта СССР. Его дом был
расположен
на той же ЭнГэЧевской улице напротив забора СЦБ и с двором, упирающимся в
систему железнодорожных путей, по которым на виду вокзала бегали
манервовые локомотивы
с висящими на подножках рабочими, перецепляющими вагоны от одного состава
к
другому под крики по развешанным на
столбах рупорам грузового диспетчера.
Что интересно, пассажирский диспетчер никогда
грузовому
не мешал, но и грузовой замолкал, когда возникала необходимость
пассажирскому
диспетчеру объявлять о приходе либо отбытии пассажирского поезда, об
опоздании
его или о задержке отправления, а то и читать лекцию о правилах поведения
пассажиров на вокзале и в вагонах. Замолкал грузовой диспетчер и когда
объявляли о поиске потерянного пасажира, тем более ребенка. Ругались и матерились по селккуторной
связи
грузового транспорта только рабочие-сцепщики и слесари по ремонту вагонов,
да и
то уже в 1970-80-е годы, когда их состав сильно разбавился приезжими в
Джамбул
бывшими зэками-«химиками» из числа выходцев из России и Сибири. Раньше, то
есть
до 1967 года, в моем городе матерная брань звучала крайне редко, всегда
приглушенно и с долей смущшения в устах говорящего бранные слова.
Матерились
взрослые только в приватных разговорах
и
в нравоучительных бсседах с детьми. Сами же дети матерились часто и
громко. Но
с опаской поглядывали по сторонам при этом, боясь, что их услышат взрослые
знакомые. Даже знаменитый в те времена в районе школы и мпни Шевченко
хулиган и
глава целой шайки малолетних полупреступников по кличке Циклоп не ругался
вслух
никогда сам и не позволял своим «шестеркам» использовать бранные слова при
нем.
Мы с ним были на ножах, но я его за то, что Циклоп побид при мне двух
сквернословящих пацанов, зауважал.
Хотя на вокзальсклом рынке его шайка вела себя
более, чем
мерзко. Они запросто отнимали у бабушек их мешочки с семечками и рассыпали
их
по своим карманам, хотя знали, что для старушек, получавших пернсии порой
по
шестнадцать рублей, доход от продажи семечек в два-три рубля в день был
ощутимым подспорьем, спасением от голода. Выпивали бесплатно и без очереди
газированную воду у запуганных ими продавщиц, воровали у них папиросы
«Огонек»
и сигареты без фильтра «Памир», отнимали у домашних пацанов мелочь,
устраивали
групповые драки со шпаной из кодлы Вареника и Колобка, опирающихся на
хулиганов
из уже неоднократно упомянутой тут школы номер шестнадцать. Если ворота
рынка
сторож-узбек успевал запереть на замок, то драки устраивались на
пятачке-остановке
узкоколейки и вокруг нее. Тогда хулиганы летели порой в горячую сизую воду
либо
в холодную черную. А если драки происходили на территории вокзальского
базара,
то их разгоняли хозяева тамошних ларьков, сменяющих друг друга по очереди
каждую ночь - так они охраняли свое и соседсекое имущество.
Длились драки между двумя кодлами «вокзальской
шпаны»
минут по пятнадцать, а потом хулиганы разбегались сами, не дожидаясь пока
приедут «черные вороны» из Линейного отделения милиции. Однажды в одну из
таких
драк на территорию базара проникли воры, которые припрятались где-то под
прилавками торговых рядов, а потом, когда милици я уехала, вылезли, связали дежурного сторожа,
которым в
тот момент оказался старый «шарабарашник» (старьевщик), взломали все
базарные
лавки, и вынесли все, что нашли в ларьках, мастерских и магазинчиках ценного. При расследовании выяснилось, что зарплату
ночного сторожа получал за охрану «вокзальского базара» тот самый узбек,
что
жил возле рынка и запирал ворота на
замок. В ту ночь он уехал к родственникам своим на свадьбу в Ташкент,
поручил
ворота закрыть внуку, но тот отправился на танцы аж на сахзавод – и там
заночевал. Потому базарных торговцев и ремесленников и обворовали.
Ограбление произошло в тот момент, когда старых
шаромыг в
городе не осталось, новых пока не появилось, ночевать под навесами и прилавками вокзальского базара стало
некому. Поэтому общественное мнение города вину за случившееся здесь
происшествие возложило на «хозяев города» - горисполком и его
председателя:
- Если бы наши шаромыги ночевали под прилавками, -
говорили люди, - воры бы не проникли на базар. Вот пусть горисполком и
платит
людям с базара вокзальского за ущерб.
Но дал денег, как помнится, пострадавшим от
воровского
набега один лишь отец Кольки Грека. Он был достаточно богат, чтобы дать
кажддому обворованному мастеру и хозяину лавки по десять рублей - деньги
по тем
временам довольно большие. После чего и другие жители окружающих
вокзальский
рынок кварталов принесли пострадавшим кто рубль, кто пятьдесят копеек, а
то и
двадцать – и базарчик от налета воров худо-бедно оправился. А горисполком
на
бедность им не выделил ни копейки.
И
следствие, насколько мне известно, воров не обнаружило, зашло в тупик.
Я в то время учился в школе имени Т. Шевченко и на
встрече
с матерью нашей двоечницы Людки Померанцевой, работавшей следователем в
городской прокуратуре, спросил эту солидную и самоуверенную
женщину:
- А грабителей вокзальского рынка поймают?
- Обязательно, - ответила она, не замечая тем самым,
что
навсегда прерывает доверие наше к ней самой и к ее словам. – Всякое
преступление оставляет своим следы. Поэтому прокуратура всегда находит
преступников, а советский суд сурово наказывает их.
Воров спустя полгода нашли сами хозяева базарных
ларьков
и мастерских. С помощью местного криминала, который и сам привел при говор
в
исполнение: однажды троих временных жителей барака, что располагался на улице Паровозной, нашли в карьере,
расположенном в конце этой улицы с перерезанными горлами. И в тот же день
весь
город уже знал, что это они совершили ночной налет на «вокзальский базар»,
а к
смерти их приговорило воровское коло.
Такова одна из многих историй, случившихся возле
бывшей
странной остановки давно уж исчезнувшей городской узкоколейки. История,
которая
могла бы не случиться, если бы не
было
тропинки, ведущей от вытоптанного пятачка через железную дорогу в сторону
улицы, носящей уже название Тютюнникова и другой тропинки, ведущей в обход
до
улицы Паровозной с бараком, переполненным наркоманами, алкоголиками,
хулиганами.
От пятачка рельсы узкоколейки сворачивали по Жданова
налево и, пересечась с Ворошиловой вновь, перенаправлялись на стрелке с
полосатой будкой стрелочника опять-таки направо, далее устремляясь по
Ворошилова до самого начала ее, то есть до правого поворота на улице
Коммунистической в том самом месте, где была старая электростанция, о
которой
речь пойдет ниже.
То есть налево от перекрестка с Жданова улица
Ворошилова
имела два раздельных направления автомобильного движения и узкую железную
дорогу-однопутку, а направо шли две колеи, по одной из которых развозили
дрова
и стройматериалы на крохотных, но емких платформах, а также уголь и по
сорок
пассажиров в двух первых вагонах с сидячими местами. Подробно об этом
местном
чуде из чудес, исчезнувшем на следующий год, после моего приезда в
Джамбул,
есть смысл рассказать попозже. Сейчас же важно лишь отметить наличие
атрибутов
узкоколейки возвратного направления, которые представил передо мной, когда
я
вышел из дверей вокзала наружу.
Если не видеть идущей буквально под ногами узкокой
железной дороги с нереально тонкими рельсами
и смотреть от вокзала вперед и вправо, то можно было различить за
чередой маленьких магазинчиков и притулившихся между ними ворот знаменитый
«угловой магазин», называемый также «Дежурным», за которым, если следовать
по
улице Ворошилова вправо, располагались: невидиыме от вокзала три
двухэтажных
дома по два подъезда, два частных домика с огородами, узкий проулок,
ведущий к
уже упомянутому здевь «вокзальскому базару», вновь двухэтажные дома,
пресекающиеся уже упомянутой тут улицей Жданова – границей владений
вокзальской
шпаны, как я узнал впоследствии. На противоположной стороне улицы
Ворошилова
вправо шли: забор парка железнодорожников с проемом въезда в него и со
стоящим
в глубине,за памятником очередному гипсовому Ленину, сковырнутому во время
перестройки тайно и ночью казахскими националистами, а также КОР-клубом
(клубом
Октярьбской революции), сооруженным по типовому проекту для такого рода
построек на станциях Турксиба,.
Далее был торец улицы Грозненской (переименованной в
1967
году в улицу 50-летия Октября), длинный, дощатый забор темнозеленого цвета
стадиона «Локомотив», два двухэтажных дома, потом одноэтажные домики с
садиками
вплоть до все той же улицы Жданова, где главной достопримечательностью
перекрестка была вовсе не железнодорощая стрелка узкоколейки с будкой стрелочника, а деревянная
балхана, о
которой речь пойдет значительно позже. А пока достаточно сказать, что это
было
собранное из толстых брусьев квадратного сечения во все том же
турксибовском
1930-м году, двухэтажное, с круговым балконом по периметру всего второго
этажа,
с дыркой в полу и ведущей сквозь нее наверх лестницей с перилами. Все
здание
было покрыто темной и изрядно стойкой против непогоды коричневой краской,
которая на моей памяти ни разу не обновлялась, но и не облупливалась.
Если это здание стоит в Таразе до сих пор, то ему
довольно скоро будет сто лет со дня основания, и сам факт его
существования
будет свидетельствовать о том, что наши предки умели делать вечную краску.
Впрочем, секрет ее изготовления был, по-видимому, утерян еще до Великой
Отечественной войны. Во всяком случае, остальные две городские балханы,
известные мне и уничтоженные в начале 1970-х годах пожарами, покрашены не
были,
а больше ни одной плоскости, крашенной в какой-либо цвет и
просуществовавшей дл
2003 года, я в бывшем Джамбуле не встречал.
Впрочем, и последней балханы, вполне возможно, нет
уже в
Таразе, как исчезли к 2003 году и все бассейны образца 1930-х-50-х годов,
как исчез
даже целый квартал частных домов, на редкость хорошо обеспеченный поливной
водой в районе улиц Украинской и Уч-Булакской (с 1975 года – 30-летия
Победы).
Нет и памятника Ленину на площади перед вокзалом, лишившейся в холодную
зиму
1968 года увиденного мною в первый раз заросшего до состояния джунглей
сквера,
и нет уже памятника Ленину перед зданием КОР-клуба, переименованного в
начале
1970-х годов в Дворец культуры железнодорожников. Даже парк культуры и
отдыха
тамошний, принимавший в выходные дни до тысячи посетителей, а в
праздничные и
по несколько тысяч после того, как существовавший там до 1964 года двойной
бассейн (для детей и для взрослых) был засыпан строительным мусором,
зачах,
зарос всякой дрянью, засыпался мусором и потерял даже когда-то особо
почитаемую
в городе танцевальную площадку, на которой каждое воскресенье играл
танцевальные мелодии духовой оркестр локомотивного депо. Культура города
прямо
на моих глазах стремительно менялась, деградировала, превращалась в пшик,
высоко оцениваемый лишь в отчетах обкома партии
о проделанной работе. Как, впрочем, происходило это и везде в
Советском
Союзе, лишавшимся по безалаюберности партийной номенклатуры опытных
профессионалов во всех сферах науки, культуры и производства.
Но пока что, то есть в 1958 году, только три моих
крохотных детских шага отделяли нас с мамой от этого несуразного, еще мною
не
увиденного и не познанного, но в будущем ставшим таким родным для меня
города.
Три ступени отсекали меня в этом месте и от Тувы, Сибири.
И я одним прыжком перелетел через них.
Наши Ленины (начало)
И тут опять надо отвлечься, сказать, что наша область должна быть славна тем, что памятников Ленину и бюстов «вождя мирового пролетариата» было у нас во время существования советской власти чуть ли не столько же сколько и жителей, то есть более миллиона, если верить официальной статистике и собственными глазам Даже первый в истории планеты памятник Ленину был сооружен в Аулие-Атинском уезде – а именно в райцентре Мерке, расположившемся на стекающей с гор речонке Мерке на месте пересечения ею тракта Алма-Ата (дотоле Верный) - Ташкент, называемого в мое время жизни в Джамбуле автотрассой межреспубликанского значения. На пригорке, слева по дороге из Джамбула во Фрунзе (до революции Пишпек, теперь Бишкек) на въезде в Мерке до сих пор стоит сложенная из камней и когда-то побеленная пирамидка со звездочкой наверху, с сообщением о том, что это сооружение возведено в честь великого вождя мирового пролетариата вместе с прочими эпитетами, и оканчивающаяся словами: «Владимир Ильич Ленин». Да и первый памятник Ленину сразу после смерти первого Председателя Совнаркома СССР был сооружен в моем городе на улице бывшей Кауфмановской (по фамилии захватчика Аулие-Аты, а потом генерал губернатора Туркестана, сидевшего фактически на Престоле в Ташкенте), в двадцатых годах названной Коммунистической, а теперь ставшей Толе би (по имени одного из самых знаменитых биев-судей в истории казахского народа), рядом с торцовой глухой стеной первой в городе электростанции, и смотрел в торец улицы Октябрьской с расположенными на ней: Главпочтамптом (затем 39-м отделением связи), со Сбрекассой и с дощатым маназином «Субпродукты» справа о улице Коммунистическая и с углом школы имени Крупской слева.
Представлял собой тот памятник Ленину образца 1924
года
железобетонный земной шар в два с половиной метра диаметром, темно-синего
цвета
с темно-коричневыми континентами, поверх которого в районе Серерного
полюса,
закрывая собой весь Северный ледовитый океан и оба приполярья Канады и
СССР,
был прилеплен довольно скромных размеров бюст Ленина работы неизвестного
мне
автора. Весьма симпатичный, надо признать, бюст, узнаваемый не только по
клиновидной бородке и лысине, но и по чертам знакомого нам по знаменитым
тогда
кинофильмам лица. Бюст этот также, как и привокзальный памятник, ежегодно
перекрашивался то белой, то золотой, то серебряной красками – в
зависимости от
того, какую из них выделял к октябрьским праздникам горкомхоз, а контуры
материков и океанов подновлялись красками синей и коричневой. Порой старую
краску, облупившуюся, счищали – и тогда реставрационные работы
продлевались на
два-три дня. Но обычно на реставрацию Ленина хватало и половины дня.
В принципе, это был все-таки бюст, но у нас он
считался
памятником. Так и писали о нем в газетах: «памятник Ленину на углу улиц
Коммунистической и Октябрьской», так называли
его и в речах на митингах, таковым считали его и сами джамбулцы,
говоря:
- Там, где Ленин с вот такой жопой! – и пытались
руками
показать размеры макета земного шара перед закрытой в 1967 году
электростанцией
образца 1923 года.
Помню, была еще надпись на стене сразу за спиной
«Ленина
с жопой» с текстом его знаменитого изречения:
«Коммунизм – это Советская власть плюс
электрофикация
всей страны».
Но с закрытием электростанции и эта надпись, уснащенная электролампочками, делающими перекресток удиц Абая, Ворошилова и Октябрьской и небольшой водопад с тропинкой, идущей вверх к узбекскому кладбищу и к двум старым мазарам местных мусульманских святых, ярко освещенной, исчезла. Место это в центре города стало глухим, опасным для передвижения пешком. Там и грабежи стали случаться, и убийства, но освещения вплоть до, кажется, 1979 года, когда в город приехал для вручения области Ордена Дружбы народов Первый секретарь ЦК КП Казахстана Кунаев, городские власти не устанавливали - и мне, например, приходилось ходить через это место в вечернюю школу с камнем в кармане и дважды отбиваться им от шпаны. А вот воду из водосброса электростанции в полуметрового диаметра трубу выпустили так, что полилась она прямо в огромную лужу, а оттуда разбежалась сразу по четырем арыкам, сбрасывающих излишки ее в отвилок от канала Базарбай, текуший сначала на задах парка имени В. Ленина, потом улицы Сулейманова и, наконец, кончаясь на виноградниках совхоза имени Джамбула Джамбулского района.
К концу же десятилетия и воды в отвилке, называемом
в
народе, неофициально, Сулеймановским, стало меньше, что породило борьбу за
нее
хозяев многочленных тут домов, создало условия для развития еще большего
количества многочисленных жульничеств и сформировало корупционные
взаимоотношения населения с мирабами (распорядителями воды на полив
приусадебных участков). Меньше стало воды в канале потому только, что
областные
власти решили, что надо шлюзы на водозаборе из канала Базарбай
полуприкрыть, а
огромные гайки регуляторов подъема затворов сплавить с резьбой при помощи
газосварки. То есть власти лишили владельцев порядка пяти-шести тысяч
дворов,
садов, огородов, виноградников и семей поливной воды, вынудив тем самым
население города самим пробивать скважины, качать воду из-под земли и
понижать
уровень грунтовых вод, что, в свою очередь, привело к падению количества
воды,
текущей по основному каналу.
- Бектурганов (первый секретарь нашего обкома КПСС и
член
ЦК КП Казахстана, член ЦК КПСС, личный фронтовой друг Л. Брежнева и
прочая,
прочая), - говорили джамбулцы, - совсем сдурел: воду на кумысовые пастбища
направил, а нас решил с голоду уморить. Жил бы себе в своем Северном
Казахстане
- (Бектурганов был родом из села Мамлютка Североказахстанской области), -
- там
бы и распоряжался водой. У них там дожди и болота, а у нас пустыня
рядом
На канале Сулеймановском, помню, было три запруды с
частными мельницами, и те, кто воровал зерно с колхозных и совхозных
полей,
мололи там его на сечку и на муку грубого помола. Но в 1970-х годах
мельницы
эти как-то сами по себе, в связи с исчезновением воды, исчезли, левый
промысел
двух узбеков и немца пропал. Помню последнюю мельницу с ее
хозяином-узбеком. Он
воду в бочажке копил, копил, колесо чинил, ночью охранял свое хозяйство,
но
приходили потребители воды с района второго рыбзавода, что располагался на
углу
Пушкина и Щербакова, старика связывали, а воду спускали. Шли разговоры,
что
даже побили пару раз узбека. Мне, тогда уж взрослому,
студенту-первокурснику
юрфака МГУ, он пропророчил:
- Этой стране долго не жить. Страна, где воду не
ценят и
не любят, скоро умрет.
Весной 1991 года я пришел к его дому уже в качестве собкора «Известий» (в тот год еще главной газеты СССР), хотел узнать реакцию мельника на готовящееся свершение его пророчества. Но мне сказали, что старик, когда мельница пришла в упадок окончательно, продал дом и уехал к внукам в Ташкент. А Бектурганов, став, по слухам, наркоманом, умер года за четыре до распада СССР, пережив своего Хозяина Л. И. Брежнева на девять лет. Главное же детище бектургановской жизни – «кумысовые пастбища», создаваемые по его инициативе в песках низовий реки Талас, в тот год все еще пожирали воду дорогостоящего внепланового канала, а вот трав для пригнанных сюда со всей области кобылиц давали не больше, чем раньше. Да и сейчас нет уже никому из властьпридержащих в городе дела до грязного сулеймановского канала – течет себе ручеек, да и течет. И засыпается бытовым мусором из окружающих его домов и участков, превращаясь в длинную, километров в пять, свалку.
Нет бектургановских «кумысовых пастбищ». Потому что
скота
уже почти что нет в области. В сравнении с советским временем овечье,
коровье и
конское поголовье снизилось по Казахстануь в десять раз, согласно
официальной
статистики, а это значит, что на самом деле крупного рогатого и мелкого
рогатого стало меньше, раз в двадцать. Потому-то и шашлыка хорошего в
городе
нет, а по Джамбулу то и дело несутся слдухи, что мясл в городских шашдыках
–
это собачачина, коша.тина или ишачатина. Ходишь теперь по Таразу - и
думаешь: и
нас тут теперь нет, и памяти о всех нас, уехавших, нет. То есть мы,
уехавшие из
Джамбула, невольно оказались объединены забвением этого города вместе с
Лениным, строителями Турксиба, создателей наших трех химзаводов. Все мы
стали
подобиями «бектургановских кладбищ», а Джамбул окончательно превратился в
Тараз.
К Ленину отношение в Казахстане в период становления Советской власти было, рассказывали старики, особенное. Имя это словно завораживало массы. Об этом феномене была даже написана на казахском языке и поставлена в Алма-Ате пьеса, рассказывающая о действительном факте, похожем на вымысел...
Вдоль железнодорожной линии одного из красно-белых
фронтов на территории Казахстана в 1919 году ездил молодой казах-бедняк с
телефонными аппаратом без шнура в мешке. Везде он представлялся
представителем
Кремля и старательно наводил порядок в частях Красной армии путем угроз
позвонить «по этому вот аппарату самому Ленину». Его приказам с ухмылками
и
перемигиваниями подчинялись все командиры и комиссары Красной Армии без
споров
и возражений, а рядовые красноармейцы просто благоговели перед владельцем
металлического ящика с двумя раструбами и ручкой сбоку. Не только потому,
что в
Казахстане, издавна, как и в России, относились к блаженным и юродивым с
сочувствием и жалостью, но и потому, что большая часть революционно
настроенных
красноармейцев была безграмотной. Тем более, что много дурачок не просил:
накормят – он и рад, едет дальше, в следующей части болтает о своем
чудо-телефоне, как о сбывшейся коммунистической сказке, наказывает воров и
хамов. Но тут ударили по станции, на которой он остановился в очередное
раз,
белые - и схватили владельца телефонного аппарата. Повели в
здание вокзала – и начали допрос.
- Это что – телефон? – спросил казаха
белогвардейский
полковник, указывая на предмет, добытый нижним чином из сумки
арестованного.
- Телефон, - ответил тот с достоинством в
голосе.
Полковник и офицеры заржали хором. Слишком нелепо
выглядел выглядел этот одетый в рваный средневековый халат молодой,
редкобородый азиат, знающий название совершенно нового американского
изобретения, который в ту пору существовал далеко не в каждом губернском
городе
России. Небось, и не знает даже, как им пользоваться, не ведает о том, что
телефон надо подключать к проводам, куда следует говорить и откуда
слушать.
Варвар, словом, с телефоном в руках, чурка неразумная.
- И он звонит? – спросил, отсмеявшись, полковник. –
А
куда звонит? В Петербург? Париж? Лондон?
- В Кремль, - гордо зявил азиат. – Ленину.
- Самому Ленину? – продолжил, превознемогая смех,
спрашивать полковник. – В Москву?
- Самому Ленину.
- Ну, позвони тогда, - предложил полковник, и
протянул
юноше телефонный аппарат.
Тот взял металлическую коробку с блестящей ручкой
сбоку,
покрутил ее, приложил слуховую трубку к уху и сказал в укрепленный сверху
коробки круглый раструб, то есть в микрофон:
- Кремль? Спрашиваю: Кремль?.. Кто- кто? Сеитов
звонит.
Со станции такой-то. Пришлите бронепоезд. А то тут белые нас захватили.
Надо их
убивать.
Белые офицеры, корчась от гогота, повалились на
пол.
После недавнего боя и напряжения нервов ситуация казалась им
архикомической, и
их словно разрывало на клочки от
смеха...
И тут
раздался
выстрел, свист летящего снаряда и взрыв под окнами
вокзала.
Полковник бросил ся к окну – и обомлел: на первом
пути
только что захваченной его отрядом станции стоял бронепоезд с красным
знаменем
на башне и с дымящейся пушкой под ним, а на боку его беледа размашисто
начертанная надпись: «Вся власть –
Советам!»
Пьеса была написана на казахском языке, и игралась
по-казахски. Алмаатинцы показывали ее чуть ли не в каждом городе
республики, во
всегда переполненных залах с великим числом цветов в заключении
спектаклей и с
искренним восхищением зрителей. Просмотрело пьесу за пять лет, как писали
в
газетах, более ста тысяч человек, но далее почему-то пьеса не пошла,
никто не
стал переводить ее на русский язык, ни один провинциальный театр не
повторил
успех алмаатинцев, да и актерам с режиссером не дали за спектакль ни
новых
званий, ни лауреатств, ни даже квартир вне очереди. Потому как время было
уже
хрущевское, и, хоть страна и кричала диким хором о том, что она через
каких-то
двадцать лет построит Коммунизм, но при этом, уже начала понемногу
опоганивать
пошлыми анекдотами образ Ленина, методично предавала его идеи, и всеми
ста
сорока народами нарушала все принципы самими же россиянами наскоро
состряпанного «Морального кодекса
строителя Коммунизма».
Сам я этого спектакля не видел, только слышал сюжет
в
пересказах взрослых казахов, которые вполне искренне восхищались и
пьесой, и
игрой актеров. Особенно учителя казахского языка любили рассказывать эту
историю. Семьдесят копеек новыми деньгами за билет на этот спектакль были
для
меня деньгами запредельной величины. За все годы жизни в детдоме я имел
одноразово максимум тридцать копеек, да и то лишь однажды, обычно
обходился
медью от одной копейки до пяти и никелевым «серебром» в виде десяти и
двадцати
копеек. Потому билета официально в
театральной кассе, где билеты стоили по сорок и семьдесят копеек, купить
не
мог. Да и к началу спектакля в 19-30 поспеть не мог, потому как отбой у
нас в
детдоме был назначен в 21-00, и наличие наше в постелях строго
контролировалось
специальными соглядатаями администрации – шефами, о которых речь пойдет
несколько позже. Хотя пробраться в театр бесплатно я попытался
все-таки...
Располагался единственный в ту пору театр (русского
в
городе еще не было, существовала лишь труппа актеров-любителей при дворце
культуры химиков) еще в старом
здании на улице Коммунистической
метрах
в неполных ста от уже второй год закрывающейся электростанции с «Лениным
с
круглой жопой», то есть через улицу Ворошилова и здания старой
типографии,
поместившейся здесь на месте старого ревкома, потом укома комсомола,
готовясь к
переезду в строящееся с 1967 года стеклобетонное трехэтажное с
высоченными
потолками здание.
Новую типографию достроят лет так пять спустя на
месте
квартала «Служба быта» с великим числом саманных домишек за единым,
тругольным
в плане, дувалом с двумя деревянными и двумя железными воротами. Когда
типография переедет, в здании бывшем его, являющимся архитектурной
достопримечательностью города, охраняемой государством, поселится
организация
«Казторгреклама», дававшая работу великому числу представителей свободных
творческих профессий, а также крытые от дождей, снега и палящего солнца
площади
для работы над произведениями парадных и пропагандистских произведений
искусства и хранения их. Ну, и работали тут еще электрики, слесари,
столяры,
жестянщики, кузнецы, представители других рабочих профессий. Все они
зарабатывали много, и почти все заработанное пропивали, устраивая за
своим
забором гулянки и пьянки такие
громкие и
бесшабашные, что о них постоянно говорили в городе все
взрослые:
- Пропагандисты коммунистической морали опятьь
гуляют.
Перепьются сейчас, поблюют, а весь понедельник будут свинство свлое
убирать и
похмеляться. Так что раньше среды к ним с заказами ходить не стоит –
выпрсят
аванс, и опять уйдут в загул. Таланты ж, мать их в задницу.
В одной из таких пьянок
и сгорела соседствующая с «Казторгрекламой» фабрика народных
промыслов
«Унерпаз», только-только обустроившаяся в здании первого Джамбулского
областного казахского драматического театра, существовавшего тут с 1919
года,
переехавшего в 1968 году в новое здание на площади В. Лпенина.
Здание фабрики находилось в глубине просторного, но
плохо
ухоженного и бестолково спланированного сквера, заросшего все теми же
карагачами и тополями, сиренью и акациями. Здание, если можно этим словом
назвать груду различных отдельных помещений, хаотически прилепленных друг
к
другу под одной плоской крышей так, что для
уравнивания их по высоте, строился кое-где второй этаж с дверью
извне и
с приставленной к ней корявой лестницей. Театр был также, как все дома в
этом
квартале, огорожен забором, но на этот раз
снаружи не глиняным, а деревянным, крашенным суриком, со
смотрящими на
улицу Коммунистичнскую воротами и
с
маленькой будочкой для охранника.
Когда был здесь театр, пройти сквозь калитку возле будочки и означало попасть сразу, без всяких фойе, в основное помещение, представляющее собой довольно внушительных размеров зрительный зал с фреской-копией с картины М. Авилова «Бой Пересвета с Челубеем» на одной стене и с копией картины «Утро на Донском поле» работы художника А. Бубнова на противоположной.
Написаны были они над деревянными, крашенными толстым слоем дефицитной в ту пору олифой деревянными панелями еще во время войны прибывшими сюда в 1941 году ленинградскими художниками-беженцами, имена которых в мое время уже забылись. Четырехцветные и черно-белые репродукции с этих работ были напечатаны во всех послевоенных школьных учебниках и отдельно издавались на мелованной бумаге и в двенадцать цветов, хоть и редко, но с высокопатриотическими сопровождающими публикацию статьями. Отдельно цветные репродукции в формате А-3 продавались в газетных киосках, охотно раскупались жителями города вместе с портретами В. Ленина работы Андреева и с фотографией В. Маяковского. Их джамбулцы в те годы вкладывали в деревянные рамки под стеклом и вешали на стены в спальнях и горницах. Потому что гостинницы комнат в ту пору ни у кого не было за их ненадобностью – гостей принимали на кухнях, во дворах под навесами. Словом, военно-патритическое воспитание было в моем городе на недосягаемой никогда и нигде высоте. И, что удивительно, фрески эти были не видны в полумраке зала во время показа спектаклей., зато при включенной огромной, четырехярусной люстре, полученной городом в 1946 году в подарок от рабочих Гуся-Хрустального за приют во время войны, освещали копии произведений знаменитых советских художников так, что видны были не только мелкие детали картин, но даже можно было изучать мастерство укладки мазка на них.
Признаюсь, я не знаю, была ли у нас художественная
школа
в те годы, но вот кружков различных для юных художников и скульпторов
наблюдалось великое множество. Но главной школой была в Доме учителя, на
базе
которой, помню, создали вторую художественную школу на первом этаже
двухэтажного дома, построенного опять-таки пленными японцами возле
«Зеленого
базара» на не раз тут упоминаемой улице Коммунистической. Говорили, что
именно
там работали те два художника, что оформляли казахский драмтеатр и
помещение
актового завла в ФЗО, впоследствии ставшем моим ПТУ-12. Но о них позже.
Пока
вернемся к Каздрамтеатру.
Над толстенных саманных стенах с периодически
ремонтируемыми, а то и
реставрируемыми,
то и дело осыпающимися фресками с уложенными внтури тонкого ряда саманных
кирпичей старинными балками,
представляющими собой стволы ошкуренных и отпролированных спинами
нетанцующих
джамбулцев во время проведения общегородских «Вечеров танцев», на
высушенных до
каменного состояния тополевых балках лежала просторная, поросшая по весне
зеленой травой, а все огстальное время сухой и серо-желтой щетиной,
крыша. Ее
ежегодно перекрывали в летние каникулы свежим
матами из камыша и заливали поверх мокрой глиной, потом
разглаживали
мастерками и оставляли сохнуть и трескаться на солнце. Через три дня
наносили
следующий глиняный слой, потом третий, четвертый. А вот пятого не было.
Потому
что, рассказывали старожилы, однажды, до войны еще, крыша на пятом слое
не
выдержала собственного веса и рухнула.
Пятым слоем в мое время уже укладывали метровой
ширины
полосы рубероида, заливая щвы расплавленным битумом. Потом клали еще один
слой,
а уж поверх его ровным строем, паралельно улице Коммунистической,
устанавливали
ряды весьма увесистых булыжников – на тот случай, чтобы регулярные у нас
весенние штормовые ветры не сорвали столь трудоемкое при ремонтах
покрытие
крыши театра от дождя.
Фойе для этого театра достроили лишь в 1961 году,
хотя
остатки котлована и возводимые из самана стены с косыми деревянными
поперечинами внутри видели мы с мамой еще в 1958-м году. Было фойе с гардеробом и со ста вешкалками, с
буфетом и
даже с двумя одноместными туалетами с буквами «М» и «Ж» на крашенных
белой
краской дверях и с настоящим унитазом
за
каждой. Воду в распределительный бак емкостью в два куба, сваренной на
заводе
«Металлист» из толстого листового
железа, заливала из своих недр одна из горкомхозовских
автомашин-поливалок
каждое утро, а слив осуществлялся в расположенную на задах театрального
сквера
выгребную яму, куда, по мере надобности, одна из трех городских
«говновозок» подъезжала
по улице Электрической и выкачивала грязь и зрительского-актерское
дерьмо.
Вот вкратце и все особенности этого первого в
истории
Казахстана здания национального театра, полностью развалившегося от удара
того
самого землетрясения, которое чуть не погребло меня с Алкой под рухнувшей
крышей кинотеатра «Октярь», расположенного, кстати, от каздрамтеатра по
прямой
метрах в трехстах пятидесяти от уже захватившего в ту пору театр
«Унерпаза».
Фабрика рухнула вся, всеми стенами и оставленными на время декарациями,
погребя
под собой и костюмы, и уборные артистов, и швейные да вязальные машинки,
и даже
кабинет директора со стоящим там сейфом. Не пострадал разве что только
стоящий
в фойе бюст В. Ленина, отличный от всех прочих бюстов в городе тем, что
вытесан
он был из добытого в киргизских каменоломнях белого, с серыми прожилками
мрамора неизвестным мне по имени художником-любителем во все том же
памятном
1924 году и представляющий собой весьма оригинальный и одновременно
совсем
неоригинальный объемный портрет вождя мирового пролетариата.
С первого вгляда ясно было, что автор портрета
преклоняется перед создателем Советского государства вполне искренне и от
всей
души. Поэтому скульптор создал лоб Ленину особо выпуклым. Затем,
по-видимому на
всякий случай, чтобы уравновесить череп, заметно удлинил и затылок,
украшенный
завитками мелких кудрей, похожих на шерстку новорожденных ягнят.
Растительность
эту обрезал он по середине черепа ровно, словно обрубил ножом. Лицо же
Ленину
он вытесал сугубо азиатским, как его писали буквально на всех портретах
в
Средней Азии и Казахстане художники, как европейского, так и азиатского
происхождений, то есть выделяя вперед обе пары скул, суживая глаза и
сотворяя
похотливый изгиб бровей. Но главным чудом в этом Ленине, зовущимся
горожанами,
как «Ленин-казах», были уши. Они были не только чересчур большими и тонкими, но и торчали строго
перпендикулярно
голове, делаясь похожими на крылья летучей мыши. Художник, по-видимому,
хотел
их уменьшить, и даже попытался сделать это, да потом испугался, что
отобьет
одно - и любимый вождь его
останется без
уха. А приклеивать камень к камню тогда еще не умели. Или умели, но
только не у
нас, но и во всем, кажется, мире.
Впрочем, когда в момент землетрясения бюст
«Ленина-казаха» с кирпичного постамента упал, то ни одно из свиду
хрупких ушей
не отломалось от удара. Более того, ходили по городу слухи, что некто
попытался
камнем отбить одно ухо от головы «Ленина-казаха» – но ничего у него не
получилось, зато ночью с ним случился инсульт – и поганец стал
косоротым. Мне
показывали его. Мужик лет сорока пяти и вправду имел скривленный рот и
полуприщуренный глаз, говорил он, заикаясь и дергая
щекой.
В городе говорили:
- Во какой у нас был мрамор до революции! Самый
крепкий в
мире! А теперь вон киргизам Таласскую долину передали – и карьер выдает
на гора
только мраморную крошку.
И в этом заявлении джамбулцев был резон: в
мраморном
карьере, переданном вместе с Таласской долиной и со всей Горной волостью
в
подчинение Киргизской ССР, добывали поделочный камень при помощи
взрывов,
отчего мраморный массив трескался, рассыпался и давал продукцию такого
качества, что руководству карьера пришлось купить камнедробилку – и
молоть
мрамор в крошку. Ее потом досыпали в бетон, отливали плиты и ступени,
шлифовали
– и продавали в города нашего региона для оформления массово безликих
серых
общественных зданий, для мощения их дворов и дворов на дачах
начальства.
Богатая страна расходовала свои богатства
бездумно,
нерачительно, по-свински. Как везде, так и в моем городе. Даже
«Ленина-казаха»
не смогли сохранить - его потом спёр мой знакомый электрик с треста
«Джамбулхимстрой» и установил без пьедестала на землю возле бассейна на
даче
для прыжков детей в воду. Дети даже не подозревали, что прыгали с
Ленина
При этом, в моем городе не сохранили после
обретания
независимости Казахстаном ни одного изображения Владимира Ильича.
Поэтому об
остальных бюстах и статуях вождя мирового пролетариата придется
вспоминать, как
об уже не существующих в качестве памятников. Некоторые из них есть, и
их как
бы нет. Хотя во время перестройки и после нее многие изображения Ленина
и
просто расколотили...
Наши Ленины
(продолжение)
Было в моем городе довольно много по-своему
замечательных
памятников и бюстов основателя советского государства. К примеру, на
Центральной площади, которую я застал в 1958 году «Мучным базаром» еще,
спустя
год возник так называемый «Главный Ленин» работы знаменитого в Советском
Союзе
скульптора, лауреата Ленинской и скольких-то там Сталинских и Государственных премий, академика
Академии
живописи, скульптуры и прочая, прочая, прочая. Торчал «Главный Ленин» со
стандартно протянутой вперед рукой, указующей нам «путь в светлое
завтра» на
сложенном из гранитных блоков постаменте с трибуной для начальства,
толкущегося
на крохотной площадке во время демонстраций трудящихся в дни 7 Ноября и
1 Мая.
Залезала номенклатура туда для того лишь, чтобы благосклонно покивать
ревущим
«Ура!» бессловесным толпам демонстрантов и иногда помахать им ручкой.
Памятник этот, бронзовый, весящий более тонны, кто-то, так новой казахстанской полицией и не найденный, спер с семиметрового гранитного постамента в 2000-м году. Но народ джамбулсктий взвыл от возмущения, пообещал набить морды всей номенклатуре, устроить соответствующие погромы – и памятник тут же нашелся в китайском пункте приема цветного металлолома. Пригнали супермощный строительный кран на базу металлолома, погрузили «художественный объект общемирового значения» в кузов спецавтомобиля – и увезли в так называемый «Парк Побелы» - клочок, оставшийся от бывшей Опытной лесохозяйственной станции, уничтоженнолй еще в 1964 году при проектировании на этом месте Первого микрорайона. Там его поставили на одной из заброшенных и заросших древесной порослью аллей, грязной и неухоженной, – и забыли о нем, как и об остальных оставшихся от всеказахстанского поругания Ленинов, установленных шеренгой вдоль того же рассыпающегося тротуара. Штук десять там их стоит, а то и больше. Ибо «Ленин сделал свое дело – Ленин должен быть уничтожен».
Мы еще вернемся к «Главному Ленину» и к этой площади, а пока у нас в очереди стоят нуждающиеся в упоминании другие «памятники вождю мирового пролетариата». Всех их не упомнишь, тут не перечислишь, ибо обитали лики и плечи В Ленина во дворах всех городских школ, профтехучилищ, институтов, в первую очередь, ибо там всегда проходили избирательные компании по назначению депутатов разных уровней, а также так называемых народных судей. Устанавливали поясные и погрудные портреты неких лишенных индивидуальности монстров с лысинами и с клиновидными бородками, почти не отличимыми друг от друга, перед входами в самые разные учреждения, а также во всех актовых залах всех партийных и хозяйственных организаций, областных, городских, районных.
Например, стоял огромный бюст Ленина работы скульптора Н. Волкова, выпускника Академии живописи, члена Союза художников, перед двухэтажным, внешне безликом областным управлением хлебопродуктов, скрывавшимся за колоссальными, хотя и рыхлыми, ибо были саманными, стенами кинотеатра «Пионер» (бывший до революции гарнизонным штабом, потом казармой Алуие-Атинской социалистической роты и, наконец, ставшим в 1920-м году первым и последним в истории города кинотеатром с репертуаром исключительно для детей) со стороны Пушкинской улицы и кинотеатром «Октябрь» (до реводюции «синематографом Вильде») со стороны перпендикулярной ей улицы Октябрьской. Между них ютился самый древний в городе сбитый из досок-тридцаток общественный нужник – местная достопримечательность вплоть до упомянутого здесь землетрясения. Был он грязным, всегда загаженным, двухсекционным, окрашенным темной охрой, с выцветшими на обвисших дверях некогда синими буквами «М» и «Ж». Его очень редко очищали «говновозки» управления уборки и очистки города. То есть смердел тот сортир метров на пятьдесят вокруг и подход к нему был не из особо приятных.
Да и мыли нужник редко, экономя, должно быть, фонд заработной платы техничек горкомхоза. Но зрители двух кинотеатров, особенно дети, посещали сортир часто и массово. Миазмы от «места, куда сам царь ходит пешком», достигали двухэтажного управления хлебопродуктов, проникали в раскрытые летом окна, вынуждая сотрудников оного строчить во все инстанции, вплоть до алмаатинских и даже московских, жалобы, в которых хлебные чиновники умоляли более вышестоящих чиновников поскорее закрыть общественный туалет, построенный, как оказалось, кем-то неизвестным еще до войны, как временный, а потому в документах и планах не зарегистри»рованный, очищаемый ассенизаторскими машинами горкомхоза раз в год бесплатно. Еще не будучи корреспондентом областной местной газеты «Знамя труда», а всего лишь внештатником, я по просьбе редактора разбирался с этим вопросом – и обнаружил 17 папок переписки по поводу этого «места общего пользования» общим весом более ста килограммов, сам написал статью о смердящем источнике желуждочных инфекций (руки там, соответственно, негде было помыть, кроме как в грязной воде канала). Горисполком провел заседание по этому вопросу, вынес решение о сносе сортира. Но нужник дожил-таки до большого джамбулского землетрясения, то есть до весны 1971 года, поставив, должно быть, мировой рекорд по выживаемости временных сортиров.
Потому что высокое начальство на туалетные проблемы не реагировало, а из горисполкома и из горкомхоза отписывалось в газету тем, что туалет не стоит на балансе их учреждений. В землетрясение 1971 года, повторяю, оба кинотеатра рассыпались в прах, а хлипкий туалет не только остался целым, но даже как-то преобразился, торча над глиняными завалами гордо и прямо, как символ несокрушимости естественных животных желаний человека. Предприимчивые жители улицы Пушкинской как-то ночью после землетрясения, незаметно для находящегося напротив горуправления милиции, разобрали уборную на доски. Я видел их с буквой «Ж» прибитыми к стене курятника в доме номер пять. А выгребную яму засыпали с помощью бульдозера еще через год, когда дошла очередь до уборки оставшегося после землетрясения мусора в этом месте. Сам я процесса уничтожения древнего нужника не видел, но мне о том всегородском событии рассказывали очевидцы «вандализма».
Бюст Ленина работы нашего местного ваятеля Волкова стоял метрах в ста от нужника и как бы скрывался от основого потока горожан, идущих по Октябрьской улице, за огромным старым вязом, прикрывающим своей мощной, раскидистой кроной площадку с двумя жаровнями и много лет самыми вкусными в городе шашлыками. Там же стоял трехведерный, чугунный, полный раскаленного на открытом огне растительного масла, а позже и вперемежку с комбижиром, казан (чан с полукруглым основанием, удобный для варки и жаренья в нем на открытом огне мясных продуктов, теста и овощей). В казане с раннего утра и до поздней ночи пузырилось тонкое тесто с запеченным в нем мясом и луком. С годами в этих пирожках, размером превышающих школьную тетрадь, мяса становилось меньше, лука и теста больше, но восхитительный вкус тех пирожков оставался божественным постоянно.
Стоили пирожки старыми деньгами один рубль штука,
а
новыми, вплоть до появления в Москве Горбачева с его ускорением,
перестройкой и
переменами по десять копеек. Шашлыки стоили здесь в 1958 году два рубля,
через
три года шестнадцать копеек палочка, потом двадцать, двадцать пять
копеек (с
луком и хлебом бесплатными) и двадцать шесть, если с кусочком хлеба. А
уж в
перестройку цены здесь вообще стали заоблачными. Но покупатели все равно пёрли на
Октябрьскую со всего города
валом. Хотя
других шашлычников, шашлычных, пирожников и просто продавцов всего
жареного в
казанах и на открытых мангалах было в городе под сотню. А туалетов
всегда
оставалось мало. Потому уборка развалин двух кинотеатров показалась
покупателям
шашлыков на Октябрьской неразумной, ибо развалины эти те, кто не знал о
существовании уборной во дворе дома пять на улице Пушкина, превратили в
общественные туалеты.
Впрочем, разума властям
моего города не хватало всегда. Хитростей с их стороны и
подлостей по
отношению к жителям города было хоть отбавляй, а вот забота о нас была с
их
стороны только показной. Страна с приходом к власти над моей державой
Никитой
Сергеевичем Хрущевым, повторяю, стремительно разваливалась, теряя одно
за
другим завоевания Великого Октября, превращая СССР в задворки Европы.
КПСС уже
тогда начала истерично кричать о величии своих народов, о мифическом
братстве
их, об исключительности своей в Победе над фашистской Германией, о
грядущем
только для нас коммунизме, материально-техническую базу которого
обязательно
все нищающпее и нищающее население якобы построит в отдельно взятой
стране. А
перед этим мы еще и будто бы догоним и перегоним Америкау по выпуску
товаров
народного потребления, по добыче всех мыслимых полезных ископаемых и электроэнергии, по выпуску мяса,
молока,
рыбы и зерна на душу населения.
Но дальше слов дело у сидельцев в Кремле и на Новой площади, как и у наших городских да областных чиновников, не шло. Москва на моих глазах ветшала, а вслед за ней хирели республики, области, города, села и деревни. Мой город не был исключением в этой череде населенных пунктов. В его истории, как в маленьком зеркальце, отразились все пороки страны, ставшей постсоветской уже с 1956 года, медленно, но неуклонно разрушаемой собственным населением, обвинившим, в конце концов, во всех случившихся с ним бедах исключительно американцев и... давно уже покойного Сталина.
Даже семечки в Джамбуле за время правлений Хрущева
и
Брежнева подорожали от семидесяти копеек за стакан старыми деньгами
(семь
копеек новыми), через десять копеек новыми до двадцати и двадцати пяти
копеек.
К моменту распада СССР цена стакана семиечек достигла до полтинника и,
как говорили
мне джамбулцы, даже до рубля. Впрочем, сами стаканы уже в семидесятые
годы
двадцатого века стали изготавливать на местном стеклозаводе по заказу
барыг
толстостенными и с толстым дном, с виду вроде бы даже и обычными,
граненными,
похожими на стандартные объемом в двести пятьдесят миллилитров, но, на
деле,
они не вмещали уже в себя более ста шестидесяти грамм водки или вина –
основных
мер емкости в СССР. А нормальные, стандартные стаканы тут же исчезли из
продажи
сначала у нас, а потом во всем СССР. На такого рода жульничества в
частном
секторе номенклатура в лице комитета по ценам при облисполкоме смотрела
сквозь
пальцы, а периодически обманываемый всеми и вся джамбулский народ зверел
и
винил во всех воих бедах «белую кость», олицетворяющую собой Советскую
власть,
которой на самом депле даже юридическаи
не стало в СССР с обретением страной брежневской конституции в
1977
году.
Но никто у нас не хаял Ленина вслух. Кроме вечно
пьяных и
не довольных своими гонорарами местных художников и обиженных на весь
мир
пьяниц, наркоманов, воров и тунеядцев. В смысле, было немало критиков
Владимира
Ильича, конечно, ибо в городе было не только много «химиков»,
уголовников,
расхитителей социалистической собственности, бродяг, но и оставались
жить
бывшие ссыльные сталинского периода, потомки ссыльных дворян царского
времени,
дети и внуки участников так
называемых
кулацких восстаний, потомки белогвардейцев из армий Дутова и Анненкова,
которые
к Ленину относились скорее с почтением, чем хаяли его.
Да и последнее нападение на город басмачей
выглядело в те
годы совсем недавним – в 1939 году отец современного мне первого
секретаря
Чаткальского райкома партии курбаши Султанкул спустился ночью с гор,
налетел на
Аулие-Ату во главе сотни улюлюкающих киргизов, разгромил продуктовый
магазин на
железнодорожной станции, убил несколько милиционеров и коммунистов,
попытался
захватить отделение Госбанка, но, нагрузившись лишь взятой из ларька
ОРС-НОД-9
водкой, вернулся в горы. На перевале Уюк комсомольский отряд особого
назначения
(ЧОН) во главе с будущим начальником горотдела милиции Шкверей догнал
бандитов
и разбил их. Водку погрузили в
хуржжуны
и вернули в магазин. Большинство басмачей спаслось бегством, было двое
убитых
басмачей да ранена одна ЧОН-овка. Но в городе после этих событий
вспыхнула
эмидемия оспы, которую к нам занесли бандиты. Словом, было в городе кому
критиковать действия Ленина в 1917-1924 годах, но не особо строго.
- Если бы не Советы, - говорили некоторые завзятые
злопыхатели – туземцы бы голов не поднимали. Царь бы их живо прижал всех
к
ногтю. А Ленин велел с черножопыми церемониться.
Ленин работы скульптора Волкова смотрел не столько
на
прохожих, на ходу покупающих шашлыки и пирожки, то и дело
останавливающихся у
двух белых столиков с алюминиевыми ножками, чтобы полить горячее мясо
раствором
столового уксуса и поесть жареной
на
открытом огне баранины вместе с куском хлеба при каждой палочке. Смотрел
Ленин
не столько в спины всегда одетым в белые стиранные куртки
пирожникам-шашлычникам,
сколько в лица ограбляемых ими покупателей. Взгляд вождя народов
выглядел
сердитым, словно он видел перед собой самых настоящих и
непримиримых врагов строительства коммунизма – и
никого
более. Но никто из присутствующих возле кинотеатра «Октябрь» с мнением
Ленина о
происходщих в созданной им стране процессах дестабилизации общества не
интересовался. Покупатели лучших в мире шашлыков и пирожков обворовывали
страну
на своих рабочих местах, грабили своих сограждан и страну свою открыто,
и
потому значения тому, что шашлычники-пирожники обирают, в свою
очередь, их самих на какие-то там копейки и тоже открыто, не придавали.
Хотя стоило бы и задуматься горожанам и городским
властям
еще в 1960-х годах, почему именно у этих двух узбеков-шашлычников
появились
первые в городе двухэтажные частные дома с жилой площадью в двести с
лишним
метров квадратных в районе Сартовского города (возле Центрального рынка)
с
четырехметровыми деревянными (это в Средней Азии-то!) резными воротами и
со
стоящими за ними представительскими автомобилями марки «ЗИМ»,
считавшимися до
появления «Чаек» правительственными, двумя автомобилями «Победа» и с
несколькими мотоциклами «Урал». Официальнаая зарплата этих шашлычникаов
была
четыреста семьдесят рублей старыми деньгами в месяц, потом сорок семь,
затем
шестьдесят, семьдесят, девяносто, сто двадцать – суммы, на которые можно
жить
лишь скромно, не богаче других.
Если не обманывать клиентов на копейку, другую,
третью,
не недовешивать по десять, тридцать, пятьдесят грамм с килограмма порой
очень
дорогого товара, не натягивать ткань материи
на мерной линейке до того сильно, что оиа лопалась, не
переписывать в
свою выгоду ценники на товары, лежащие на прилавках, не припрятывать
лакомства
и дефицитные товары «для своих» под прилавками,
как делали это буквально все до одного продавцы Джамбула без
исключения
даже во время войны, и после нее, и при брежневском застое, то
материально-техническую базу коммунизма можно было бы в СССР и создать.
Но
сограждане мои страну совместно разворовали мелкими партиями, а с
приходом к власти
над страной порождения своего в лице откровенного негодяя Горбачева,
принялись
присваивать общенародные товары тоннами, грузовиками, вагонами, давать и
брать
взятки многими тысячами рублей, а
потом
и долларов, торопясь поскорее стать миллионерами за счет друг друга.
Словом,
стоит признать, что даже социализма в моем городе и в моей стране мои современники вовсе
никогда не строили, да и не могли построить даже в самой на то время
богатой в
мире стране, не то, что коммунизма, который нам якобы обещали построить
за
двадцать лет.
Нынешний плач джамбулцев моего возраста по «светлым 1960-70-м годам» товарного подприлавочного изобилия – это крокодиловы слезы. Пользовались услугами воров и воровали всё, что можно было украсть, буквально все джамбулцы. И даже гордились своим «умением делать деньги» на хищениях социалистической собственности. Но путевки брали в кассах профсоюзов в дома отдыха и санатории архидешевые, с семидесятипроцентной скидкой, а то и просто бесплатные, пользовались массой уцененных услуг на траспорте, в медицине и в быту, не вкладывая в страховые и медицинские фонды ни копейки, и, при этом, всё время пеняли советской власти за то, что в странах капитализма европейцы и американцы носят джинсы, жуют жвачку и греют голые задницы на пляжах Майями, а они этих мнимых привилегий лишены. Мое поколение, воспитанное в эти годы сплетнями и слухами о благах западных цивилизаций, предало свою страну и своих родителей при перестройке, ибо совсем забыло, каким представлялся им социалистический мир после рождения их и в детстве: вовсе не всегда красивым и правильным, но все-таки хоть а чем-то откровенным и честным.
В
этой книге
я хочу рассказать, каким был мой город до того, когда покинутую уж
теперь мной
навсегда страну распродали и предали, распихали по карманам и запазухам
внуки и
«дети тех, кто выступал на белые отряды, кто паровоз свой защищал, идя
на
барикады». Я хочу рассказать про простой южноказахстанский город,
удосужившийся
ранее меня быть мимоходом описанным лишь И. Ильфом и Е. Петровым в
очерках о
поездке писателей на строящийся тогда Турксиб – Туркестанско-Сибирскую
магистраль, о которой речь пойдет попозже, если вообще пойдет. Я хочу
рассказать, каким мой город я застал, а не как он видоизменялся на
протяжении
лет моей жизни, осовременивался и хорошел с точки зрения сначала московского, потом
алмаатинского начальства.
Ибо
будь он
таким, каким был с 1958-го по 1967 год, я бы вряд ли покинул Джамбул
даже ради
учебы в Москве, и уж потом, после перестройки, не эмигрировал в Германию
тем
более. Я бы даже боролся в свободном от диктата Москвы Казахстане за то,
чтобы
область наша вновь стала уездом при Южно-Казахстанской области, и вся
местная
чиновная знать переселилась из нашей «дыры» в Чимкент (до революции
Черняев),
пусть даже названный сегодня
Шымкентом.
По сути, это была бы моя программа-минимум на всю отавшуюся жизнь, хотя,
как я
помнимаю, большинство жителей нового Джамбула – Тараза – считают, что
жить им
лучше в областном центре и кормить в нем тысячи ненужных никому
чиновников и
прочих паразитов, нежели обитать в уездном городишке.
В момент летнего землетрясения 1971 все-таки года
ветхие
саманные стены кинотеатров «Октябрь» и «Пионер», как я уже сказал,
рухнули. Я
находился как раз в «Октябре» с девушкой, и выскочил вместе с ней, слыша
крик:
«Окна бейте!» - из высоких дверей первого «Запасного выхода» (из трех)
как раз
за минуту до того, как окончательно рухнула крыша на зрительный зал.
И болгарского фильма «Господин Никто»,
снятого
по повести Богомила Райнова , которую я за год до этого прочитал в
приложении
«Подвиг» московского журнала «Сельская молодежь», так и не увидел.
Когда мы с Алкой выскочили на Октябрьскую улицу,
то
увидели, как идет с юга на север похожая на водяную вторая земляная
волна
высотой около семидесяти сантиметров, поднимая собой два здания
городского
флюорографического кабинета, ряд зданий городского управленя милиции (до
1924
года официальный уездный публичный дом), здания почтампта с правой
стороны от
нас, а с левой: зданий сберкассы и школы имени Ломоносова, пешеходного и
автомобильного мостов через канал и все того же здания облуправления
хлебопродуктов, то меня удивило в этот момент, что стихия двухэтажный
кирпичный
корпус управления легко приподняла и опустила, а памятник Ленину,
стоявший
перед ним, даже не пошелохнула. Я сказал об этом Алке, но она,
прижавшись ко
мне всем телом и, дрожа от страха, ответила:
- Глупости не болтай. Как там
мама?
И тогда я повел ее домой, в смысле к ее дому. Тем
более,
что идти было недалеко – вряд ли даже три километра: сначала прямо по
Октярьской улице до улицы Карла Маркса, потом по переулкам в огиб
каменного
забора завода «Коммунмаш», по переброшенному через широкий и в те годы
еще
полноводный канал Базарбай железному мостику с деревянным настилом, на
том
бергеу свернув влево по холмистой тропике. Проскакать надо было на том
берегу
через выводящие сюда стоки два арыка, а затем резко свернуть вправо в
переулок,
название которого теперь я забыл, но, кажется Первый Фурманова. Третья и четвертая волны землетрясения
нас
догнали и перегнали еще по пути на Октябрьской, но они уже не были опасными, не выше двадцати
сантиметров, а потому веселящими, не испугавшими даже Алку. Да и самих
волн
земляных мы уже не видели, а лишь почувствовали, как земля нас дважды
слекгка
приподняла и опустила. По дороге уже не разговаривали, не делились
впечатлениями, шли молча, с сосредоточенными выражениями лиц.
Да и о чем было говорить, если все видели и
пережили
одинаково? Да и зачем? А говорить о чем-то другом, кроме землетрясения,
в том
числе и о непростых отношениях между нами в момент, когда нас чуть не
погребла
под собой многотонная земляная кровля кинотеатра, не хотелось. Не до
символов
стало как-то. Алке хотелось добежать поскорее до родного дома, а мне
требовалось довести ее туда же, чтобы убедиться, что у нее все в
порядке, а
потом поспешить к себе.
В момент тот – в минуты пробежки от кинотеатра до
Первого
переулка Фурманова – нечто особо важное, связывающее нас воедино, стало
ясно
обоим – и ей, продавщице Универмага «Центральный», и мне – оболтусу,
фрезеровщику третьего разряда и учащемуся вечерне-сменной школы рабочей
молодежи имени М. Ломоносова, -
что
общего будущего у нас нет. Потому что она будет продолжать обвешивать покупателей по двадцать
пять грамм
на каждой килограмм покупки, а я буду скандалить по этому поводу,
выходить из
себя. А то вдруг и ударю ее в сердцах. И еще я знал, что она хоть и
красавица,
но – продавец, а потому продаст и меня когда-нибудь, обязательно
продаст, как
продала потом и на самом деле много лет спустя, хотя мы с ней так и не
сошлись,
не стали ни мужем и женой, ни даже просто любовниками. Почему-то именно
тогда,
во время бега от кинотеатра до
переулка,
понял я, что продавщицы только получают товар и только продают его, они
никогда
ничего не создают и не дарят никому вместе с сердцем. А зачем мне
женщина с
сердцем, оставленным где-то в служебной подсобке с наложенным горой до
потолка
бездушным товаром?
Что думала она в те полчаса почти бега, я не знаю, да и никогда не интересовался этим вопросом. Должно быть, точно так же думала, как и я, но только со знаком минус: зачем ей мальчишка, младший ее на пять лет, без диплома и без перспектив карьеры, который готов умереть вместе с ней или за нее, закрыв ее своим телом от рушащегося потолка, но не сможет быстро купить дом или пробить через профком квартиру, приобрести автомобиль «Жигули», дачу? На этом фантазии знакомых моих продавщиц, равных ей по разуму, ее подруг и одноклассниц заканчивались. А все прочие достоинства мои не имели уже для нее никакого значения.
Прошли многие годы, я стал германцем, она
переехала во
Владимирскаую область, муж ее умер – и Алка через месяц нашла меня по
Интернету, захотела пообщаться, пригласить в гости. Я постарался быть не
грубым, обосновывая свой отказ, но она все равно обиделасть, ущипнула
меня в
ответе, сказав, что читала лишь одну из более, чем двадцати моих книг,
да и то
книгу очерков. И мне действительно было бы больно, скажи она мне эти
слова 49
лет назад. Сейчас же мне стало жалко Алку. Потому что женщины и змеи
кусают
только тогда, когда на них наступают. А я невольно ее обидел.
Когда подошли мы
к
дому Алки, то увидели во дворе мать ее Евгению Прокофьевну, и младшую
сестру
Наталию, только что вернувшуюся из Москвы, где она провалилась в
Пединститут
имени В. Ленина, сидевших в саду в обнимку с лохматым беспородным псом,
имя
которого я тоже забыл, а тогда мы часто лаяли друг на друга и виляли
хвостами.
Пес ко мне не подбежал, и именно в тот момент я почувствовал себя в
этом доме
лишним. Помощи моей им не требовалось, да и участия тоже.
Распрощавшись со ставшими вдруг чужими мне
женщинами, я
вышел из переулка, свернул вправо к улице Абая, направился по разбитому
до дыр
тротуару мимо все того же завода коммунального машиностроения,
осваивавшего
тогда, как писали в газете «Знамя труда», выпуск автоматизированных
прачечных
комбинатов, мимо четырехэтажного нового детского дома, собранного из
двух
расформированных старых, направился прямым ходом на юг. Идти мне
предстояло
километров восемь, никуда не сворачивая, до перекрестка Абая со все той
же
улицей Ворошилова, которая июньским днем 1958 года пряталась от моего
взора за
пыльно зеленеющим привокзалоным сквером.
Спустя тринадцать лет после прибытия своего в
Джамбул, я
уже в качестве полумосквича, явившегося в Джамбул, чтобы увидеть
Алку, топал по привычному джамулскому
маршруту
широким размашистым шагом, отмечая про себя полностью и частично
порушенные
здания и встречаемые по пути абсолютно целые памятники и бюсты Ленину.
Все
Ленины смотрели на меня строго и укоризненно, словно бы
говоря:
- Ты зачем оставил сразу трех продавщиц одних и
без
электрического света? – и фантазия моя добавляла продолжение его речи. –
Я кому
говорил: «Коммунизм – это советская власть плюс электрификация всей
страны»?
Ан, не будет тебе больше коммунизма, - тут Ленин показал мне язык и
погрозил
пальцем. – Ужо тебе!
У меня тогда не было ответа отцу социалистичскоцй
революции в царской России. Нет и
сейчас.
А ведь были бюсты Ленина и внутри проходимых мною
помещений. Скульптор Волков лет двадцать подряд, а то и больше, лепил из
глины
и отливал в гипсе изображения вождя мировой революции до два, а порой и
по три
десятка в год. Он был единственным членом тогда еще только
организовывающегося
областного художественного фонда, имевшим пожизненный контракт с ЦК
Компартии
республики на право ваять для нужд нашей области образ вождя мирового
рабочего
класса таким, каким его нам, обычным джамбулам, видеть было положено:
мудрым,
рвущимся вперед к великой цели, с утонченными линиями слегка азиатского
лица
(во всех среднеазиатских республиках все Ленины выглядели азиатами), со
всегда
аккуратно подстриженной по европейской моде 1900-х годов и аккуратно
причесанной бородкой-эспаньолкой.
Бюсты
Ленина всегда стоили дорого, очереди заказчиков к Волкову были
немеренными, ибо
лепил он Ильичей и для города, и для пригородов, и для райцентров с их
многочисленгными учреждениями и школами, колхозами, совхозами, и для
райкомов
партии и исполкомов. А некоторые памятники Ленину его работы
устанавливали
порой просто так, вдоль автотрасс. Едешь, бывало из города Чу в село
Новотроицкое, а там на отрезке в тридцать километров два Ленина стоят,
руки
тянут в восточную сторону. При этом, и внутри обоих райцетров на
площадях, и в
парках Ленины стоят в полный рост, остальные расставлены в виде бюстов
по
территориям. Один бюст Ленина я увидел однажды в Чуйском районе перед
парадными
входом в большой, красивый и свежепобеленный и недавно торжественно
открытый
коровник.
Я спросил директора совхоза:
- Зачем Ленин здесь?
- А куда его еще? – услышал в ответ. – У нас везде
Ленин,
куда не ткни. Только здесь место свободное и осталось.
В
колхозе
имени Карла Маркса Луговского района памятник В. Ленину в полный рост и
с
протянутой вперед рукой и сейчас стоит перед сохранившимся с советских
пор и
даже работающим клубом. Я был в этом клубе лет пятнадцать назад, когда
приезжал
в гости в Казахстан, смотрел там «Трактористов» на настоящем киноэкране
на
русском языке без казахского дубляжа и без каахских субтитров. Зал в
2002 году
был полон. Публика (в основном,
это были
казахи, киргизы, уйгуры) была от старого, черно-белого фильма в
восторге.
Зрители громко и от души смеялись, а некоторые даже плакали от умиления.
После
сеанса долго не расходились, обсуждали события в этом примитивном и
откровенно
показушном фильме, словно реальные, говорили, что вот раньше, когда они
были
молодыми, люди в Казахстане именно так жили: легко и весело, но,
главное,
дружно.
Молодежь
слушала стариков, и завидовала.
Что интересно, в разговорах сельчан то и дело проскальзывало слово «Ленин», без имени и фамилии, но всегда с восточным почтением голосе. Словно и перестройки горбачевской никогда не было, как не было и шквала грязи, вылитой недавно еще советскими журналистами и политиками на основателя моего государства. Плох Ленин был или хорош, было уже для них не важно, главное было в том, что он им и их дедам дал возможность прожить хорошо, помог поверить, что дети и внуки их будут жить еще лучше. То есть Ленин в сердцах этих колхозников, живущих вне образа мыслей нынешних казахстанцев, «памятник себе воздвиг нерукотворный» повыше, пожалуй, самого высокого в мире китайского небоскреба. И более высокий, чем памятники и бюсты Ленину в моем городе.
Ибо сразу с приобретением Казахстаном
независимости летом
1991 года бюсты Ленина стали джамбулцами нового поколения выноситься на
мусорки
и вывозиться на свалки, порой разбивались чем-нибудь тяжелым, крошились
гусеницами и колесами тракторов. Сегодня художественных произведений Н.
Волкова
в городе и в области почти не осталось. Забыли новые казахи, кто зажег
свет
счастья в глазах их дедов и прадедов. Такова уж судьба всего
человечества,
невзирающая на национальные окраски, легко скатывающееся к дикости. Что
печалиться о судьбе исскусственно образованного Лениным государства
Казахстан,
«не бросившего векам ни мысли плодовитой, ни гения начатого труда»,
когда
знаешь, что великие цивилизации древних Египта, Рима и даже Греции в
течение
жизни одного поколени я в каждом превращались в прах. Гэдээровцы вон тоже хулили, хулили
советскую оккупацию и германских коммунистов, а сегодня тоскуют по тем
благостным для них временам, мечтают возродить стену между Востоком и
Западом
Германии массово. И даже не хотят онять, что историю нельзя повернуть
вспять.
Но пока мы с мамой стояли на третьей ступеньке
вокзала
при станции «Джамбул», жмурились на яркое солнце, вдыхали в себя сухой и
жаркий, слегка пыльный воздух, предощущая бурную жизнь в этом пока еще
чужом
для нас и безразличном к нам городе, и понимаем, что пути назад, в
Туву, у нас нет, что мосты за нами все
сожжены,
престоит строить новые.
«Химики» и своя
шпана
Я рассказал пока лишь о том, каким я увидел мой
город
летом 1958-го года в первый час знакомства с ним, пока он еще не принял
меня за
своего сына. Таким же будет он и год спустя, когда город станет моим
окончательно. И пять лет спустя, и семь, и даже девять лет он будет,
хотя уже
не совсем таким, но все равно провинциальным и теплым, почти не меняясь
внешне,
почти не прихорашиваясь, оставаясь пыльным, грязным и пошлым, порой даже
грозным
и страшным, но все-таки милым и любимым мной местом жительства. Потому
что
скучал я по джамбулским улицам и переулкам даже в те каждые три месяца,
когда
выезжал из него вместе с детдомом нашим на три летних месяца всего лишь
за
шестьдесят с небольшим километров в ущелья хребта Каратау, и был там счастлив тоже. Ибо не быть
счастливы,
живя в горах, по моему глубокому убеждению, не в состоянии никто. Горы
не
порабощают душу человека, а куют даже из горожан настоящих мужчин.
Или женщин.
Продолжалась эта раннеджамбулская идилия в моей душе до тех пор, когда в 1967 году московские власти не решили мой город, только успевший лишь частично избавивиться от ссыльных политических поселенцев и беженцев от войны на территориии Центральной России, московские власти решили превратить мой город в новое для уголовников место ссылки в лице так называемых «химиков» - наказанных за совершение преступлений преступников, которых советское государство решило не содержать за решетками и колючей проволокой за свой счет и не кормить их на державные деньги, а отправить партиями по десять тысяч человек на строительство сначала как раз-таки нашего нового химического предприятия – новейшего в СССР (да и в мире, как говорили) завода двойного суперфосфата – «второго химзавода», как говорили у нас. Там полузэки, называемые у нас эками, могли вкалывать от зари до зари, получая за честную работу солидную зарплату, отдавать ее половину государству, которое зэки звали «Хозяином», а на остатки кормиться самостоятельно в местном, не расчитанном на приплыв такой массы голодных желудков общепите, жить в построенных специально для них за городом возле стройки пакетных бараках с комнатами на четыре и шесть коек, укрываться зимой в плохо протопленных печками помещениях тонкими одеялами и кто присланным из дома пальто, кто «фофаном», то есть фуфайкой. Летом изнывали они от жары и плохой воды, которую к баракам подвозили каждое утро в водовозах и молоковозах. Да и ту набирали из реки Асса, которая хоть и текла с гор и считалась чистой, но все-таки была слегка разбавлена мочой коров и овец из бесчисленных стад, пригоняемых местным населением на берега Ассы как в горах, так и по пути воды в долину.
Словом, жизнь условно освобожденных от наказания
уголовников сладкой им не казалась. К тому же в бараках вовсю
свирепствовал
милицейский произвол, ибо вертухаями в общежитиях и на производстве
служили
тупоголовые, вечно пьяные мордовороты в форме сержантов и офицеров МВД и
МООП,
которые сами жили в ожидании квартир от города в бараках, казармах и
общежитиях
вместе с семьями и ненавидели своих подопечных за то, что их собственная
жизнь
ничем не отлична была от жизни «химиков». Охранники придирались к бывшим
зэкам,
унижали их, заставляли бесплатно работать на себя на своих собственных
садовых
и приусадебных участках, могли за любую попытку протеста отправить
любого
«химика» назад за решетку, да еще, к тому же, бывшему зэку в колонию не
знакомую, где надо ему заново зарабатывать авторитет среди заключенных,
а порой
и защищать собственную жизнь. Часто вертухаи, служащие при бараках
«химиков»,
подпив, устраивали себе на потеху избиения подопечных под одобрительный
гогот
сослуживцев, прижигали им груди и руки зажжеными папиросами и
сигаретами. И,
как правило, за издевательства эти бывшие зэки мстили своим охранникам и
контролерам. Старались сделать пакость ВОХР-е исподтишка, но порой
наказывали
особо наглых и жестоких краснопогонников открыто, даже не скрывая дело
своих
рук, идя на большие сроки. И с повышением авторитета своего в новой
зоне, шли с
гордо поднятыми головами, а то и под расстрел с чувством исполненного
долга,
как герои. На место убитых вертухаев прихоидили другие краснопогонники –
и вся
история с издевательствами и местью повторялась. Ибо жизнь не учит
«троечников»
ничему. А в вертухаи добровольно шли, как правило, только двоечники и
троечники, осознавшие свою ничтожность и никчемность еще в восьмом
классе и
возненавидевшие весбь мир за свою собственную ущербность. В год случаев
убийств
«химиками» своих «контролеров», достигающих ушей цивильных горожан,
достигало
десятка.
Жители моего города не любили крсснопогонников.
Особенно
бывшие политические и уголовные зэки. Но и «химиков» не любили тоже.
Жалели,
как полагается всегда на Руси жалеть невольников-«страдальцев», но не
любили.
Разве что женщины, как существа в ту пору более мягкие, чем мужчины, в
отличии
от современных женщин, ставших сразу в перестройку, чуть ли не все и
чуть ли не
в один день, злобными и ненвавидящими мужчин, гордящимися своей
стервозностью
самками, жалели «химиков», предоставляли некоторым из них кров в своих
домах и
квартирах, выходили замуж за них, и даже рожали им детей. Но браки
такие, как
правило, после окончания срока отсидки «химика», распадались, мужья
уезжали на
Родину, а дети оставались полусиротами и пополняли криминальный мир
города.
Впрочем, были и известные мне исключения, ибо и в тюрьмы попадали вполне
хорошие и даже умные люди
Исправить эту ситуацию никому не было никакой
возможности, да и в головы всех стоящих над городом, областью,
республикой,
страной начальникам не приходило. «Химики» постоянно хотели есть, все
они, как
и все мы, нуждались в женщинах, в тепле и собственной крыше над
головой. Государство де, пригнав в
полуторастатысячный
городок пять раз по десять тысяч условно освобожденных преступников,
ничего
этого им не дало. Поэтому наиболее преступные из них стали добывать для
себя
блага сами.
Безликая «преступность» в отчетах городских
властей
подскочила в Джамбуле до заоблачных высот, а для старожилов (в
пятнадцать лет я
тоже считал себя старожилом) те 10 000 первых зэков, прибывших к
нам в
разномастных вагонах, в том числе и в одном царских еще времен еще
«столыпинских», стали походить на некоторое подобие немецко-фашистских
оккупантов в фильмах того времени. Ибо сообщения «сарафанного радио»,
иногда и
наших двух газет – русской «Знамя труда» и казахской «Енбек туы» - о
воровстве,
грабежах, убийствах, происходивших в городе, стали с 1967 года
постоянными и
даже привычными. К 1980-м годам мы даже знали имена расстреляных в нашей
тюрьме
«героев преступного мира», а этот факт говорит о том, что общество
джамбулское
сжилось с уголовниками Сибири и Центральной России, слослось с ними , стало единым целым.
К концусуществования СССР по ночам городом стала владеть шпана, а днем первые руководители предприятий и учреждений жили своей жизнью, их подчиненные своей. Книги, нужные мне, например, я не мог найти в городских и областной государственных библиотеках и в частных собраниях моих земляков, но добывал для чтения нередко в довоенных и послевоенных коллекциях потомков бывших политкаторжан бывших энкаведешников и первых строителей нашего первого суперфосфатного завода. А ведь был книжный бум, у каждого в зале стояли книжные шкафы и висели на стенах книжные полки. Но читали новые джамбулцы уже «жвачку для глаз», но не интеллектуальную литературу. В 1980-х годах даже об «Анне Карениной» не с кем стало в городе поспорить. Потому что не было этого романа в школьной программе.
Люди зрелого возраста говорили, что такого
беспредела,
который случился накануне 50-летия Великой Октсбрьской социалистической
революции, ни в Аулие-Ате, ни в Джамбуле никогда не было. В церквях,
сектах
среди баптистов двух направлений, трясунов и адвентистов («Свидетелей
Иеговы» в
те времена еще не было у нас, да и о других сектах мы только слышали да
читали
в газетах) много говорили о грядущем приходе Антихриста, что случившийся
разгул
преступности в городе есть наказание всем нам за наши прегрешения перед
Богом,
при том перед Каждым из их собственных Богов и с прегрешениями
самостоятельными.
В газетах, напротив, тупо возражали, что Бога нет, что горожанам надо
сплотиться в борьбе с безликой преступностью, вступать в «народные
дружины» и
«Комсомольские патрули», помогать милиции в свое свободное от работы
время
избавлять Джамбул от преступных элементов. На Центральной площади
выставили
застекленную витрину с фотографиями разыскиваемых преступников и с
напечатанными на пишущей машинке текстами, повествующими о преступных
деяниях
этих персонажей уголовной хроники. А также был сооружен напротив входа в
новый
Глапочтамт на углу улиц Коммунистической и Абая щит под стеклом с
фотографиями
пьяниц и хулиганов, отбывающих в помещении городского медвытрезвителя
пятнадцатисуточные сроки, под яркой надписью, выведенной рукой
профессионального художника: «ОНИ ПОЗОРЯТ НАШ
ГОРОД!»
Я знал некоторых из персонажей второй витрины. Все они гордились своей известностью, приводили знакомых, показать им свое фото и полюбоваться на себя, грязного, оборванного, пьяного, лежащего в луже блевотины. Подробно об этой категории джамбулцев я расскажу попозже, а пока вернемся к «химикам», приезд которых круто изменил неспешную провинциальную и даже чем-то культурную жизнь нашего города, где я побывал на концерте великого Батыра Закирова, о котором мне впервые рассказал старик-узбек на пероне, оказался на премьере замечательного таджикского кинофильма «Сказание о Рустаме», вынудивщего меня прочитать всего Саади, а потом и произведения десятка-двух великих тюркских и персидских поэтов Средневековья, услышать чтение собственных стихов московскими и ленинградскими поэтами, и многое, многое другое, которое как-то вполне естественно уживалось с обитающими возле нас «химиками» и с распоясавшимися работниками партгосаппарата, уже тогда вовсю грабящими область без зазрения совести.
Меня хулиганы, бандиты и «химики» почему-то не трогали. Зато случился оказавшийся опасным для меня конфликт с секретарем компартии города Щукиной осенью 1967 года, да нападение на меня возле школы имени Ломоносова полтора года спустя четырех хулиганов – и все. Я даже по самым опасным улицам и грязным переулкам без освещения ходил спокойно и, натыкаясь на группки с явно криминальными подростками, шел прямо на них – и выглядевшие подонками парни всегда меня пропускали. Потому, наверное, что чувствовали во мне старожила. Других объяснений у меня нет. Ведь каждый день в газетах 1960-70-х годов печатали сообщения о грабежах и убийствах, совершаемых в ночном Джамбуле.
Но один прецедент с криминальной молодежью у меня все-таки произошел...
Случилось это во дворе вечерне-сменной школы
рабочей
молодежи имени Михаила Ломоносова, где я учился в 1970-ом году в 11-ом
классе
А-Б. На урок математики опаздывал где-то на десять минут, потому что не
пошел
из дома через Зеленый базар пешком, а поехал через Центральную площадь
имени В.
Ленина на автобусе номер 1, идущем вокруг квартала с тогда уже
построеннмым
драмтеатром, с городским парком, с летним кинотеатром «Победа», с
зоомагазином, со старым зданием
облсовпрофа. Вхожу в распахнутые литые ворота - и мне дорогу
перегораживают
четверо пареньков младше меня возрастом и все ниже меня ростом с двумя
велосипедными цепями в руках, с ножом и с кастетом. Вижу – подростки,
лет
пятнадцати-шестнадцати, все явно азиаты, и от всех изрядно разит дешевым
вином
– по-видимому, алжирским, о котором я тут расскажу подробно, но
позже.
- Ты кто? – спросил особо низкорослый, но крепкий
телом и
с крутой, объемной грудью юноша, по-видимому,
узбек.
- Учусь я здесь, - улыбнулся я.
Потому что в те времена я практически всегда
улыбался при
общении с любым человеком, сам не зная почему.
Я любил весь мир, и весь мир, казалось мне, любит меня. А эти
подростки
казались мне всего лишь обычными ублюдками, которые останавливают в
закутках
прохожих и, угрожая ножами, требуют отдать им кошелек. Кошелька у меня
не было,
да и денег я прихватил с собою в школу всего пятак – на дорогу домой
после
того, как я после окончания уроков отправлюсь за уже упомянутой тут
Алкой в
гастроном «Централыный», закрывающийся в десять часов вечера, и,
проводив ее
домой, отправлюсь к себе: до Центральной площади добегу, там без двух
минут
двенадцать сяду на последний автобус, идущий по маршруту номер один – и
через
десять минут, то есть в двенадцать часов, буду дома.
Был конец ноября, шесть часов десять минут, уже
смеркалось,
листья кленов все еще краснели,
обвисли,
но не падали, без солнца не пылали. Корявые карагачи за спинами подростков были желтыми с устало –
пыльной и
тоже долго в тот год не опадающей зеленью. Они, кажется, такими в тот
год и под
зиму ушли, не опав. Я не ожидал ни драки, ни нападения. Да и хотя бы
ожидал,
все равно было ясно, что с четырьмя вооруженными гаденышами мне в
одиноку не
справиться, а во дворе никого нет, и в окна из школы, судя по всему,
никто не
смотрит. Тут надлежало либо,
просто упасть,
да упасть так, чтобы твари эти не запинали до смерти и не отбили почки,
либо
броситься назад и оказаться на виду толпящихся возле кинотеатра «Октярь»
любителей шашлыка, на глазах которых шпана бить меня не станет. Но на
оборот
врпемени не было.
Опыт встреч с подобной мразью у меня был со времен
детдомовских. Тело помнило, что упасть надо только после того, как
получишь
первый удар. Обычно толпешка мерзавцев при виде упавшей жертвы на
мгновение
оторопело застывает, а ты хватаешь за ногу первого попавшегося негодяя,
дергаешь за нее и, перевалившись через жертву, душишь. Или суешь палец в
глаз
противнику и грозишь оставить его без зрения. Тогда нападающие перестают
пинать
и начинают разговор, то бишь ищут
консенсус.
«Придется сделать так», - решил я, когда сказал
скотам,
что учусь я в этой вот самой школе.
- Чё, чё? – скривился, словно съел кислого,
мышцатый
узбечонок, укладывая руки на плечи двух стоящих рядом с ним с виду
уйгуренка и
казачонка лет пятнадцати. – А на фига? Умным хочешь
стать?
- Тебя не спросил, - ответил я скорее даже
рефлекторно,
ибо это было даже не возражение и не мысль, а простой идиоматический
оборот,
имевший хождение в городе среди знающих русский язык представителей всех
наций,
всех возрастов и всех сословий.
- Меня?! – взревел узбечонок, как раненный зверь,
и,
упершись на плечи соратников
своих,
взлетел так, что оказался головой на уровне моей головы, с высоты этой
врезал
мне сразу двумя ногами в низ живота с такой силой, что я согнулся от
боли и от
того, что перехватило дыхание, ища при этом глазами место, куда можно
упасть и
свернуться в позу плода в материнской утробе – так возможно наименее
пострадать
от пинков.
«Бли-н! Пропустить такой удар», - только и успел
подумать
я.
Узбечонок, спрыгнув с плеч, устоял на ногах, и
снизу
ударил мне в лицо. Кастетом.
Удар был сокрушительным - по-видимому, негодяй
занимался
боксом. Через боль в животе я от удара разогнулся, взмахнул руками, и
рухнул
спиной сначала на какого-то подростка, потом на асфальт. И тут же
свернулся в
позу младенца, почувствовал, как из глаза моего течет что-то мокрое,
липкое и
теплое.
«Кровь, - понял я. – Выбил глаз, падла. Найду –
убью».
При этом, я ожидал пинков и мата, но услышал
пискливый
мальчишеский голос:
- Блин, Закир, ты ему глаз выбил!
- Убил, блин! Голова вся в крови, - испуганно
завторил
второй голос, повзрослее и погуще.
Третий истерически завопил:
- Атас! Бежим, пацаны! Мы на убийство не
подписывались.
И услышал топот бегущих прочь ног.
Полежав еще с полминуты, приподнялся и сел прямо
на асфальт
с неподметенными кленовыми листьями. Голова разламывалась, правый глаз
ничего
не видел, перед левым крутились разноцветные круги. Где-то с правой
стороны от
меня и чуть впереди журчала вода, льющаяся тогда во всех школах их
дырок,
просверленных в изогнутых буквой «П» трубок, чтобы ученикам и учителям
можно
было сполоснуть пыльную либо грязную обувь перед входом в учебное
заведение.
Или, при желании, нагнуться и попить. Вода ведь была в них водопроводной
и,
казалась нам в те времна бесплатной.
В сторону этого журчания мне предстояло идти. Я
перевалился на бок, сел на корточки, стал приподниматься, но опал. Ноги
не
держали. Помню, подумал почему-то вслух:
- Нихрена себе. Что это такое? Били по морде, а не
держат
ноги. Что – и ноги иовредили?
Но вспомнил, что накаутированные боксеры тоже
плохо стоят
на ногах – и успокоился. На четвереньках добрался до стены школы,
поднялся
вдоль нее, опираясь на кирпичную твердыню и, обдирая руки о сухую
штукатурку,
окреп на ногах, встал плотно и, обернувшись в сторону журчащей воды,
вполне
отчетливо разглядел мойку грязной
обуви.
«Значит, один глаз видит, - понял я, и
почувствовал, как
меня прошиб нервный холодный озноб. – Надо было мне испугаться и
заорать. Через
канал стоят шашлычники и толптся
их
покупатели. Услышали бы. А я, дурак, болтать со скотами
стал».
Стало так обидно и противно самого себя, что озноб
едва
не перешел в плач.
Я оттолкнулся от предательски ослабляющей меня
школьной
стены и сделал два шага вперед. И тут услышал со спины знакомый
голос:
- Валерий, вы?
- А что, не видать? – ухмыльнулся я, ибо это был
мой
одноклассник, который, по-видимому, тоже опоздал на урок математики,
также
спешил в школу, но наткнулся на меня побитого – и удивился моему виду.
Он всегда был очень вежлив и очень прилежен и,
если
опаздывал, то всегда имел на то серьезные причины, о которых спокойно и
с
достоинством в голосе рассказывал учительницам и нам, его
одноклассникам, прямо
на уроке: да опоздал, потому что встретился со знакомым и заболтался с
ним,
или: опоздал, потому что встретил красивую девушку, с которой решил
познакомиться, но она отшила его. И звучали эти его объясненя весьма
убедительно. Был он корецнм, рост имел высокий, тело крепкое, ладное,
сильное,
как у всякого бывшего боксера, каким он был, по его рассказам, в школе
до тех
пор, пока родители не отправили его работать на плантации чеснока в
Таласском районе нашей области .
Черты
лица имел он правильные и кажущиеся
необыкновенно красивыми глаза. И вообще, тело он имел изящное,
словно
принадлежало оно танцору бальных танцев, а не боксеру и не рабочему на
корейских луково-чесночных плантациях, где люди работали до изнеможения,
как
рабы в США, не мылись месяцами, птались чем
попало – и все ради денег и показухи друг
другу.
Перед этим необычным корейцем мне в тот момент
захотелось
выглядеть хоть и поверженным и ставшим одноглазым, но все-таки героем.
Таково
уж свойство молодости, присущее всякому мужчине – фанфарониться, когда
хочется
плакать. Слезы мгновенно высохли, и я почти что твердым шагом двинулся к
обувемойке.
Одноклассиника моего звали Иннокентием, фамилию он
имел
Тен. По занятию своему настоящему он был, как говорили ребята из нашего
класса,
карточным шуллером, хотя в школу принес справку, что работает на заводе
«Коммунмаш» по профессии, связанной с электрогальваникой. Еще, говорили,
живет
он в гостиннице имени Джамбула в комнате, предназначенной для четырех
человек,
которую занимает один. К тому же,
питается только в ресторанах, не пьет ни капли вина, тем более,
водки,
коньяка. Собирает в своей комнате компании, играет по ночам в несколько
видов
карточных игр, выигрывает и
проигрывает,
но всегда остается с солидным кушем, который не складывает на
сберкнижку, а
передает другому корейцу, который приезжает к нему на «Жигулях» раз в
неделю.
Этот второй кореец без имени и
фамилии
руководит группой корейцев, вкалывающих на выглядевших каторжными
работах по
выращиванию чеснока на полях
киргизского
«Табаксовхоза».
Откуда я это знал –
не помню. Помню только, что тайну эту Иннокентия Тена знал каждый
мой
однокласник с обоих потоков – утреннего А и с вечернего Б.
В тот день, например, я шел в вечерний класс,
потому что
работал в утреннюю смену, а в предыдущую учился с утра, но работал
вечером, с
четырех дня до двенадцати ночи. Тен же утром и днем отсыпался, а с шести
вечера
до десяти добросовестно учился, постигая грамоту по программе средней
школы и
получая хорошие оценки по всем предметам. Ночью же резался в
карты.
Кто-то из моих одноклассников даже занимал у Тена
деньги,
даже большие суммы, на покупку, например, дома или гаража, кто-то делал
попытки
подружиться с ним, чтобы вместе таскаться по ресторанам. У меня же с
Иннокентием были до этого момента шапочные отношения: «Привет. Пока. Дай
списать. На» - и ничего более. Да и списать-то он поросил у меня только
один
раз. По физике. Потому только, что не успел сделать домашнее задание с
утра. А
вообще-то голова у него работала хорошо, особенно в счете. Он мог
ответить на
вопрос, сколько будет, если умножить четырехзначное число на
четырехзначное
быстрее, чем я. А я в предыдущей своей дневной физико-математической
школе
лучше всех решал в уме подобные задачи.
Вот, в принципе, и все, что я знал об
Иннокентии Тене на тот момент, когда встретил его
с
залитым кровью лицом во дворе вечерней школы имени Ломоносова, где бюст
Ленина
был, конечно, но находился не во дворе, а в кабинете директора, где его
практически никто, кроме преподавательского состава не видел.
Пока я мыл лицо и промывал то место, где у меня,
казалось, вытек правый глаз, Тен сбегал в школу, и вернулся во двор со
всем
нашим одиннадцатым А-Б . Парни глянул
на
меня – и все поняли. Девушки принялись ахать. Тен прервал их, обращаясь
ко мне:
- Расскажи, как они выглядели.
Я описал хулиганов.
- Тогда все идите в разные стороны, - велел Тен нашим одноклассникам. – Найдете –
тащите
сюда.
Мужики побежали искать хулиганов, а девушки
отправились в
школу. Потому что на пороге стояла наша математичка и
кричала:
- Все? Налюбовались? А теперь, марш в школу!
Нечего
занятия срывать.
Ибо была она родом из довоенных ОСАВИАХИМ-овок,
дочерью
красного командира, женой и матерью офицеров Советской Армии, не
терпящей
никаких нарушений Уставов и регламентов, лишенной даже проблесков
сентиментальности и сочувствия к окружающим. Математику преподавала
хорошо,
оценки ставила честно. Мне же сказала в тот
момент:
- Вам я
отметила
прогул в журнале. Не надо было опаздывать на уроки. Тогда бы ничего не
случилось, - развернулась, и ушла в школу.
Найти моих обидчиков досталось мне и Тену. Он
пошел
провожать меня до остановки первого автобуса, расположенной на углу улиц
Октябрьская и Кирова (до революции улица звалсь Бурульской) и там в
свете
фонаря я увидел своих обидчиков.
Иннокентий тоже их узнал. Рванулся вперед, в три
прыжка
пересек улицу, достиг остановки, и тремя мощными, неожиданными для его
внешне
сухого тела, ударами уложил всех трех хулиганов на асфальт тротуара
сразу а
местом посадки пассажиров. Тут же поднял за шиворот одного из собою
поверженных
и выставил на свет.
- Он? – крикнул мне через
улицу.
Пришлось согласно кивнуть.
Тен ударил узбечонка под дых – и тот окончательно
обвис в
его руке. Соратники негодяя по разбойному нападению бросились
врассыпную.
Я перебежал улицу с намерением попросить Тена не
калечить
мальчишку, но кореец сказал мне вежливо и почему-то с почтением в
голосе:
- Помолчите, пожалуйста.
Я подчинился, и остановился на краю
дороги.
Тен швырнул узбека на асфальт и... наступил ему
ногой
между ног. Мальчишка взвыл, скорее не от боли, а от ужаса.
Тен резко рявкул ему:
- Заткнись! - после чего добавил вполне
миролюбивым
голосом. – Нажму – яйца в смятку. Понял?
Узбечонок невнятно промычал нечто согласное.
- Кто ты? – спросил Инннокентий. – Домашний адрес,
класс,
школа, кто родители, - и вновь рявкнул. – Быстро!
Мой обидчик тотчас ответил на все вопросы, Из них
я помню
сейчас лишь то, что был он пятиклассником из школы переростков (в
Германии
такие называют школы для дураков), жил возле гарнизонных жилых домов и
общежитий, а родители его служили прислугой у командира местной
войсковой
части, полковника, имя которого я тогда почему-то знал, как, впрочем и
кличку,
но сейчас вспомнить не могу.
- Хомяк, - непроизвольно вырвалось у меня,
вспомнившего
кличку полковника.
- Не надо! – закричал мальчишка диким голосом. –
Не надо
так говорить! Отец убьет меня.
Помню, я
ему
что-то сказал по-тувински, и плюнул в рожу.
- Понял? – спросил Тен, и убрал ногу с причинного
места
ставшего внезапно маленьким и тщедушным врага моего.
Тот согласно закивал, приподнимая тело на правом
локте и
говоря мне по-узбекски:
- Ты, парень, не надо... Я не хотел... Я
проиграл... Ты
не убьешь меня?..
– Если глаз останется цел, - продолжил Тен спокойным и размеренным голосом, - ты будешь каждый вечер после наших уроков мыть полы на втором этаже школы. Один. А если глаз вытечет, убью всю семью, - и добавил с нажимом на первом слове. – Твою семью.
Как вставал на ноги и уходил от остановки прочь
узбечонок
и как попрощался я с Теном, не помню. Ясно помню только, как вышпел на
остановке «Уч-булакская», вернулся к улице Советская и, зайдя в
гастроном
«Центральный», сходу сказал ошеломленно уставившей в меня из-за прилавка
кондитерского отдела растопыренные и без того огромные глаза
Алке:
- Сегодня проводить тебя не смогу - сама видишь. А
сейчас
в больницу. Извини.
После чего помчался через дорогу и далее к
Центральной
площади имени В. Ленина, вдоль нее по Абайскому спуску к пересечению
улиц Абая,
Сулейманова и Колхозной, проскочил ее перед резко затормозившим
автобусом и
пересек пустырь, на котором в то время еще раз в год разбивал шатер и
палатки,
устраивал ограду и хранил запасы корма для животных московский
передвижной цирк
«Шапито», в котором на моих глазах в 1962 году упала из-под купола цирка
гимнастка, и сломала позвоночник. Далее стояло новое здание городской
поликлинники, перенесенной сюда из старого углового здания,
расположенного на
углу улиц Абая и Ленина, и превращенного в тот период врмени в ресторан.
В этом
здании, знал каждый горожанин, была комната с дежурным врачом, который
принимал
по ночам всех пьяниц и побитых города, оказывал им помощь и передавал
милиции.
Принял он и меня. Сначала позвонил в отделение
милиции, а
потом занялся осмотром моего глаза.
Промыл физраствором, потом водой, просмотрел
внутрь ока
сквозь дырочку в зеркале на лбу, вынгес вердикт:
- Глаз, вроде, цел. Но завтра надо обратиться к
офтальмологу, - после чего передал меня на руки старшему лейтенанту
милиции –
парню лет двадцати пяти славянской внешности.
Я сунулд руку в карман брюк, добыл оттуда впервые
пригодившееся мне удостоверение члена «Комсомольского патруля», в
котором
состоял вот уже второй год и вместе с сотрудниками милиции участвовал в нескольких
задержаниях.
- Так ты свой! – сказал старший лейтенант,
рассматривая
удостоверение. – И кто это тебя? И где?
- Не знаю, - ответил я. – За плечо повернули,
ударили – я
упал. Очухался, встал, а ни кого уже нет. Морду всполоснул – и
сюда.
- И где это тебя?
- В парке, - ответил я. – Как раз возле фонтана.
- М-да... – протянул мидлиционер. – Протокол
писать
бессмысленно. Глаз-то цел?
- Да цел, кажется, - подал голос врач, и спросил у
меня.
– Заявление писать будешь?
- А какой смысл?
Милиционер повертел удостоверение и протянул
мне.
- Работаешь? – спросил. -
Учишься?
-Электромонтажник, - ответил я, и назвал
предыдущее место
своей работы. – Стройпоезд номер два треста «Джамбулхимстрой», - хотя
работал в
то время фрезеровщиком в ремонтном цеху трикотажной фабрики. Почему
соврал, сам
не знаю. По привычке, наверное, не доверять милиционерам. Ведь у меня в
детдомовские годы было 18 задержаний и приводов в милицию по всякого
рода
пустякам, а тут – явная драка с применением холодного оружия – кастета.
Да и с
командиром военной части не хотелось воевать. А уж он-то обязательно
заступится
за дебильного сынка своей прислуги. Если уж сам Суворов в нарушении
законов
Российской империи защищал своего денщика, согласно текста книги о нем,
то его
поклонник обязательно встанет на сторону хулигана и гоп-стопника.
- Ну, ну... – сказал старший лейтенант суровым
голосом. –
Проверим, какой ты монтажник, - выпил предложенные ему врачом в стакане
пятьдесят грамм спирта, запил водой из графина, и не записав ничего,
оправился
из больницы в свое дежурное отделение, куда ему было топать и
топать.
Врач предложил мне переночевать в соседней
комнате, на
топчане, покрытом белой простынбю под двумя стендами, повествующими о
местах
расположения внутренних органов человека и о сифилисе с соответствующими
рисункаами и схемами.
- А то тебя с таким глазом, пока ты дойдешь до
остановки,
два раза заметут в милицию, - сказал врач, оказавшийся по образованию
фельдшером, приехавшим в мой город по распредению и ждущим либо
квартиры, либо
приказ горздрава о разрешении ему вернуться в Орел. - А утром будешь
первым в
очереди к глазному.
Пить спирт я отказался, ибо в то время не пил
алкоголя
совсем, – и мы до двух часов ночи поиграли в шахматы, болтая о том, о
сем.
Оказалось, что дежурный врач надул милиционера,
сказав,
что он – фельдшер и находится в Джамбуле по распредпелению медучилища.
На самом
деле, он – «химик». Получил два года за неправильно произведенную
операцию в
городе Перми. Отсидел год – получил условное освобождение – приехал в
Джамбул
на «стройку пятилетки» - и был отправлен в горбольницу работать
терапевтом,
потому что профессионалов в ней не хватало.
- Без права делать операции взяли сюда, - добавил
он. –
Но самое смешное, числюсь официально я работающим у вас – во втором
стройпоезде
треста «Джамбулхимстрой». Слесарем по ремонту химического оборудования.
О том, что в стройпоезде лиц с такой профессией
нет, я
промолчал. Никогда ведь не знаешь, к чему может привести разоблачение
тебя на
касающейся лжи. Да и врачу осталось в тот момент до окончания срока
протерпеть
всего лишь четыре месяца. Я пожелал ему про себя спокойной ночи, и
заснул.
Чеченцы
Зачем я рассказываю об этом, в общем-то, заурядном
случае
из моей личной жизни, с виду мало
имеющем какое-то отношение к городу моего детства, как о том заявлено в
начале
этих заметок? Читатель волен задать такой вопрос. Как и спросить, почему
я не
закончил истории с моим глазом, и
насколько важен был в моей жизни Иннокентий Тен.
Потому отвечу так: это только начало истории моего общения с Теном. Полностью история эта нужна для того, чтобы лишь пояснить характер совместного сожительства в моем городе представителей (вы только задумайтесь!) аж 93-х национальностей. Но сейчас говорить об этом подробно время еще не пришло. Так что потерпите, пожалуйста. Придет время – и вы все узнаете.
Подростки (именно они, как лица наиболее активные
и
абсолютно бесправные в любом государстве и в любом вынужденном
сообществе)
объединялись в моем городе в банды и в прочие криминальные структуры по
этническому принципу и резулярно. Они часто дрались между собой,
нападая, как
правило, кодлой на одного представителя другой национальности, но иногда
и
колошматя друг лруга цепями и кастектами сообща, идя «стенка на стенку», но еще реже
совершая
погромы.
Нет, не еврейские – чеченские. Такой случился
однажды на
моих глазах после убийства одного из ребят нвшего детдома
распоясавшимися
чеченцами, «державшими шишку» в городе в начале 1960-х годов и изрядно
досаждавшими даже взрослым. Мы пёрли строевым маршем по чеченскому
кварталу,
расшвыривая всех встречаемых на своем пути, прошли толпой по махале
(кварталу)
чеченцев, бия всех встреченных с лицами восточного типа, но не ломая
ничего,
как потом показало следствие, и не грабя имущества, не убив никого.
Также
никого и из нас не посадили, но пригрозили в случае повторения таких
беспорядков, всех, без разбора отправить в тюрьму.
- На зоне для хулиганов места много, - сказал нам
тогдашний начальник гормилиции, герой войны с басмачами, кавалер именной
сабли
от руководства РККА, которая после смерти его висела на стене в одном из
залов
областного музея, а во время перестройки как-то незаметно из фондов
исчезла, майор
Шкверя. – Государство и без вас, сопляков, о порядке в городе
позаботится.
И мы, дав честное слово не совершать подобных
безобразий,
действительно банды детдомовцев не создали. Хотя предпосылок для этого
было
более, чем достаточно. Да и чеченцы чуть ли не в тот год получили
разрещение на
возвращение на Родину. Их осталось мало в моем городе, и оставшиеся в
Джамбуле
подростки чеченские притихли.
Тогда-то и
появилось утверждение джамбулцев, что чечнцы сильны, когда нападают
толпой на
одного, а один на один боятся драться.
На самом деле, это не так. Чечннцы – такие же люди, как и мы, только вынуждены были жить в закрытом от других народов этническом сообществе по традициям, усвоенным ими в детстве, нарушение которых самими чеченцами карается не просто строго, а с исполнением жестоких обрядов. Лишь особо одаренные и сильные духом чеченцы вырываются из плена окружающей их действительности и становятся, подобно поднявшему голову против Ельцина временному председателю Вероховного Совета РСФСР Хасбулатову, нашему земляку, кстати, выдающимися учеными. Большинство же представителей этой нации имеют сумеречное сознание и влекут жалкое существование по законам Шариата и по тем едва ли не зоологическим принципам, которые диктуют им главы тайпов (родов), основанных еще в века жизни предков вайнахов на территории древней Месопотамии. То есть живут чеченцы по законам каменного века. Как и иудеи, впрочем.
Бороться с массовой дикостью невозможно, как с
чеченской,
так и с русской, украинской или с
какой
другой. Едва распался СССР, как тотчас стал дичать русский народ, притом
повсеместно. Так что фашистствующие русские дикари и дикари фашиствующие
чеченские не ужились в одной стране, как дикие звери различных пород не
уживаются в одной клетке, – и случились
в результате две русско-чеченские войны с безоговорочной
капитуляцией
России и Путина. И решение это следует признать мудрым. Ибо «плохой мир
всегда
лучше доброй ссоры». Лучше десятилетия подряд платить контрибуции
победителям,
чем бороться с целой нацией террористов на своей земле, поддерживаемых
собственными колаброционистаим. Германия вон уже более семидесяти лет
платит за
победу России и Антанты над собой Израилю – и живет все эти десятилетия
спокойно. Франция же, где террористы ИГИЛ устраивают теракты регулярно и
повсеместно, денег главному жандарму Ближнего Востока не платит. А какая
связь
между Мосадом и ИГИЛ достоверно узнают лишь наши потомки-историки.
В нашем детдоме был всего один чеченец, да и то не
чеченец на самом деле, а ингуш, называемый нами чеченцем, – Медаров с
труднопроизносимым именем, которого все мы называли Женькой. Живущие у
нас в
городе ссыльные чеченцы не признавали Медарова за своего, утверждая, что
настоящий чеченец либо ингуш никогда не отдаст своего сына на воспитание
чужим
людям, тем более гяурам (иноверцам). Спустя лет сорок седобородный,
сгорбленный
годами и тяжелым трудом старик с долгой бородой и с орлиным носом
появился в
городе, и принялся искать Медарова Женьку. Нашел – и сказал, что
является отцом
его, и на основании этого не тербующего доказателств факта мой
однокашник
обязан бросить семью – жену, двух детей и внука – и отправиться на
Кавказ,
чтобы биться там с гяурами-русскими и погибнуть на поле брани с именем Аллаха на устах. То есть
практические
нравственные нормы у многих представителей чеченского народа и
родственного им
ингушского, очень сильно отличаются от теоретических и постоянно нам
декларируемых законов шариата, – и именно эта их сущность мешала
чеченцам иметь
друзей среди джамбулцев, пользоваться авторитетом в обществе, хотя
некоторые из
них действительно имели на это право.
- Я послал отца на х... – закончил свой рассказа
Женька в
присутствии своей жены во время нашей последней встречи, когда я
приезжал в
Джамбул из Германии погостить.
- Ты материшься? – удивилося я. Ибо помнил, что
Женька не
использовал грязных слов ни в детдоме, ни после него, то есть
практически всю
жизнь.
- С таким отцом поневоле заматеришься, - услышал в
ответ.
Как будто с другим отцом-чеченцем было бы не так.
За
редким, впрочем, исключением. Хотя и от чеченцев-исключений я ощулал
всякий раз
при контакте плохо скрываемую ненависть и ложь. Но ощущения «к делу не
пришьешь», потому и вспоминать о тех встреяах не стоит. Да и тема у нас
носит
название «мой город», а в моем городе встречи с чеченцами, кроме всегда
мне
нравившимся Женькой, были редкими и не запоминающимися.
Был, к примеру, известный в городе
полубандит-полухулиган
по кличке Чех, мимо сакли которого (именно северокавказской сакли,
которую
назвать домом язык не поворачивался) мне приходилось ежедневно проходить
в
школу имени Т. Шевченко. Был он старше меня на пять лет, то есть в
момент
нашего знакомства был известен в городе, как самый опасный чеченец, не
растающийся с грозного вида полумечом-полукинжалом в ножнах с серебряной
отделкой,
которым он будто бы зарезал кого-то или убил. Утверждали и что милиция
боится
его, и КГБ-шники, и ни один офицер нашего гарнизона не решается
захватить его в
плен и отправить в тюрьму. Словом, легендарной был личностью этот Чех,
настоящее имя которого я спустя полвека забыл.
Я тоже боялся грозного кавказского ножа, видя
самого Чеха
всегда издали и не обращающего на меня никакого внимания. Пока однажды
он не
выскочил на тротуар прямо передо мной, застыл в полуприсяде с ножом
своим
знаменитым в торчащей в бок на отлете правой руке, и зарычал грозным
голосом:
- Стой, русский, убью!
Но голос его и подвел. Грозный Чех последнее слово
свое,
грозное и наиболее устрашающее из всего им сказанного, не прорычал, как
все
предыдущие, а пропищал. Сорвал голос, что случается с юношам и
шестнадцати-семнадцати лет довольно часто.
И я, услышав этот неожиданный писк, мгновенно
сбросил с
себя страх, и громко, от всей души рассмеялся.
- Ты что? – перешел он на сип, и постучал себя по
горлу
левыой рукой. – Это так... Это не нарочно.
- Бывает, - великодушно заявил я, и шагнул чуть
вправо от
него и вперед, навстречу двум приближаю.щимся взрослым – высокому,
сухощавому
мужчине и маленькой, пухлой женщине с очень приятным лицом. – Передавай
привет
Нарипе.
Нарипа была младшей сестренкой (из семи) Чеха,
училась со
мной в одном классе и испытывала
ко мне
явную, хотя и тайную, симпатию. Мы с ней даже один раз сходили вместе в
кино,
где в темноте во время фильма я хоть и не поцеловал ее, так, по крайней
мере,
обнял и так, в плолуохвате, продержал минут пять. Потому она
отстранилась и,
хоть домой мы отправились пешком и вместе, а не на автобусе, она не
позволила
меня взять ее даже за руку. Так всю дорогу, все сорок минут пути, и прошли молча. Ибо после первой моей
попытки
все-таки обнять ее она убрала руку за спину и
сказала:
- Увидят.
Я знал несколько историй о том, как чеченцы-братья
убивали своих сестер-чеченок за то, что те пытались встречаться с
русскими
парнями. Убивали жестоко, зверски, так, что девчонки умирали в страшных
мучениях. И родители палачей и жертв, зищищали убийц своих дочерей на
судах,
говорили, что брат должен убить сестру-блудницу, ибо на то воля
Аллаха.
Чех резко взмахнул рукой с ножом, но так, чтобу не
задеть
лезвием меня, как я понял.
- Молодой человек, перестаньте баловаться ножом, -
сказал
высокий худой человек. – Вы можете кого-нибудь
поцарапать.
Чех в том же полуприсяде резко обернулся к
мужчине.
То сделал шаг вперед, и выбил нож из руки
хулигана,
схватил Чеха за лацканы рубахи, дернул на себя, а потом рубящим ударом в
шею
под ухом уложил его на асфальт.
- Нож подними, - сказал мне.
Я кивнул, не отрывая глаз не столько от него,
сколько от
его женщины, наблюдавшей за этой сценой спокойно, даже безмятежно,
поднял нож и
проотянул его мужчине ручкой вперед. В конце концов, утверждали правила
боев
того временн, трофеи должны принадлежать победителю.
Но тот кинжала не взял.
- Отца его знаешь? – спросил мужчина.
- Да, - ответил я. – Дядя Мамед.
- Отдай отцу, - велел мужчина и, взяв женщину под
руку,
пояснил:
- Семейная реликвия. Терять такую вещь – у них
грех.
Я согласно кивнул и отправился рассохшимся и
покосившимся
воротам при чеченской сакле, толкнул врезанную в левую створку калитку,
а мой
спаситель, как ни в чем не бывало, вместе с женщиной продолжил свой путь
к
перекрестку улиц Абая и Ворошилова.
В грязном, перекопечнном дворе, куда я вошел,
держа нож
за спиной, стояла корова перед пуком привязанного к дувалу (саманному
забору)
сена с печальными глазами и с унылым выражением морды, сидел голым задом
на
земле малыш лет иолутора без даже рубашонки и рядом с ним пристроилась
на
корточках Мадина перед разожженным уже самоваром, бросая прямо в гудящую
трубу
голой рукой кусочки кизяка (сухого коровьего навоза). Увидев меня, она
вся
вспыхнула лицом, вскочила на ноги, убрала за спину руки и, потупив глаза, тихо
произнесла:
- Уходи. Сюда нельзя... – и добавила, - ...
гяурам.
- Отца позови, - ответил я
приказом.
И она подчинилась. Убежала в дом. Потому что
чеченская
женщина должна подчиняться приказу каждого мужчины, даже
гяура.
Прошло больше минуты, когда в проеме двери
появился
чеченский старец дядя Мамед, который, как сейчас понимаю, был не старше
тогда
пятидесяти лет, то есть с Кавказа его выслали в возрасте не страше, чем
лет в
тридцать, уже воспитанным советской властью, обязательно знающим грамоту
и
счет. Таким образом, старик не являлся дикарем в примитивном понимании
этогго
слова, обращенным у нас ко всякому взрослому
чеченцу.
- Вот, это ваш, - сказал я, - протягивая ему
кинжал,
по-прежнему держа его за кончик лезвия, а ему вкладывая ручкой в
огромную,
морщинистую ладонь – Возьмите.
- Сын? – спросл он
по-русски.
Я кивнул, - и зачем-то
сказал:
- Вы не переживайте. Он жив. Сейчас
придет.
Дядя Мамед посмотрелд мне в глаза прямо и
жестко.
- Иди, - сказал вместо
извинения.
И я повернулся, ушел. Потому что говорить нам с
ним было
больше не о чем. Главное он понял: нож, семейную реликвию, главную
память о
покинутой им Родине, оставшуюся в ссылке священной, ему вернули – и
понимания
этого события нам обоим достаточно. Все остальное – пустая болтовня.
Я пересек двор, вышел в калитку – и увидел, что
Чеха на
асфальте перед домом нет. Он, по-видимому, очнулся, встал и ушел. Потому
что
стало стыдно. Ведь он навлек на отчий дом позор.
А дом и впрямь был для Чеха отчим. Вся округа
знала, что
дядя Мамед построил его сам, собственными руками, во время войны на
месте
загородной мусорной свалки, которая была здесь наворочена еще до
революции.
Жена родила ему в этой сакле семерых детей, ни разу не обратившись к
врачам, а
он горбатился на свой дом каждый день, растил кукурузу, косил траву,
растущую
вдоль арыков (крохотных канальчиков для полива частных приусадебных
участков),
кормил ею единственную свою корову сначаа сам, потом передал обязанность
ухаживать за кормилицей сначала Чеху, а там и остальным детям своим. То
есть
жил дядя Мамед точно так же, как жил и на Кавказе в собственном отчем
доме,
построенном из камней на краю пропасти лет двести назад на месте того
домиа,
который разрушили русские пушки во время Шамиля.
Историю незамысловатой жизни отца рассказала
мне Мадина
на следующий день в школе, где она мне передала благодарность от
дяди
Мамеда за сохраненный нож и сообщила, что вечный шалопай и бездельник
Чех был
вечером выпорот отцом и отправлен на ближайшую стройку вкалывать там
чернорабочим. Мадине отец приказал передать мне всю эту информацию, и с
тех пор
со мной не общаться. Так что до окончания восьмого класса мы не
разговаривали с
ней вообще, а сразу после сдачи госэкзаменов отец ее отправил на Кавказ
к родственникам.
И она исчезла из моей жизни навсегда.
Я не оправдываю себя в разрыве наших так и не
случившихся
отношений, но и не виню. Есди любовь и зарождалась между нами, то я ее
не
заметил. Мне в те тринадцать лет хотелось от женщин клубнички лишь,
животного
влечения, которые я и любовью-то не воспринимал, а принимал за некотрую
тренировку перед будущей настоящей любовью. Связь с чеченкой привлекала
меня
своей экзотикой - не более того. Мне нравилось трепать себе нервы. И
было
совсем наплевать, что подумают обо мне окружающие. Поэтому дядя Мамед
был прав:
я не был парой его несчастной дочери, которую на Кавказе в пятнадцать
лет
выдали замуж, а через два года, опосле рождения ею дочери, убил муж. За
что –
неизвестно. По-видимому, по закону Шариата. Ведь не за то же, что я в
кинотеатре когда-то давно и в другом городе позволил себе обнять
девчонку и
держать ее прижатой к себе целых пять минут. Хотя, кто знает. Может,
Мадина и
сообщила мужу о своем давнем приключении – и пылкий горец убил ее в
порыве
ревности.
Словом, чеченцы были в нашем городе явлением
особенным,
отличным от всех остальных жителей Джамбула. Мы их не любили. Но и
они не любили нас. Но сосуществовали
вместе. И
даже работали вместе. Но только там, где можно было что-то украсть.
Учителями,
врачами, инженерами, сантехниками чеченцы (у нас называли их «чечены») в
моем городе не работали Зато много их было на сахарном и на
спиртовом
заводах, на складах, при складах готовой продукции множества фабрик и
мастерских, в ранее упомянутом «Унерпазе», в подразделениях и в
управлениях
горпищеторга, облпищеторга, облтекстильторга, облпромторга и при складах
Киргизской торговой базы, расположенной в нашем городе с еще в 1920-х
годов,
когда горная волость еще принадлежала Аулие-Атинскому уезду. Директором
ее стал,
в конце концов, казах, ярый националист, один из основат елей
полуфвшистской
партии Казахстана, активно действующей в период перестройки, «Азат». Вон
он-то
и был ставлпенником чеченской мафии в моем
Джамбуле.
Но пока я в возрасте неполных шести лет стоял на тупеньках на выходе из
вокзала
(было их, кажется, три), смотрел на привокзальную площадь, отмечая в
памяти
своей особенности этого кусочка городского пространства, словно зная
наперед,
что на ней пройдет значительная часть моей будущей жизни в этом столь
гостеприимно встретившим меня городе, сналета угостившим меня и дыней, и
настоящшей узбекской лепешкой, и газировкой, вкуса которых я до этого
никогда
не знал, и не ведал об их существовании вообще. Город-сказка, город-рай
манил
меня, обещая череду бесконечно счастливых и радостных дней, месяцев и
лет. Я
уже знал, что вырасту в нем, стану взрослым и принесу бесчисленное число
радостей приготовившимся себя обнаружить землякам моим.
Ибо шел, повторяю, 1958 год, и по идущей за
площадью
паралельно вокзалу улице Ворошилова неспешко, шипя, чи хая и позвякивая,
катился очень маленький и очень черный с высокой, с раструбом, вовсю
дымящей трубой паровозик, тянущий
за
собой около лесятка маленьких платформ,
груженных странными, кривыми и изломанными древесными стволами
странных
безлиственных деревьев. Выглядел золотой с прозеленью саксаул столь ярко
и
столь красиво на фоне окружающих
сажи и
пыли, что я аж задохнулся от восторга. А мама
сказала:
- Ничпего не понимаю. Сколько в этом городе
железных
дорог?
(Продолжение
следует)
Проголосуйте за это произведение |