Проголосуйте за это произведение |
Критика
27 октября 2013
ЗАПОВЕДНИК
в произведениях
Станислава
Золотцева, Сергея Довлатова, Натальи Асенковой
1
Так случилось, что я дважды прочла роман о пушкинском Заповеднике Станислава Золотцева, в недалеком прошлом известного московского литератора*. Впервые в отрывках, опубликованных в журнале "Север", где я в то время работала, - как документальную повесть (она и шла по разделу "очерк и публицистика"), и мои читательские ощущения, можно сказать, полностью совпадали с авторскими (сочувствие автору, попавшему в "переплавку" в предпенсионном возрасте, боль за судьбы России, народа, наследие Пушкина). И во второй раз, когда повесть вышла отдельным изданием (Станислав Золотцев. У подножия Синичьей. Роман-эссе."Роман-газета, . 12, 1999) и ее жанр автор обозначил как "роман-эссе" - читала также с доверием (но уже не таким безусловным, и на то были свои причины) и пониманием высокого строя души писателя и его просветленного, романтического, то есть все того же высокого отношения к своей малой родине.
Поскольку выбором романного жанра автор вывел себя из разряда "чистых документалистов", то для меня в произведении Золотцева явно прочитывались символы: Заповедник, Святогорье - не просто земля, где находится музей-усадьба русского поэта, но в миниатюре чудесная страна Советов, сделавшая Пушкина своим божеством... Властный, жесткий и мудрый Создатель и Хранитель земли обетованной - Сам... Ну понимаете, кто.
Согласно этой же символике именно отсюда, из Святогорья, начинался жизненный Путь героя. Сюда же он возвращается многократно - поклониться родове, подышать родным Пушкинским воздухом, причаститься перед дальней дорогой... В последние годы, когда злые силы разрушили его прекрасную, светлую страну, он приезжает в Святогорье - за утешением и в поисках ответов на мучающие вопросы - почему и за что?
Снова впечатляла художественность отдельных фрагментов - например, о красоте русской метели, о настоятеле Святогорского монастыря отце Сергии (своей биографией, внешностью, а также волей и непреклонностью он сильно напоминал мне толстовского монаха-отшельника отца Сергия), сама авторская цельность и чистота восприятия образа Заповедника:
"Все звенело, перезванивалось, перекликалось миллионами малых, маленьких миниатюрных и мельчайших колокольцев! При самом легком, почти незаметном дуновении слабого ветерка любая ветка соприкасалась с другой, каждый тонкий побег прикасался к соседнему, и даже ольховая сережка, сверкающая облоем, ударяясь в движении воздуха о другую сережку, издавала нежнейший звон, такой тихий, что тише его был, наверное, только ультразвук. Но все, вместе взятые, эти неслышные издали или еле слышные переклики нерукотворных ледяных колокольцев сливались воедино, и все окрестности, боры, перелески, рощи, кустарники в лощинах излучали вокруг меня звенящую тишину...".
Не правда ли, звучит завораживающе! И до того завораживает, что не особо и вдумываешься в смысл. А как вдуматься... Сразу лезут в голову дурацкие вопросы, например, насчет ультразвука, человеческим ухом, как известно, не воспринимаемого; или о ветке, которая и есть побег...
Эту особенность русских авторов, отдающих приоритет звуку, музыке слова перед мыслью, содержанием, отметил еще французский писатель Проспер Мериме. Он даже назвал это "национальным недостатком русской литературы", одна из причин которого, по его мнению, кроется в "необыкновенных качествах русского языка" - "бесконечно разнообразного в звукоподражаниях, способного к передаче тончайших оттенков, одаренный, подобно греческому, могуществом почти безграничного творчества...".
Первый, кто не стал поддаваться соблазнам отечественной словесной орнаменталистики, считал Мериме, был Пушкин:
"Пушкину были известны все возможности, все удивительное богатство родного языка, но его мысль была выражена всегда в столь простой форме, что, кажется, невозможно выразить ее проще".
Впрочем, не будем уподобляться Мериме, с его одержимостью сверхточностью выражения: все же западный писатель со своим западным, сугубо прагматичным взглядом на мир, в том числе и на русскую литературу. Скажем одно: порой "неточность" (гоголевская "лысинка на лбу") куда как художественно выразительнее правильной "точности" ("лысинка на темечке"). Вполне вероятно, что Золотцев (или его герой), следуя высоким образцам русской литературы (например, чтимому им В. Набокову), стремился, с одной стороны, "обобщить воспоминания, преимущественно отбирая те черты, так или иначе свойственные всякому удавшемуся детству: отсюда их мнимая очевидность"; а с другой, "дозволил проникнуть только тому, что было действительно им, полностью и без примеси: отсюда их (воспоминаний - Г.А.) мнимая изысканность" (Владимир Набоков. Дар. Курсив мой. - Г.А.).
Заповедник для Золотцева прежде всего - идеальное произведение искусства: всё здесь соразмерно и прекрасно и совершенно не ощущается наш неустроенный и неуютный российский быт, несмотря на то, что в окрестных деревнях да и в самих Пушкинских Горах живут носители этого быта. Вот как описывает пушкинские места Сергей Довлатов:
"Я шел по деревне, надеясь кого-то встретить. Некрашеные серые дома выглядели убого. Колья покосившихся изгородей были увенчаны глиняными сосудами. В накрытых полиэтиленом загонах суетились цыплята..."; "На фоне облаков чернела покосившаяся антенна. Крыша местами провалилась, оголив неровные темные балки. Стены были небрежно обиты фанерой. Треснувшие стекла заклеены газетной бумагой. Из бесчисленных щелей торчала грязная пакля..." (Зона. Компромисс. Заповедник. ПИК Независимое издательство, 1991).
На взгляд героини романа Татьяны
Горбулиной "Танго
для жены литератора" (Курск,
"Крона",
1996), быт для "маленького человека" - малозначащ, и мирится он с
ним постольку, поскольку никуда от него не деться:
"Вот заходит она, к примеру, на кухню, не
имевшую прежде для нее никаких подробностей и очертаний, а только функцию -
кухня... Заходит и видит вдруг кастрюли с оббитой .полудой., потерявший
половину подвесок плафон, исцарапанные самодельные табуретки, стертый до
ручки
веник возле плиты, серую тряпку, обгоревшее полотенце и цепочку мурашей,
восходящую на буфет.. Вот те на! А жизнь почти миновала, и зачем же к
старости
так прозревать!..".
Кажется, тяжелый, средневековый русский и советский быт и развел нас со всем остальным человечеством, оставив каждому тот биологический минимум, которого хватало (и хватает) лишь на самое необходимое (Акакию Акакиевичу, к примеру, - на буковки. А уж "строительство" шинели или тем паче перемена жительства были в его жизни событиями из ряда вон выходящими и закончились, сами знаете, - чем).
Итак, с одной стороны - повседневная безбытность или черно-бытность российской глубинки, с другой - картинно красивый музейно-фасадный быт Заповедника в описании С. Золотцева.
Да ведь не о быте в романе и речь. О бытии и житии...
2
К примеру, о житии бывшего воина-"афганца", а ныне настоятеля Святогорского монастыря отца Сергия, которого автор-герой впервые видит на пушкинском празднике в Святых горах и описывает на присущем жанру нон фикшн документальном языке:
"Я знал, видел его вместе с архимандритом минувшим летом, на панихиде у могилы Пушкина, потом на обедне, в соборе и еще раз на прощальном ужине, устроенном хозяевами райцентра для приезжих и местных участников ежегодного июньского празднества... Тогда же мне запомнилось и лицо игумена. Прежде всего тем, что он был хмур и неулыбчив и ни жилка не дрогнула на его каменно-твердом лице...".
Во второй раз встреча происходит также в Пушкиногорье, когда по
укоренившейся привычке герой приходит к святыне - Синичьей горе - постоять у
могилы, почтить память любимого поэта. Но ворота на запоре: теперь, в новые
времена, здесь хозяин - монастырь. Отец Сергий поясняет, что туристов
пускают в
монастырь только во время богослужения. Это слово "турист" обжигает
героя
как пощечина. Он глубоко оскорблен: ведь здесь прошли его детство и юность,
а
теперь не пускают, как чужого: "Мне не дают войти в мою святыню!"
Однокашник из местных спасает положение, и в конце концов между
героем
и настоятелем монастыря происходит "бытийный" разговор:
Настоятель:
"Здесь храм Божий, а не пушкинский музей, запомните это навсегда!
/.../
Не может и не должно быть двух богов в одном храме и даже на одном и том же
холме - земного божества и Небесного Бога. Не понимать этого - значит,
вообще
не понимать, что такое Бог и что есть вера. Настоящая, истинная,
христианская,
а не языческая /.../ Вы создали за семьдесят лет много культов. В том числе
-
это самое поклонение Пушкину..."
"Простите, - остановил я его, - кто это .мы.?"
Какая знаковая оговорка! Настоятель говорит "вы", и герой по
логике
вещей должен спросить - кто это "вы"? Но, мысля себя и настоятеля в
одном
стане, произносит "мы". Однако для игумена "мы" означало бы и его
личную вину в общей вине, но поскольку сам он пострадал за веру, то себя к
"мы"
не относит:
"Вы... - он на мгновение запнулся, - ну... не вы, конечно, лично,
хотя и вы лично к сему понятию причастны. Вы - система, власть большевиков,
Советская, как бы она ни называла себя... Антихристова. Она придумала...
культ
Ленина, культ Сталина, другие, имя же им легион. Вот в этой иерархии
"поклонений"
культ Пушкина свою, якобы духовную нишу занял... "Всенародная любовь к
величайшему поэту" - это чушь.... придумка бесовской системы /.../
Вытравили
из русского народа веру в Христа, веру истинную, и на опустевшее место
ложные культы поместили, блуда и суеты
исполненные..."
Далее игумен говорит о том неприятном чувстве, которое вызвало у
него
выступление автора у могилы Пушкина:
"Именно тогда я с великой болью ощутил: сколько же людей
нравственно
изувечены... системой антихристовой..."
3
Непривычно вольнодумный игумен стоял в глазах, и я загорелась идеей - опубликовать фоторепортаж и интервью с настоятелем в нашем журнале. Каково же было мое разочарование, когда выяснилось, что такого настоятеля в подлинном Святогорском монастыре никогда не было и что отец Сергий - "плод воображения" автора. И уже было неважно - как написано. Важно, что "обманули". И обманули на том языке, на котором обманывать вроде бы не положено. Я имею в ввиду язык публицистики, традиционно требующей документальности факта.
Вот такая странная манера письма заявила о себе, и очень активно, в постсоветское время: по жанру, стилистике напоминает добротный очерк советских времен, по нынешнему нон фикшн. Ан нет - фикшн. Или, напротив, стилистика говорит о придуманном, беллетристике, а оказывается - всё по правде, изменены только фамилии главных действующих лиц, при том, что собственное имя автора, введенного также в качестве действующего лица, остается без изменений. Прямо эквилибристика какая-то.
И все же я оставалась при своем: живой материал требует очерка, "плод воображения" - беллетристики. Когда пытаешься связать эти два разнородных приема в одно, получается - "шито белыми нитками". А для особо чувствительного и доверчивого читателя - провокация. Нет, он, читатель, конечно, понимает, что так автору легче и свободнее (скажем, о персонаже, точнее, о его зубах можно говорить что они "прокуренные, но крепкие" - это когда персонажу двадцать два года. Когда персонажу за пятьдесят, то зубы у него опять же - "крепкие, хоть и прокуренные до желтизны". Вспоминая этого же самого персонажа опять двадцатидвухлетним, автор "У подножия Синичьей горы" восхищается его белозубостью, забыв, что зубы-то - прокуренные! Но это и является неопровержимой уликой сочиненности данного персонажа. Конкретика ведь требует и конкретной ответственности. За иной очерк могут и убить. Беллетристика безопасна, но зато и бездейственна.
Помнится, и другой текст С. Золотцева "Непобежденный?!", опубликованный в одном из номеров "Сибирских огней" за 2002 год, я восприняла как действительный случай с конкретными, документальными лицами. В этом убеждала опять же стилистика, сам "публицистический" строй речи. И снова, как выяснилось, - "обманка", "прием". Но для меня, читателя, в этой вещи главной была отнюдь не "художественность", а именно достоверность (да, имя героя могло быть изменено, но сама конкретика ситуации, сам человек должны были существовать). Я не понимала, зачем такое выдумывать, "беллетризовать" живые диалоги, моделировать ситуации, когда жизнь всё равно не переплюнуть.
Глаза на новый прием отчасти открыл мне известный французский писатель русского происхождения Ромен Гари, от которого я и узнала, что "прием" Золотцева отнюдь не нов и весьма распространен в западной литературе:
"Теперь все чаще и чаще писатели как бы отказываются от вымысла... все больше стремятся придать своим романам документальный вид, создают псевдодокументы, гарантируя их "подлинность"... Но с момента, когда утверждается, что это "документ", вступает ... в силу мораль. Потому что мы оказались в эпохе, когда большое число людей, читая роман... чувствует, что их надули, воспользовавшись их легковерием - интересом, который они проявили к сочинению...". Ромен Гари связывал это явление "псевдодокумента" в bella letter с особенностью эпохи, для которой характерно "интеллектуальное, идеологическое мошенничество" ("Вопросы литературы", ноябрь-декабрь 1991).
4
Вскоре в "Севере" был опубликован "Русский спор" С. Золотцева (. 9-10, 2003). Повесть (так обозначил жанр автор) вызвала резко противоположные мнения. Читателям того же самого возраста и социального положения, что и герои Золотцева, повесть понравилась. Более "продвинутые" ее категорически не восприняли именно как "художественную".
"Предчувствую, Станислав Александрович, как сильно рассердят Вас мои "размышлизмы", - писала я по поводу "Русского спора". - Но что же мне делать? Золотить пилюлю? Не умею. Да и нужна ли Вам она, золоченая? Если бы Вы не спросили моего мнения, ей-богу, я бы держала его при себе. А с другой стороны - чего же сердиться? Я - читатель, а от читателя чего только не стерпишь, да?
Как читатель, я не люблю длинные диалоги. Тем более на тему, которая уже... Ну не действует... Потому что это и с экрана, и из газет, и от депутатов, и на кухнях... Поневоле хочется отдохнуть. Хочется о простом. О душевном. Или о том - что за словами. Вот люди говорят, говорят, а в черепушках у них в это время сколько всего промелькивает - ни один компьютер не угонится. И хочется узнать, угадать - что же промелькивает... Первый план он далеко не самый-самый... А вот второй, третий... Жаль, что Вы не развили тему, намеченную всего в одной фразе - "нежелание видеть то, что губит и уничтожает нас самих...".
В повести Вы больше о внешнем (внешнее - в данном случае то, что на слуху у всех - ГКЧП, "коммунячий бардак", беспредел олигархов...), а вот о внутреннем кроме этой фразы, да и то брошенной мимолетом, ничего. А правда как раз во внутреннем. Губит то, что внутри каждого из нас. О чем трудно да и невозможно выговориться ни в живой, ни в беллетризованной публицистике. Это то, что исподволь выкристаллизовывается в образ (например, образ бесов, как у Достоевского) и что возможно лишь в художественном произведении.
Вообще, я заметила, как только связываешься с политикой, так язык начинает мстить. У политики слова стертые. И заразные. Я это чувствую на себе, на том злободневном, что время от времени пишу. Написанное таким, зараженным языком нормальный читатель (а читатель всегда нормален в отличие от нас, пишущих) не возьмет в руки.
Я, конечно, очень сильно придираюсь. А лет эдак через пятьдесят какой-нибудь историк литературы заберется в "Север" и, возможно, с громадным интересом уткнется в разговоры ваших героев. Наверняка он удивится нашему "глобализму", нашей надчеловеческой устремленности (не о себе - о России пеклись!). И еще, я думаю, он удивится тому, как спорят русские люди - как слепой с глухим. И какими простыми выводами разрешаются их чуть ли не кровавые споры: "Замолотят нас, если поврозь окажемся..." То есть надо держаться вместе. Как чечены. Как евреи. Как мусульмане. Как... И ни слова - о силе, которая над всеми нами. Которая и руководит нами, и испытывает нас... Мы-то думаем, что все в наших руках, в наших головах..."
5
И еще раз
я
перечитала "У подножия Синичьей", когда из Америки получила бандероль с
повестью "На фоне Кормильца" автора "Севера" Натальи Асенковой
(Тамары
Хайленко), русской эмигрантки, живущей ныне в Америке (Наталья Асенкова. На
фоне кормильца.
Те годы большинство из нас воспринимало через призму "Большого" или "Высокого Стиля" - лучший в мире балет, победы в космосе, от каждого по способностям - каждому по труду, человек человеку - друг... А между тем параллельно "большому стилю" существовал и "низкий" - тот, который мы не хотели замечать: слишком уж многими осложнениями это грозило. В торговле, медицине, высших учебных заведениях в это время был широко распространен блат. Процветала проституция. КГБ пронизывало все поры русской жизни. Литературная братия выступала страдальцем за народ, а сама как только могла изолировалась от "страдающего" народа в своих спецдомах, спецдачах, спецполиклиниках и санаториях... (не случайно в постперестроечное время, когда писатели потеряли прежние привилегии, герой Золотцева отзовется о своей профессии как о "самом безнадежном деле". Но хитрый русский язык выдает подоплеку - безденежье - "самое безденежное". И это больнее всего сказалось на положении советских литераторов).
Все эти
"низкие
истины", по Асенковой, - параллельный мир, особенно обнаруживают себя в
Заповеднике, усадьбе-музее классика русской литературы. Какого? Гадать не
надо:
его портрет изображен на обложке книги "На фоне
Кормильца":
"Кормилец - так величали в Заповеднике великого писателя. Так повелось в этих местах, что уже давным-давно никто из местных жителей не называл великого человека по имени. Его, не стесняясь, называли просто Кормильцем, как называет русский человек главу семейства...".
Как известно, большевики, разрушив церкви и отменив Бога, главной советской иконой "назначили" ничего не ведающего о том Александра Сергеевича, которого современники воспринимали разнопланово - и как барина, и как "отлично доброго человека". Критика того времени, случалось, бивала поэта - и даже злобно, несмотря на очевидный и признаваемый лучшими умами его талант. Тоталитарная система спустя десятилетия сделала поэта "неприкасаемым" и, блестяще использовав "бренд Пушкина", создала Заповедник-храм его имени.
Народ к Пушкину шел охотно (случалось, до десяти тысяч человек собиралось на "поэтической поляне" в Михайловском): все же талантливый, веселый и легкий был человек. Да и нравились придумки Семена Гейченко, главного Служителя Храма имени Поэта - вроде "златых цепей на дубе том", "аллеи Керн"... Народ во все это свято верил, и никому не приходило в голову, что на самом деле в "доме поэта" поэт никогда не жил; новоделы и домик его няни Арины Родионовны, и аллея Керн... Да все новодел! Потому что после войны здесь были руины, и однорукий Хранитель (руку потерял на войне) воссоздал усадьбу Поэта заново. Воссоздал настолько убедительно, что люди поверили! За свою поистине титаническую работу Хранитель и Творец самого большого мифа о Пушкине получил немалую награду - звание Героя Социалистического Труда.
В 70-е Заповедник процветал. Сюда ехали служащие, школьники, рабочие фабрик и заводов... со всех концов нашей необъятной страны, чему в немалой степени способствовали профсоюзы, обеспокоенные культурным развитием народа, и дешевый проезд.
Асенкова знакомит нас с некоторыми из постоянных, привилегированных посетителей Заповедника. Среди них литературовед Вячеслав Игоревич Мацуев (для своих просто - Слава). Заповедник для него - родной, что и понятно: "Здесь прошла юность, здесь были пережиты страхи и надежды на будущее, здесь расцвели его мечты и созрели планы... Здесь вызрела тема его диссертации, здесь обдуманы его лучшие статьи и лекции. Здесь заложил он фундамент своей нынешней жизни и в изучении этого места приобрел именно те знания... на которых покоилось его благополучие...".
6
Признаюсь сразу: заинтриговала похожесть героев у Золотцева и Асенковой. Совпадали имена, возраст, крестьянское происхождение, типажность, учеба в Питере, род занятий (Слово, литература), регулярность поездок в Заповедник и предпочтение там одной и той же деревушки Бугрово.
Правда, была и разница, и поначалу она показалась мне принципиальной. Золотцев смотрит на своего героя возвышенно, с исключительной любовностью:
"...тайной сути всего, что роднило меня с "Лукоморьем" (так еще с легкой руки Хранителя, стали величать в новые дни сей уголок), был Пушкин, его живой лик, его Слово, его последний покой на Синичьей горе /.../ Среди бытовой беседы, за трапезой, в Сороти купаясь, женщину обнимая или даже во сне вдруг чувствуешь словно удар молнии: "Боже, да ведь Он жил здесь, вот здесь! Неужели я рядом с Ним, на той же самой земле?!"
Асенкова, напротив, разглядывает своего Славу (впрочем, и других заметных гостей и обитателей Заповедника) как естествоиспытатель (под увеличительным стеклом) и одновременно набоковский пуппенмейстер, заведомо искажающий, окарикатуривавший под этим стеклом изображение (как в "комнате смеха"):
"...И там, в доме Кормильца, в кабинете великого человека, Мацуева вдруг охватила небывалая, светлая, порывистая и трепетная страсть. Незримый образ Кормильца, царивший в кабинете, кажется, приподнял над обычными серыми чувствованиями усталого Славу Мацуева и наполнил его душу высоким чувством любви. И Слава Мацуев, немолодой, ироничный человек, набросился с наивными порывистыми поцелуями на эту живую, молодую, хваткую Веронику, изощренную в искусстве любви и сильную в своей отдаче этому животворящему искусству...".
В какой-то момент я начала читать тексты Золотцева и Асенковой параллельно. Потому что мне показалось... Да, показалось, что Асенкова написала памфлет на роман Золотцева и на самого уважаемого автора и даже его "документальный портрет" вывела в своей повести:
"Слава Мацуев был еще молодой мужчина - ему только-только перевалило за пятьдесят..." И далее всё, вплоть до роста, "коренастого и крепкого тела", цвета глаз... - напоминало приметы автора-героя "У подножия Синичьей".
К счастью, мое предположение не подтвердилось. Во время делового визита Натальи Асенковой-Хайленко в Петрозаводск, в журнал "Север" с рукописью нового романа, я имела возможность спросить - читала ли Наталья роман "У подножия Синичьей горы". "Не знаю, не читала", - ответила писательница.
7
И тем не менее, у меня не шли из головы эти невероятные совпадения, где текст Асенковой словно был изнанкой текста Золотцева. Но русский философ-литературовед Михаил Бахтин в своем труде о творчестве великого насмешника Франсуа Рабле и о законах карнавальной культуры убедительно доказал мне, что всё пафосное и высокое непременно бывает однажды опрокинуто, высмеяно и вымазано. Зачем? Да затем, чтобы человек "перестал совпадать с самим собою", чтобы он посмотрел на себя как на другого. Более того, считал ученый, "Смеховая и народно-языковая фамильяризация мира - исключительно важный и необходимый этап на пути становления свободного научно-познавательного и художественно-реалистического творчества европейского человечества" (Михаил Бахтин. Эпос и роман. Санкт-Петербург, изд-во "Азбука", 2000)
Мы, разумеется, хотели приобщиться к европейскому человечеству, и не только, так сказать, в натуре, но и своими творениями. Тем более на советское, и особенно на ложный пафос системы у многих была такая аллергия, что смех и фамильярничанье выходили самым естественным образом - через быт и бытовое отношение к высокому, как у Асенковой: "Хорошо пьется за Кормильца, - сказала Катя, с аппетитом нюхая хлеб..."
И опять закавыка: при всей погруженности в бытовую жизнь героев Асенковой (они в основном едят, пьют, вступают в любовные и иные отношения и, конечно, много разговаривают) быт как таковой - как преданность быту, как жизнь бытом - здесь отсутствует. Писательница не считает нужным заставлять своих героев описывать, на каких диванах и за какими столами они сидят, из какой посуды едят и пьют... - что с чрезвычайной охотой и тщанием изображал г-н Набоков (он - высший авторитет не только для Золотцева, но и для Асенковой, о чем она говорит в своей повести). Еще бы ему не изображать, когда он все это имел - и самого отличного качества - с младенческих лет! А тут все дефицит, все нужно достать, все хлипкое, неустойчивое - чуть двинешь - рассыплется. Да если бы достать можно было хотя бы и такое... Но где средства? Живешь-то от зарплаты до зарплаты. Да ну его, этот быт... Мы лучше посидим на наших шатких стульях, выпьем из обыкновенных граненых стаканов, зато вдоволь за жизнь поговорим.
В этих "разговорах" Асенкова словно поставила себе целью - сорвать все и всяческие одежки со служителей и гостей Заповедника, сделать их "маленькими". Исключение для писательницы составляют Пушкин, именем и трудами которого кормится население Заповедника, и "народ" в лице "обслуги". Господ же, приезжающих к "Пушкину" поохотиться и покайфовать, народ не любит. Простая работница Катя в конце концов и откажет "от дома" литературоведу Мацуеву:
"И ты не езди к нам больше, Слава. Человек ты не бедный теперь. Найдешь себе курорт. И не мое это мнение, а и Дуся так думает. Только она сказать тебе об этом никак не решалась, она и в этом году жалела, что ты приехал сюда, снова ей душу травить. Но наша Дуся про свою душу не скажет, промолчит, потому что человека она обидеть не может... А ты, Слава, никого из нас деревенских не жалел. Разве мало Дуся от тебя скоблилась, аборты делала? Или я этого не знаю. Нет, ты нас за дураков не держи...".
На прощанье Катя по русской традиции и доброте душевной дает Мацуеву в дорогу пакет с его любимыми, теплыми еще пирожками с капустой и грибами. Ее размышлениями и заканчивается по сути повесть:
"Вот есть у нас Кормилец, и жил он здесь - вот за это Богу спасибо! И нам бы такими быть, как Кормилец наш, да нам не стать такими, мы неученые. Вот дети наши, они может, и станут..."
Мечты простой работницы в девяностые были похоронены. У Золотцева же проза Асенковой, опубликованная в "Севере" с подачи его тогдашнего главного редактора Станислава Панкратова, вызвала отвращение: "В то время, о котором пишет Асенкова, были и Большой театр, и БДТ, и Товстоногов, а не только бульварный театр пошлости и омерзения, который посещала героиня романа...".
Да, Асенкову можно упрекнуть в плоскостности видения. И все же, полагаю, для полноты картины тогдашнего советского мира ее взгляд так же необходим, как и другие точки зрения.
8
Асенкова писала о пушкинском Заповеднике, находясь-проживая в американском (Америка для советских - тот же Заповедник, поскольку далеко не всем туда вход-въезд был разрешен), куда она выехала с семьей в конце 80-х. Она и не подозревала, что в той же самой "земле обетованной" бывший экскурсовод усадьбы-музея в Михайловском Сергей Довлатов (жил в Америке с 1979 года) в 1983 году закончил свою повесть "Заповедник", с которой у прозы Натальи Асенковой есть несомненные точки соприкосновения. Это прежде всего - неприятие бессмыслицы и лживости, навязываемых Системой; ее неуважение и даже презрение к живой жизни и всяческие экспериментирования над ней в жестких рамках головных конструкций.
Герой Довлатова, некто Алиханов (по странному совпадению с героями Золотцева и Асенковой - тоже имеет отношение к Слову, литературе) - своего рода разочарованный, загадочный советский Чайльд Гарольд - является в Заповедник из Питера, чтобы - пересидеть, переждать, зализать раны. Раны - от невостребованности: вот уже двадцать лет, как Алиханов пишет рассказы "в стол". И при существующей системе, понимает он, так будет и впредь. Ведь особенность его пера - не творить миф, а разрушать его. От советских же мифов его просто тошнит. Вся страна представляется ему одним сплошным мифом-новоделом, и, возможно, потому он так по-немецки педантичен и пристрастен ко всему неподлинному, что замечает в Заповеднике, и так саркастичен в отношении пушкиногорских мифотворцев.
"На каждом шагу я видел изображения Пушкина. Даже возле таинственной кирпичной будочки с надписью "Огнеопасно!" Сходство исчерпывалось бакенбардами..."
" - Тут все живет и дышит Пушкиным, - сказала Галя, - буквально каждая веточка, каждая травинка. Так и ждешь, что он сейчас выйдет из-за поворота... Цилиндр, крылатка, знакомый профиль...
Между тем из-за поворота вышел Леня Гурьянов, бывший университетский стукач...".
Алиханов спрашивает заведующую экскурсионным отделом: почему вместо портрета Ганнибала висит портрет другого генерала - Закомельского? И в ответ слышит недовольное:
" - Да какая разница - Ганнибал, Закомельский... Туристы желают видеть Ганнибала. Они за это деньги платят. На фига им Закомельский. Вот наш директор и повесил Ганнибала.... Точнее Закомельского под видом Ганнибала...".
Герой гуляет по Заповеднику, и всё его раздражает:
"Аллея Керн - это выдумка Гейченко. То есть аллея, конечно, имеется. Обыкновенная липовая аллея. А Керн тут ни при чем..."
Никакой идиллии, даже намека на оную в довлатовском "Заповеднике" нет. Никаких, как у Золотцева, правильных стариков и старух с их красивой любовью и в то же время довольно-таки бесстыдной откровенностью. Герои Довлатова в выражении своих чувств чрезвычайно сдержанны и целомудренны: чего стоит хотя бы сцена свидания Алиханова с женой, где самая откровенная деталь - рваные колготки (колготки при Советах такой же дефицит, как и все остальное. Поэтому носят их несколько лет). Но этой детали хватает, чтобы сцена получилась трогательно-любовной, человечной, подлинной.
Вообще, стиль героя - это предельный лаконизм, экономия средств. Словарем Эллочки Людоедочки он хочет выразить всю гамму чувств и настроений. Одной короткой фразой - нарисовать портрет. И ему это удается:
"У изгороди стояла тетка в мужском пиджаке с орденом Красной Звезды на лацкане..."
9
Для Довлатова (и его альтер-эго Алиханова), пишущего рассказы без всякой надежды на прижизненную публикацию, единственное спасение - слушать жизнь и записывать за ней по горячим следам ("Писатели пишут, как люди должны жить. Я же пишу, как они живут")
Разумеется, "по горячим следам" - не значит - "все подряд", тут отбор, и даже очень тонкий: слух и чутье на чужое, на другого нужны сверхъестественные. И этим качеством Довлатов-Алиханов, безусловно, обладает, чем и привлекает к себе внимание "народа", который узнает в нем своего.
Но, кажется, Довлатов меньше всего хочет произвести впечатление. Говорит он по преимуществу иронически и отстраненно - не то что бы от других, но прежде всего от себя самого (себе, как герой, он положительно неинтересен и даже временами отвратен). Словами Пушкина это выразилось бы так: "...тогда какой-то злобный гений /Стал тайно навещать меня. /Печальны были наши встречи: /Его улыбка, чудный взгляд, /Его язвительные речи/ Вливали в душу хладный яд..."
Довлатов, как и его герой не так уж молод (около сорока), у него большие потрясения в личной жизни - он накануне принятия ответственного решения: уезжать из России с женой в Америку или оставаться здесь одному... К тому же распространенная российская болезнь, которая у советских мужей обостряется особенно тогда, когда требуется ответственное решение. По Довлатову: воспитание в системе советского мифа обернулось атрофией волевого, инициативного, мужественного начала в мужчине. Алиханов говорит об этом с присущей ему иронией:
"Любой решительный шаг налагает ответственность. Так пускай отвечают другие. Бездеятельность - единственное нравственное состояние...".
И вот, сопровождая героя в его бездеятельности, заходя вместе с ним в кабачки, присаживаясь на травку для беседы с местными алкашами, я невольно пришла к выводу, что не только разочарованность в советских мифах довлела над автором "Заповедника". На маску разочарованного Чайльд Гарольда накладывался, увы, посталкогольный похмельный синдром, заставляющий видеть действительность либо в излишне размытых, либо в излишне резких тонах. И это, на мой взгляд, одна из главных причин, почему Алиханов воспринимает Святогорье так же плоско, как те театральные декорации, с которыми он сравнивает сельских буренок:
"Спускаясь под гору, я увидел несколько изб, окруженных березками. В стороне бродили одноцветные коровы, плоские, как театральные декорации..." (курсив мой. - Г.А.).
Иронично-отстраненная, "стебовая" манера Довлатова оказалась на редкость "заразительной": после выхода в свет его книг на прилавки магазинов страны хлынули десятки, сотни подобных раскованно-ироничных исповедей (возник даже термин "довлатовщина"). Но довольно скоро они стали набивать оскомину: видимо, читатель почувствовал, что одна ирония так же малопитательна, как и голый пафос. И что только раскованное перо без личностного масштаба объема вещи не дает. Как не дает объема и противоположное - личностная цельность без идеального слуха на жизнь.
10
И все-таки это было более чем занятно: три автора, три сверстника - одно поколение семидесятников - задумывали-писали свои тексты примерно в одну пору и об одном и том же - пушкинском Заповеднике, земле обетованной русского человека - не сговариваясь и даже не зная в то время друг о друге. И какое разное отношение к объекту! Оно выразилось даже в названиях: Золотцев видит себя у подножия; Асенкова - на фоне; у Довлатова - равнодушно-отстраненное - "Заповедник".
Возможно, это связано с тем, что все трое объявляются в Заповеднике накануне отъезда за рубеж, пусть и в разное время: С. Золотцев в 70-е - в длительную командировку. С. Довлатов и Н. Асенкова - расставаясь с СССР навсегда (по крайней мере, тогда в конце 70-х и 80-х если кто-то уезжал, то с концами, возвращаться не разрешалось). Немаловажно также и то, что Довлатова и Асенкову, в отличие от Золотцева, в СССР не печатали. Хотя не это было поводом, точнее, не только это, выезда Довлатова и Асенковой за границу. В начале 2000-х, когда Асенкова приезжала в Петрозаводск, она со свойственной ей прямотой и отвращением к мифологизации "во имя", скажет мне, что ее семья эмигрировала отнюдь не по политическим мотивам, что декларировалось официально (иначе было не выехать), а по самым что ни на есть бытовым. Грубо говоря, в Америке с едой было лучше.
Но при всех этих категорических несовпадениях (особенно Довлатова - Асенковой с Золотцевым) данные авторы на удивление (!) совпадали в приеме (псевдодокументальность!) и отношении к герою-персонажу. Словно время, к которому они принадлежали, оставило на каждом из них свою несмываемую мету: у всех троих практически отсутствует зазор между персонажем и автором. Асенкова, начав как набоковский наблюдатель-"соглядатай", от страницы к странице все больше втягивается в события и в последней, шестой, главе обнаруживает себя окончательно тем, что переходит к "я", то есть обозначает себя как двойника автора, даже не объяснившись по этому поводу с читателем. Довлатов отдает Алиханову свою автобиографию. Золотцев - не только биографию, но и имя.
Писатели же прошлого, как известно, старались по-пушкински дистанцироваться от персонажа и "автобиографического": "Всегда я рад заметить разность между Онегиным и мной..." С этой целью, к примеру, А.П. Чехов даже меняет название рассказа "Моя невеста" на "Дом с мезонином". Хотя и в "Моей невесте" речь шла вовсе не о невесте самого автора. Но коли рассказ от первого лица, вдруг подумают? Вот до чего писательская щепетильность доходила! С.Т. Аксаков, рассказывая в "Семейной хронике" о себе, о своих родных, представил их под фамилией Багровы. И таких примеров бессчетно.
Сегодняшнюю тенденцию неразличимости автора-персонажа объясняют по разному: либо психологическим фактором (излить свою боль); либо недостатком профессионализма (не ведает, что творит), либо художнической интуицией, заставляющими убрать даже ту хрупкую преграду, что в последние десятилетия разделяла автора и его создание. Юрий Нагибин в своем исповедальном "Дневнике" объясняет это просто: "Жизнь писателя является единственным материалом творчества. Жизнь вовсе не высокая, отвлеченная, умственная. А самая простая - с бытовыми невзгодами, слабостями, пороками, заблуждениями, страстями..."
11
Итак, теперь автор - это герой, а герой - это автор. Но ожидания прежние, как если бы автор дистанцировался от героя. В оценке героя (героини) допускается единственный штиль - высокий. "Другого" взгляда авторы-герои категорически не приемлют, и чуть что - "донос" (то есть мнение о персонаже, не совпадающее с их оценкой "персонажа", то есть самих себя, они воспринимают как покушение "другого" на личность автора). И можно понять - почему. Взгляд другого может разрушить ту выгодную для автора-героя позицию, которую он пытается навязать читателю. Как писал в одном из своих выступлений в "Севере" критик из Северодвинска Андрей Рудалев: "Жизненный материал" может привести к незапланированному обнажению героя, который часто тождествен автору". То есть, вдруг окажется, что король (королева), выдающие себя за героев, - голые! И вот этого разоблачения постсоветский писатель, по-советски привыкший к почитанию и незыблемости своих позиций, ни за что не простит другому.
И потому с неизбежностью перед каждым критиком-читателем, анализирующим произведения постсоветского писателя, встают этические проблемы. Ведь что ни говори, а невольно возникает проблема сопоставления героя (героини) с самим автором.
То ли дело Довлатов. Сказал о своей прозе коротко и ясно, как отрезал: "События, даты - все здесь подлинное. Выдумал я лишь те детали, которые несущественны. Поэтому всякое сходство между героями книги и живыми людьми является злонамеренным. А всякий художественный вымысел - непредвиденным и случайным". И все. И никаких недомолвок. Поэтому даже те, названные своими собственными именами в текстах писателя, которые собирались "морду бить", на полпути остановились. И не только потому, что наглость поразила (бок о бок в газетке работали... пиво вместе пили... дружили, наконец... ), но и потому, что автор сам себя не пощадил - таким раздолбаем выставил, такую выволочку себе устроил... что в конце концов даже... мил стал читателю. Потому что не какой-то там великий инженер человеческих душ, требующий себе за это странное инженерство особых привилегий, госзаказов, орденов и премий, а грешник среди грешников. И от сознания этого и нам, не инженерам, а простым смертным, становится чуточку комфортнее: не такие уж мы, оказывается, и бяки - подумаешь, изменяем женам... Подумаешь, врем все время... Такова, как пишет Сергей Донатович, се ля ви. А куда ж против жизни попрешь! Критика - апологеты Довлатова - нас не только утверждала ещё больше в этом мнении, но и окончательно снимала с нас вину, говоря, что героя-автора "среда заела".
Но Довлатов Довлатовым, а автор, с которым ты вела литературную переписку, - другое дело. Поэтому решила на всякий случай позвонить Золотцеву, так сказать, уточнить позиции во избежание возможных упреков в "шельмовании":
- Вы, Станислав Золотцев, и главное действующее лицо романа "У подножия Синичьей горы" - литератор Станислав - одно и то же лицо? Или это персонаж романа?
Вероятно, вопрос для Золотцева прозвучал более чем странно, в телефонной трубке возникла долгая пауза.
Наконец прозвучал ответ:
- Персонаж.
Удостоверившись в нашем обоюдном согласии на "фикшн", я уже с чистой совестью взялась за перо: ведь как автор не отвечает за персонажа, так и персонаж не отвечает за автора.
Глава вторая. Герой
потерянного рая
Нечто,
сходное с колдовским наваждением,
что-то сказочно-дивное и
пречистое...
С.
Золотцев
1
Напомню: "У подножия Синичьей" как бы два автора - один подлинный, документальный - Станислав Золотцев, и второй - "вымышленный", но с тем же именем. К этому "приему" особенно часто прибегал Владимир Набоков. Тот, в свою очередь, позаимствовал его у А. Пушкина. Помните предуведомление к "Повестям Ивана Петровича Белкина":
"Взявшись хлопотать об издании Повестей И.П. Белкина, предлагаемых ныне публике, мы желали к оным присовокупить хоть краткое жизнеописание покойного автора и тем отчасти удовлетворить справедливому любопытству любителей отечественной словесности..."
Так что мы, читатели, не находим ничего предосудительного в том, что натуральный автор ведет повествование от имени вымышленного. Своего рода исповедь Ленского - только не молодого, а уже зрелого, поскитавшегося по свету, много пережившего человека, судьба которого в сущности определена.
Мы застаем героя в тот самый драматический период его жизни, когда в одночасье рухнул СССР и он из преуспевающего советского литератора разом превратился в нищего капиталистического пролетария, потерявшего не только материальную опору, но что еще горше (по крайней мере, так поначалу мне, читателю, представляется), - духовную. Собственно об этом исповедь героя, которую он писал, сам уже толком не понимая, для кого и для чего: ведь читателей, по его же признанию, у него практически не осталось, а те, что есть, сами еле сводят концы с концами: им, моим читателям, говорит автор-герой, сегодня "скорее всего, очень невесело живется; других-то читателей у меня, пожалуй, и нет...".
В своем доверительном обращении к этому читателю автор-герой прямо говорит: я хочу вам рассказать всего об одном дне, проведенном тридцать лет назад (вторая половина шестидесятых), когда мне было всего двадцать два года, в зимнем Святогорье. О том, что тогда произошло, пишу впервые. Это был февраль. Гололед. В Пушкинские Горы меня подвез школьный приятель. У него же и заночевал. А поутру отправился на маленький базарчик, существовавший еще во времена Пушкина, - пропустить стаканчик вина. Встретил там местных Алеко и Земфиру. Земфира нагадала - и про дальнюю дорогу (заграничная командировка), и про святой день (в Михайловском), и про то, что родной человек умрет (бабушка), и что сам герой чудом смерти избежит (смерти от коня, как у Пушкина, только не живого, а железного - автомобиля). Все угадала. Да еще и цыганскую песню спела - "Режь меня, жги меня...". То есть совсем пушкинские цыгане.
И герой, как и Пушкин, знает цыганский язык и идет прямиком по следам Пушкина. Потому как роднит его с Поэтом многое: бурная юность, любовь к цыганам, духовное становление в Михайловском. К тому же у обоих - знатное Древо рода, каковым каждый гордится.
"...познать свое духовное рождение, стать самим собой Он мог только здесь, в Святых горах... Только здесь, нигде более... Только на той древнерусской земле, с которой всеми жилами и прожилками было породнено Его родословное древо (своего кумира даже в третьем лице герой называет с большой буквы, так, как принято обращаться к Богу, ну да для нашего сплошь атеистического поколения Пушкин и был богом, не случайно же название романа - "У подножия...", то есть у подножия Божества. - Г.А.). Да, оно, Древо Рода Его, и началось здесь, от Ольги Псковской..." (3).
Но в родословной не только Пушкина, но и княгини Ольги современные исследователи находят немало белых пятен, а это значит, что в вопросе крещения Руси много неясного и даже таинственного. Об этом пишет, например, Мурад Аджи ("Литературная Россия", 22.07.05). Он также жаждет правды о прошлом древней Руси, которой, утверждают некоторые историки, вообще... не было (?!).
А зачем она, правда? - возможно спросит кто-то. Затем, - утверждает тот же Мурад Аджи, что "стоит человеку принять ложь за истину, как он становится другим - не чувствующим мрака, в котором живет. Значит, не ищущим света!"
Герой Золотцева пишет "по-пушкински", так, как запомнил из "преданий старины глубокой". Пушкин - о своем, ганнибаловском Роде, герой - о своем.
2
Род требует легенды. Безродным легенды не нужны. Они - вне времени и места. Они - голенькие. Им не к кому прикачнуться, припасть, они - на вечном, пронзительном космическом ветру. И что из того, что они знают голую правду Мурада Аджи? Кого может эта правда утешить? А разве правда для того, чтобы утешать? Для этого есть вымысел. Беллетристика. Правда - удел великих. Титанов. Потому что выдержать правду такой, как она есть, под силу немногим. Но уж если выдержат, то повернут время вспять, заставят заново вести отсчет именам и событиям. По правде. Только кто будет следить, контролировать уровень правды? Где они, точные дозиметры правды? И значит, любая правда обречена обрастать вымыслом? Вопросы... Вопросы...
Я вообще не уверена, можно ли опровергать легенду. Вот Мурад Аджи считает историю о княгине Ольге "иезуитским мифом", что на самом деле ее имя было Хельга: "И была она католичкой, о чем поведал все тот же список святых Римской церкви. Выходит, византийский вояж Ольги придуман: в реальной жизни у нее были отношения с германским императором Оттоном I Великим, что следует из биографии императора... Ольге незачем было ездить в Константинополь и креститься там, ее ждали на Западе, чтобы разделить брачное ложе. И веру! Надо заметить, Византийская церковь долго противилась причислению Хельги-Ольги-Елены к лику православных святых..."
И даже если всё это так, что же теперь - памятник Ольге сносить, из святцев выбрасывать? Ни в коем случае! Потому как Легенда. Коллективное творчество. История.
С другой стороны, легенды бывают такие, что не отмыться. Например, легенда сталинской эпохи о доносительнице Лидии Тимашук ("дело врачей"). Но вот из исследований последнего времени следует, что Лидия Тимашук - невинна и что эта история была сфабрикована для того, чтобы покрыть профессиональные огрехи тех, кто не по чину занимал свое место.
Увы, о том, что "подлая предательница" таковой не является, узнали те немногие, кто прочитали исследования. Большинство же продолжают считать эту несчастную "доносчицей" и при одном упоминании ее имени морщатся: "Ах, это та самая..."
А бедный Павлик Морозов. А Сальери...
Получается, что не отмыться. Такова сила мифа. Единственное утешение, что он действует только на этом свете. А коли так, мифы, как и все другое земное, периодически нуждаются в проветривании и вытряхивании пыли. Сами же творцы мифов - во внимательном изучении их собственной родословной. Там, там все тайны, корешки и корешочки. В чем еще раз убеждаешься, ступая вместе с героем по "следам Пушкина", а заодно и узнавая все новые и новые подробности жизни героя.
3
Когда герой был младенцем, мать напевала ему: "Буря мглою небо кроет...". То есть можно без преувеличения сказать, что стихи Пушкина герой впитал с молоком матери.
Впервые он едет к Пушкину совсем маленьким, лет пяти. По дороге в Пушкиногорье дед читает внуку "Зимнюю дорогу". Неудивительно, что, поднявшись на Синичью гору, на вершине которой покоится Поэт, герой даже в том своем "полумладенческом состоянии" почувствовал "нечто, сходное с колдовским наваждением, что-то сказочно-дивное и пречистое. Быть может, это и было, и остается поныне тем, что зовется словом "святость"... В той первой детской встрече с Синичьей горой... я ощутил в себе и вокруг на ней то, что, как узналось позже, люди зовут святым, божественным...".
Пробую
слово
на зуб: нечто... что-то... колдовское... наваждение... сказочно-дивное...
пречистое... святое... божественное... И вдруг понимаю, что в этом абзаце
весь
код героя: его полу-языческое, полу-христианское происхождение, увлечение
мистическим и фантастическим, артистичность натуры.
Уже на первых страницах замечаешь, насколько необычны способности мальчика, насколько у него обостренная чувствительность, настоящее писательское зрение и богатое воображение: увидев и учуяв в пять лет - "разъезженные колеи в побуревшем снегу на обочине большака", "конские яблоки помета на дороге", "огромное желтоватое яблоко луны над черно-зелеными зубцами сосен", "дразнящий и тревожный запах сыромятной кожи..." - он запомнит это на всю оставшуюся жизнь. Это ж какой впечатлительностью, какой художественной памятью надо обладать! Тем более обращает на себя внимание скупость и не-памятливость в высказываниях о родове.
О деде-крестьянине в основном то, что был он темпераментом пылкий, к женскому полу неравнодушный (о чем откровенно поведала герою уже в его пылкие юношеские годы смотрительница Пушкинского музея, с которой дед смолол свое "последнее зерно").
По самому тону авторского письма ясно, что любовь к женщинам до седых волос - одно из главных свидетельств жизнелюбия родовы героя, источник ее энергии. И в это веришь, потому что ни одной жалобы от деда на свое время в романе не звучит (а ведь и жалобы, и законные претензии могли быть именно в его время).
О родителях еще меньше:
"Мои родители, сельские учителя, были тогда в таком жизненном "переплете", что я до школы рос под присмотром деда с бабкой...".
О самом "переплете" - ни слова. И это еще одно свидетельство того, что не всякое "лыко" идет в строку Рода. Отбор строжайший, чтобы даже самая малая тень не пала на лик рисуемого образа. Но, возможно, за этим стоит элементарный страх: как бы лишнего не сказать, как бы не навредить откровением себе и родове.
Мать и отец - учили, крестьянствовали, свой хлеб, по Библии, добывали в поте лица.
Сын избрал иную стезю - Слово. Языки. После окончания университета его отправляют работать за границу. Для большинства наших сограждан того времени, когда всё было в дефиците, заграничная командировка - это счастливый лотерейный билет. Вытянешь - и будешь обеспечен на всю оставшуюся жизнь. Уже не говоря о возможности вырваться из-за железного занавеса, мир посмотреть! Помните, как у Довлатова фотограф Валера Марков в шутливой форме, под "шафе" высказывает Алиханову серьезные "подпольные" мечты советского человека:
"... У меня была идея - рвануть отсюдова, куда попало. Хоть в Южную Родезию. Лишь бы подальше от нашей деревни... Но как? Граница на замке! С утра до вечера под охраной Карацупы..."
К сожалению, герой С. Золотцева не говорит, почему именно ему, молодому человеку из глубинки, без связей и протекции, выпадает лотерейный билет, почему он удостоен этой награды. Сказано лишь: решили "в неких высших инстанциях". И тут же, вроде как не к месту, ликующая фраза, не приличествующая комсомольцу 60-х: "Господи, целый год за границей!"
4
Собственно, с этого восклицания и должно было начинаться то самое, что зовется искусством Слова. Ведь смешно же на самом деле принимать за искусство буковки, составляющие слова и словосочетания, пусть даже такие завлекательные и красивые, как у Золотцева о метели ("...Колдовская игра фортуны - божественно-безумная игра белопенных вихрей на зимнем русском просторе..."). За фразой: "Господи, целый год за границей!" - куда больше вторых планов, чем за описанием метели (хотя как сказать... Особенно, если подразумевать под метелью русский хаос). И мне, как современнице автора-героя, ничто не помешает домыслить отсутствующее в тексте развернутое пояснение. Тем более я сама училась в это же время в МГУ и преподавательница испанского языка включила меня как отлично успевающую по ее предмету в список студентов, рекомендуемых на стажировку на Кубу. Этим всё и закончилось. Почему? Вопросы по этому поводу было не принято задавать. Отчего-то все знали, что за границу просто так не отправляют, даже несмотря на отличные знания. Исключения, конечно, бывали, но при всех раскладах нужны были безупречные анкетные данные, ведь в конечном итоге добро на выезд давало КГБ.
Конечно, это не слишком яркая деталь (особенно в свете нынешнего дня, пережевавшего эту тему и выплюнувшего ее), зато характеризующая время, в которое жил и формировался герой. Скорее всего, исповедующийся не придал ей, как и многим другим подобным деталям, значения - и проскочил целые периоды своей жизни. Так что по сути мы видим начало - молодого, пылкого юношу - и результат: почти такого же пылкого, но уже убеленного сединами человека, страдающего за судьбу страны, попавшей в лапы к "лжедемократам".
Фраза же, завершившаяся восклицательным знаком, сказала мне не столько о печали (а именно на печаль напирал автор-герой, говоря, что год в разлуке с любимым Святогорьем ему "кажется вечностью"), сколько о молодом ликовании - на волю, на волю! И не только на волю, а прямиком в рай. Ведь заграница тогда воспринималась именно как символ свободы и рая. А уж как она воспринималась в тридцатые, трудно и представить! Ведь не зря же был принят закон, по которому за нелегальный переход границы грозил расстрел. Вот на какую крайнюю меру пришлось пойти властям, чтобы противодействовать этой невероятной силе притяжения заграничного рая, чтобы удержать людей в своих пределах, которые многими именно из-за того, что свободный выезд был невозможен, воспринимались как тюрьма.
Еще дальше отъезжаем - на сто и более лет назад. Видим: Пушкин стоит на берегу моря и, глядя в туманную даль, грезит о неведомых ему, недоступных странах, в том числе и о знойной Африке - родине своих эфиопских предков: "Вотще рвалась душа моя..." Да, как это ни покажется странно, но и Пушкин был невыездной.
Однако герой, придя к горе Синичьей - поклониться своему кумиру перед отъездом за границу, - ни об этом стихотворении, ни вообще об этих настроениях невыездного опального поэта не вспоминает. Более того, ему это даже в голову не приходит, хотя они с поэтом - сверстники, почти что одногодки. Что ж, понять героя можно: он упоен своей молодостью, он счастлив, у него богатые перспективы, то есть опять же, по Пушкину, - классический "молодой повеса": любитель веселых компаний, Бахуса, юных прелестниц... Что повесе чужие страдания давно минувших дней. Хотя бы и кумира.
5
Полагаю, даже в самом фантастическом сне Александр Сергеевич не мог предположить, что он, мятежный, непокорный, станет главным свидетельством благонадежности советских граждан: целые поезда, пароходы, автобусы, самолеты везли жаждущих высокого к Пушкину, который стал для страны и ее населения "наше всё". Разумеется, и для героя романа С. Золотцева, который, даже несмотря на свои молодые беззаботные годы, чувствует, что "не поклонившись Поэту, в дальний край ехать негоже". "Странной", но в то же время "естественнейшей" называет он "особенность присутствия Пушкина в Русском Мире: он поистине настолько укоренен во всем и вся, что как бы растворен среди видимых и невидимых явлений...".
На самом деле странно другое. Герой пишет роман в сегодняшнем времени, когда ему не двадцать два, а за пятьдесят; из сегодняшнего времени вспоминает. И, значит, обогащенный нынешним знанием о подлинной жизни Поэта мог бы сказать словцо... Но почему-то не говорит. Точнее, говорит, но другое: "Пушкин не мог не видеть, что "век железный" своей деляческой поступью и гвалтом торгашеской суетливости уже заглушает музыку русской духовности у многих современных ему россиян, заставляя их забывать о том, какой они земле принадлежат...".
"Пушкин не мог не видеть..." Но герой романа-эссе, а вместе с ним автор Станислав Золотцев тоже "не могли не видеть", что в их 90-е их Лукоморье, Святогорье, Пушкиногорье заполняет "торгашеская суетливость" - все эти комки, ларьки, челночные рынки. И что? Почему все о Пушкине да о Пушкине? О том, чего Пушкин "не мог не видеть" - в свое время. Да ведь написал же Пушкин в свое - "Самовластительный злодей!/ Тебя, твой трон я ненавижу..." А еще о народе - как раз незадолго до своей ссылки в Михайловское, в то самое Пушкиногорье:
..................................
Паситесь, мирные народы!
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь.
Наследство их из рода в роды
Ярмо с гремушками да бич.
Да, молодой Пушкин был подвержен веяниям либерализма и приехал в Михайловское из Одессы чуть ли не богохульником, с "ядом в душе". А уезжал, спустя два года, верующим, автором "Онегина" (с третьей по шестую главы), "Деревни", "Бориса Годунова", многих шедевров лирики... По утверждению исследователей творчества Пушкина, "никогда еще до сих пор его гений не разворачивался с такой сказочной силой", "здесь, в этой ссылке, в деревне молодой Пушкин стал Пушкиным великим..." (В. Непомнящий. Поэзия и судьба. М.: "Советский писатель", 1987).
Живой водой стала для писателя народная жизнь, встреча с доброй нянюшкой Ариной Родионовной и душой-девицей, крепостной Ольгой Калашниковой.
Разумеется, Пушкин был дитя своего класса и воспользовался своим правом господина, хотя древние заповеди все еще были в законе ("если переспишь с невинной, бери ее в жены..."), и крестьянский, то есть народный мир стоял на них. Для народа соблазненная барином навсегда оставалась "порченой".
Пушкин, вернувшись из своего "одесского далека" народа не видел. Для него "народ" было всё, что он видел в толпе. Он еще не знал, что народ - это человеки. Человек Иван, человек Степан, человек Ольга... Узнал он это, пожив в Михайловском, испытав боль за судьбу соблазненной им девушки. Так что, с одной стороны - дитя своего класса, а с другой уже - боль.
Отныне он называет "народ" - подругой и голубкой ("Голубка дряхлая моя" - это к няне, "И мы, - не правда ли, моя голубка? Мы были счастливы..." - к Ольге).
Перефразируя слова пушкиноведа Валентина Непомнящего из его книги "Поэзия и судьба", можно сказать о поэте: "...но ведь он провел с ними ("народом". - Г.А.) бок о бок два года, и каких года! но не будь их, он во многом был бы, может, другим..."
6
Герой "У подножия Синичьей горы", выйдя в свой большой жизненный Путь, также встречается "по-пушкински" с "народом" - с чавелами, Аринами Родионовнами... Но искра не высекается. И чавелы, и Арины... получаются у него слишком картинными, слишком напоминают театральные декорации.
В герое живет некая модель, новодел или образ, сформированный предшествующими десятилетиями. И вот они-то и продолжают жить и проецироваться на всю нынешнюю действительность. И потому двадцатидвухлетний герой был уверен: раз он счастлив, то и все окружающие должны быть счастливы, в том числе и Поэт. И даже Поэт должен быть самым счастливым: как-никак хорошая советская власть (в отличие от плохой царской, правившей Россией в 1824 году и не разрешавшей Поэту выезд за границу, более того - сославшей Гения в деревню) назначила его главным Поэтом всея Руси. Прошло тридцать лет, и пятидесятидвухлетний герой чувствует совершенно противоположное: раз ему плохо в этой жизни, то и Пушкину не может быть хорошо.
"Одно несомненно для меня сегодня (то есть уже в свое настоящее время. - Г.А.), - говорит герой. - Там, где Поэт отсутствует, - там исчезает всё, что мы зовем русским. И тогда мы начинаем задыхаться, озлобляться и проклинать эту жизнь, становящуюся пустой, пошлой и бессмысленной...".
На первый взгляд, вроде бы правильно. Вроде бы так оно и есть. Если... Если допустить, что Пушкин, точнее прекрасная его поэзия, существует где-то помимо наших душ и сердец. Но это совершенно невозможно. Единственное пристанище поэзии - душа. И если в вашей, в моей, в его душе живут волшебные строки поэта, то уже по одному по этому Пушкин присутствует! Следовательно, причин проклинать эту или ту жизнь нет.
Да, нет. Если воспринимать время как единое. Но герой время разъял. Он поделил его на свое - и чужое, на настоящее и прошлое, на то, что было "до" и "после"... Поэтому борьбе Поэта за свободу ("... что в мой жестокий век восславил я свободу..."), его ссылке он не придал ровно никакого значения в свое молодое время (или ограничился тем казенным значением, которое нам давали школьные уроки литературы). Ведь сам в своей, то есть в советской, эпохе он ничего подобного не испытал и ни за какую свободу не боролся (может, потому и был "выездной"). Вот, наверно, почему в середине шестидесятых прошлого века герой не смог увидеть и услышать ад первых месяцев ссылки своего сверстника и собрата по перу, жившего в позапрошлом веке: разлад с родителями, жестокие ссоры с отцом, кому он назначен под присмотр (отец "дает подписку "о неослабном надзоре над поступками своего сына", перлюстрирует его письма), двойной надзор - со стороны властей, взявшей к себе в сообщники лицо духовного звания... Плюс разлука с горячо любимой, обожаемой женщиной (по свидетельству сестры поэта О.С. Павлищевой, получая письма из Одессы с печатью "талисмана" - парного кольца, подаренного любимой поэту, - он "запирается в своей комнате, никуда не выходит и никого не принимает"10). Все это вместе взятое укрепляет Поэта в мысли, возникшей еще в Одессе, о побеге за границу...
Но чу! На дворе осень 1993 года. Центр Москвы. Наш герой - на баррикадах, участвует в борьбе за свободу и понимает, почем фунт лиха:
"Дом Советов, "Белый дом" - уже в осаде, на Красной Пресне11 - бесконечные митинги и непрестанный, зверский их разгон... У зоопарка только что произошло столкновение народа со стражами "демократии": в серо-грязных лужах расплываются багровые пятна. Вопли, визги, рев и крик, вой сирен, мат...".
И тем не менее жизнь продолжается: рожают детей, пекут хлеб, обсуждают профессиональные проблемы, в том числе и в области литературоведения: все чаще говорят о западно-американской "новой критике" и ее методе "тщательного прочтения текста", о том, что "смысловые потенции текста далеко выходят за пределы того, что имел в виду его создатель". Возникают дискуссии по поводу "авторской маски". Причину ее появления исследователи связывают с "острым дефицитом человеческого начала в плоских, лишенных живой плоти и психологической глубины персонажах постмодернистскитх романов, и тогда "лишь "авторская маска" может стать реальным героем повествования, способным привлечь к себе внимание читателя".
7
По сути речь идет о смене методологии в отечественном литературоведении, о ее стремлении примкнуть к наработкам западных ученых. Утверждается ранее отвергавшееся, как "буржуазное учение", психологическое направление, которое стремится к выявлению "индивидуально-личностных свойств писателя, обуславливающих создание (функционирование и восприятие) литературного произведения". В журнале "Вопросы литературы" (1993, .3) обсуждается возможность и правомерность использования психоанализа как инструмента литературоведческого исследования:
"Одна из моделей толкования текстов - модель аналогии, для которой характерно установление прямой или косвенной связи между вымышленными образами произведения и амбивалентными чувствами его автора. Попытка проследить законы трансформации реального жизненного опыта писателя в вымышленные ситуации или литературные персонажи. Поднимающиеся из загадочных глубин, возникающие под влиянием определенной жизненной ситуации эмоции писателя складываются и переплетаются с эстетическими и структурными требованиями романа..."
Участвовал ли в этих профессиональных обсуждениях опальный герой-литератор, остается "за кадром". Известно одно: он увлечен (вовлечен?) уличной и союз-писательской "перестрелкой" с властью, митингами и собраниями, на которых на разных полюсах верховодили бывшие бойцы советского идеологического фронта - писатели, вовлекая в это дело тысячи и тысячи соотечественников, которые "были молоды" и "верили" своим духовным пастырям и кумирам.
Закончилось это настоящей пальбой и настоящими убийствами на Красной Пресне, как в 1905 году. Кстати, обожаемый автором-героем Хранитель Заповедника, которому он посвятит в своем романе отдельную главу, был знаком с супругой того самого генерала Мина, что подавлял восстание на Красной Пресне в 1905 г. Вот как всё закольцовывается в Истории! Вот оно, единое продленное время!
Герой в отчаянии (порушены святыни, его, героя, привычная свобода). И, как всегда в такие сумрачные для себя дни, он устремляется к единственному оплоту и прибежищу - к пушкинскому домику в Михайловском.
Русский опальный Поэт (опала 1824 г.) выказывает советскому опальному пииту (опала 1993 г.) сочувствие и даже является перед ним, введенным некими силами в транс, собственной персоной (почему-то в эти мгновения перед моими глазами возникла намазанная кремом Азазелло летящая булгаковская Маргарита). Причем это происходит во второй раз (в первый, когда герой был студентом), свидетельством чему является носовой "льняной платок" с вензелем "А. П.", подаренный герою самим А. П. ("Я храню его и поныне,- уверяет герой, - это единственный мой противовес вашему естественному недоверию, любезный читатель").
Трактовать сии фантазии, вероятно, можно и так: идеологическая черная дыра, образовавшаяся после развала СССР, нуждалась в срочном заполнении. И вот вырвались из "подполья" магия, эзотерика, колдуны, вампиры, оборотни... Появились Кашпировские, Чумаки, Грабовые... Книги "почтой", то есть для самого широкого распространения - "Как управлять сознанием человека"... Философ Дугин, автор газеты "Завтра", обозначил 1999-й - год выхода "У подножия Синичьей горы" - как "год Страшного суда"...
Надо ли удивляться, что пылкому воображению героя, начиненного всей этой магией и эсхатологией, плюс "преданного Православию", привиделось воскресение Поэта в натуре, то есть в "ослепительно-белой рубашке с открытым воротом" (как на портретах Тропинина и Мазера), в холщовых шароварах и в легких сапожках (как экспонаты краеведческого музея). Здесь, наверное, стоит уточнить, что современники А.С.П. в отличие от автора-героя запомнили Поэта в более будничном одеянии: "в желтых нанковых шароварах и русской измятой рубахе" (Летопись жизни и творчества Александра Пушкина в четырех томах. М.: изд-во СЛОВО/SLOVO, 1999. Том первый, с. 430).
О том, какой разговор происходит между героем и Поэтом, мы имеем возможность узнать, прильнув к окошку домика Поэта.
Глава третья. О злых
женах и
добрых мужах
Сперва
из-за
жены прадед наш Адам из рая был изгнан; из-за жены Иосиф Прекрасный в
темницу
был заключен; из-за жены пророка Даниила в ров ввергли, где львы ему ноги
лизали...
Повесть
о Горе-Злочастии
1
Итак, в домике Поэта был гость. Голос его
показался нам знакомым, да и как иначе: ведь голос принадлежал самому
герою.
Поэт и голос разговаривали. То есть по сути вещал один Поэт, а голос почтительно внимал, изредка дополняя вещающего Поэта цитатами из его же собственных произведений ("Привычка свыше нам дана, замена счастию она", "Чем меньше женщину мы любим, тем легче нравимся мы ей...") или не менее знаменитых ("Есть многое на свете, друг Гораций, что недоступно нашим мудрецам"), низводя себя тем самым до подголоска. То есть разговор литературный, с французским прононсом, иногда с матерком.
В
основном
беседа идет "по мотивам" биографии Пушкина. Ах, если бы этим собеседники
и
ограничились! Но нет же, домашняя
наливочка (Арина Родионовна, верная нянюшка, расстаралась) сделала свое
черное
дело. Перешли на это. Голос-гость стал говорить про Небеса, где,
думал он, заключаются супружеские союзы
"Как же, на небесах! Уж мы-то с вами...
должны хорошо себе и давно представлять, где они совершаются..." -
возражает гостю
Поэт и добавляет весьма соленое
словечко.
"Совершенно верно, Александр
Сергеевич...",
- подобострастно замечает голос.
"Ха-ха! Вот, наконец-то слышу речь не
мальчика, но мужа..." - радуется обретению родственной души Поэт и
предлагает
по-французски: "ho comme
on dit, revenons á notre moutons" ("как
говорится, вернемся к нашим баранам..." - пер. С.З.), то есть к
нашим
овечкам в юбках..."
Одной из "баранов-овечек" оказывается
"духовно
высокая" Анна Петровна:
"Это... была ... Madame Kern?" - уточнил
голос.
"Voila! Вы знаете и о ней?!.. Да, вы верно догадались, вы точно вычислили:
та
чаровница была Анна Петровна!.. Буде наше с вами знакомство станет короче (а
я
так думаю, черт побери, что еще несколько бокалов - и будет), я сам не смогу
удержаться от кой-каких экспромтов, родившихся у меня после встреч с ней
(видите, не я ее - она меня оплодотворила!)..."
"Судя по всему, вы не разочаровали вашу
гостью?" - с некоторым лукавством заметил"
голос.
"Что ж", - раздался ответ (в тоне
которого можно было расслышать нотки мужского тщеславия), - "подобно моему
недавнему кумиру Андре Шенье, я могу сказать, стукнув себя по голове:
il y avait quelque chose ("здесь у меня кое-что было". -
Пер.
С.З.) Да и не только там! - засмеялся он, и к его смеху присоединился
его
гость, и оба они предались на несколько минут тому хохоту, каким могут
хохотать
молодые мужчины, уверенные в своем успехе у прекрасного пола...".
И еще несколько куртуазных приключений Поэта (уже в Одессе, накануне ссылки в Михайловское) обсуждаются в домике. Поэт признается, что, останься он на южных берегах, "утопился бы в волнах морских из-за какой-нибудь очередной вздорной бабёнки, которую вообразил бы себе своей idée fixe" (курсив мой. - Г.А.).
2
Между тем одесской "бабёнке" Пушкин посвятил стихи, которые впоследствии назовут шедеврами любовной лирики: "К морю", "Сожженное письмо", "Желание славы", "Храни меня, мой талисман", "Пускай увенчанный любовью красоты"... Да, да, именно так и писал: "Все в жертву памяти твоей: ... и славы блеск, и мрак изгнанья, и светлых мыслей красота, и мщенье, бурная мечта ожесточенного страданья..." (курсив мой. - Г.А.).
А как походя, между разговорами о
грибочках и
жженке, про "несвятую" Ольгу (вероятно, по аналогии - со святой
Ольгой-Хельгой), увы, не удостоенной быть занесенной пиитом в святцы, потому
как не легендарная княгиня, а подлинная дворовая девка.
Напомню: Ольга Калашникова -
"деревенская"
любовь Поэта, дочь михайловского приказчика М.И. Калашникова, родилась в
1806
году. Ей было восемнадцать, когда в августе 1824 года в Михайловском
появился
Пушкин, и с этого времени жизнь ее пересеклась с жизнью Поэта. Он сравнивал
Ольгу с Эдой, героиней поэмы Баратынского: "Отца простого дочь простая,
красой лица, души красой блистала Эда молодая..."
Связь эта длилась полтора года,
закончилась
беременностью Ольги (как впоследствии окажется, продолжалась до самой гибели
Поэта - не в прямом, разумеется, смысле - памятью, стихами...). Об этом не
может не знать герой - судя по его исповеди, он дневал и ночевал в
Михайловском
- но почему-то "понижает" Ольгу. Зато документальный поэт Михаил Дудин,
также дневавший и ночевавший в Михайловском, возвысил девушку, посвятив ей
свое
подлинное стихотворение:
... Хожу один по снежной замети,
По сонной Сороти брожу.
И в этом мире, словно в памяти,
Твой милый образ нахожу.
И вдруг спокойно озарение
Само приходит по себе,
Что чудо - "Чудное мгновение" -
Одной написано тебе...
(Михаил Дудин. Моя песня
Ольге Калашниковой)
Насколько глубоко, не по-господски,
переживал
свой поступок и "позор" девушки Пушкин, говорят его письма (то к другу
Вяземскому - с просьбой помочь Ольге и пристроить будущего младенца, то к
отцу
Ольги - с покаянием...), но прежде всего поэзия: главы из "Онегина" (так
и
слышится голосок Оли в монологе Татьяны: "Зачем вы посетили нас? В глуши
забытого селенья я никогда не знала б вас, не знала б горького
мученья..."), "Сцена
из Фауста" (1825), где трагедия предельно обнажена. Что поразительно: Поэт
влюбляется в красавицу Натали, ухаживает за ней и, наконец, женится, а
"тема
Ольги" живет и "жжет" - и в 1829-1832 гг. рождается шедевр - драма
"Русалка":
Она:
Для тебя
На всё готова... нет, не то... Постой -
Нельзя, чтобы навеки в самом деле
Меня ты мог покинуть.. Все не то...
Да!.. вспомнила: сегодня у меня
Ребенок твой под сердцем шевельнулся...
Князь:
Несчастная! Как быть? Хоть для него
Побереги себя; я не оставлю
Ни твоего ребенка, ни тебя.
Со временем, быть может, сам приеду
Вас навестить...
Увы, жизнь есть жизнь. Отца Ольги, М.И.
Калашникова, летом 1825 года переводят управляющим Болдинским имением
Пушкиных,
где в июле 1826 года и родился сын Пушкина - Павел. "Позор" покрыли,
"записав"
мальчика на какого-то Иванова. Александр Сергеевич добьется "вольной"
для
Ольги. А выйдя замуж за некоего Ключарева, она получит дворянство. Дворянка
без
образования, без средств... Одна насмешка.
И все же "навестить" Ольгу Пушкин
приезжает. Спустя четыре года в жизни поэта будет знаменитая осень: в селе
Болдино Лукояновского уезда Нижегородской губернии он напишет произведения,
которые обессмертят его имя. Во многих из них нельзя не различить тень Оли,
Оленьки, Ольги Калашниковой, теперь уже Ключаревой... Это и мечты поэта о
девушке, соединившей бы в себе и барышню, и крестьянку
("Барышня-крестьянка"),
и взволнованный рассказ о соблазнении юной селянки проезжим гусаром
("Станционный
смотритель"), и мотив погубленной невинной души и возмездия за эту душу
("Каменный
гость"). Так ли уж случайно поэт делает Дону Анну бедной, а ее брак с
Доном
Альваро вынужденным... В сентябре 1833 года поэт вновь посетит Болдино.
Осень
будет не такая урожайная, как в 1830-м, но напишется "Октябрь уж
наступил...",
сказки, в том числе "О мертвой царевне и семи богатырях", в которой,
давно
замечено исследователями, идеальная царевна очень уж похожа на крестьянскую
девушку, скромную, трудолюбивую, добрую:
Дом царевна обошла,
Все порядком убрала,
Засветила богу свечку,
Затопила жарко печку...
Полагаю, в иных историях чуткое сердце
скажет
больше о "правде чувств", нежели тома ученых трудов. И, может быть, прав
Михаил Дудин, предположив:
...Последний раз подушку комкая,
В своем бреду тебя кричал,
Но, правду скрыв перед потомками,
О том Жуковский умолчал.
3
Но что нашему герою до бедной Оли! Перемежая то и дело французский с аглицким, он упоенно болтает с кумиром о "бабёнках-баблёшках". То есть, желая приблизить Поэта к нам, грешным, сделать его таким же грешником, поубавить в нем чуток иконописности и "партийности" и с этой целью приписывая Пушкину то, чего тот, разумеется, никогда не говорил, голос героя низводит Поэта с пьедестала, "понижает" до себя. Теперь вместе - у подножия, с чем Поэт решительно не согласен: "Врете, подлецы": Поэт "и мал и мерзок не так, как вы, - иначе!"
Да, мы помним и "неосторожные" строки Поэта в письме к приятелю о "победе" над светской красавицей Керн. Но, чувствуется, для нашего героя здесь "некрасивости" нет. Иначе он, с его страстностью и нетерпимостью ко всякой "порче", непременно бы высказал досаду. И все же: какие странные понятия о чести - у советских и, скажем, у испанских мачо. У испанских: "Мужчинам говорить чужие тайны не пристало..." А кто говорит, тот у испанцев не считается мужчиной и, значит, поэтом. Звание "Поэт" в Испании - равносильно званию "Мужчина". Об этом весь Гарсиа Лорка.
Пушкин и не проговаривается. Тайну любимой, той самой, о ком словами героя он якобы сказал пренебрежительно - "бабёнка" - он унес с собой в могилу. Это исследователи-пушкинисты обнародовали имя: Елизавета Ксаверьевна Воронцова, жена новороссийского генерал-губернатора, графа М.С. Воронцова, ну того самого, что, с подачи Пушкина, "полу-милорд, полу-купец" (кстати, если верить современникам, близко знавшим Воронцова, отзыв далеко не справедливый). Впрочем, так оно или не так - кто ж знает. Но когда читаешь письма княгини Веры Федоровны Вяземской, жившей в Одессе летом 1824 года, то невольно начинаешь думать о Пушкине, как о том самом испанском мачо. Хотя ни в каком источнике об этом нет даже и намека. М.А. Цявловский в Летописи жизни и творчества поэта, лишь конспективно обозначит начало дружбы: "Знакомство и тесное общение с кн. В.Ф. Вяземской, приехавшей в Одессу с больными детьми: шестилетним Николаем и двухлетней Надеждой. Вяземская поселяется в доме Давыдовой. Пушкин любит играть с Николаем".
4
Не исключаю, что кого-то мои предположения, возможно, и раздражат: как можно! Жена ближайшего друга... Так не я же не о банальной "измене" - о чувствах! Которые возникают невольно между молодой женщиной и молодым мужчиной, когда они много времени проводят вместе, когда общие интересы, взгляды... Прислушайтесь: разве не голос любви прорывается в этих строках и не желание скрыть истину отношений:
"Я... вижусь каждый день с Пушкиным, которого постоянно журю..."
"Мое единственное общество продолжают составлять Волконские; из мужчин, которых стоит назвать, Пушкин, которого я начинаю находить не таким дурным, каким он кажется..."
"Я стараюсь усыновить его, но он непослушен, как паж; если бы он был не так дурен собой, я бы прозвала его Керубино..."
"Я начинаю питать к нему дружескую любовь... Вообще, он с доверием говорит со мной о своих неприятностях и страстях, и это помогает проводить время... Я вчера оставалась около часа на берегу моря с Пушкиным под проливным дождем, чтобы видеть, как трепало бурей корабль..."
"...для развлечения у меня будет несколько романов, итальянские спектакли и Пушкин... Три женщины, в которых он был влюблен, недавно уехали..."
"...единственный мужчина, которого я видаю, это Пушкин, но он влюблен в другом месте; это меня сразу поставило с ним в простые отношения, и мы очень подружились..."
"...Я проповедую ему покорность судьбе, а сама не могу с ней примириться, он сказал мне, покидая меня, что я была единственной женщиной, с которой он расстается с такой грустью, притом, что никогда не был в меня влюблен. Это обрадовало меня, потому что я тоже испытываю к нему дружбу, тем более нежную, что он несчастен... У меня сплин, не знаю, что такое, но эта высылка, преследования неизвестно с чьей стороны, с чего и почему, переполняют меня смутной тревогой и черными мыслями до такой степени, что я не нахожу себе места..." (Летопись жизни и творчества Александра Пушкина в четырех томах. Составители М.А. Цявловский, Н.А. Тархова. Москва, изд-во Слово, 1999. Том первый, стр. 406, 407, 413, 416, 419, 428)
Так в жертву чьей же памяти Поэт приносил "голос лиры вдохновенной"? И кому на самом деле посвящено стихотворение "Ненастный день потух; ненастной ночи мгла"?
"Вот время: по горе теперь идет она/ К брегам, потопленным шумящими волнами;/Там, под заветными скалами,/ Теперь она сидит, печальная и одна /.../ Никто ее любви небесной не достоин..."
Стихотворение "написано несомненно после чернового письма к В.Ф. Вяземской...", уверяет М.Я. Цявловский. Не пустил ли Поэт по "ложному следу" уже тогда пытливых исследователей чужой жизни? Полагаю, это навсегда останется тайной.
5
Герой "У подножия Синичьей горы" далеко не единственный, кто любит посмаковать о "бабёнках". Ему вторит голос (на этот раз подлинный) классика советской литературы Юрия Нагибина. В 1979 году, находясь в том же самом роковом возрасте, что и герой Золотцева (за пятьдесят), он посещает Заповедник и делает в дневничке запись, которой впоследствии "мажет" (иного слова не подберу) подлинную сотрудницу подлинного музея, давая читателю понять в своем "Дневнике", опубликованном при жизни и самого писателя, и этой сотрудницы, что она - любовница подлинного Хранителя Заповедника.
И вот тут, по-моему, самое время
прибегнуть к
подсказке подлинного француза и подлинного современника подлинного, а не
описанного автором-героем, Пушкина, а именно - к Шарлю-Огюстену Сент-Бёву.
Этот
Шарль был старше Пушкина всего на пять лет и прославился как историк
литературы, а еще больше - биографическим методом, позволившим ему
"выявлять
неявное", вскрывать зачастую неосознаваемые механизмы культурной
деятельности
человека, создавать знаменитые литературные портреты своего времени. В своем
"Определении
биографического метода" он писал:
"Пока мы не задались относительно того
или
иного автора известным числом вопросов и не ответили - хотя бы чуть слышно,
для
самих себя - на них, мы не можем быть уверены, что знаем этого автора...
даже
если кажется, что вопросы эти не имеют никакого отношения к сути его
сочинений.
- Каковы его религиозные взгляды? - Какое впечатление на него
производило зрелище природы? - Как он относился к женщинам?
Был
ли богат? беден?.. Любой ответ на эти вопросы небезразличен для
оценки той или иной книги... где личность писателя сказывается вся
целиком..." (в кн. "Зарубежная эстетика и теория
литературы ХIХ - ХХ
вв.
Трактаты, статьи, эссе". М.: издательство Московского университета,
1987)
Отталкиваясь от Сент-Бёва, я задаю себе вопрос: почему герой так пренебрежительно отзывается о женщинах? Даже примеры из древнерусской литературы выбираются именно те, где говорится о злой жене:
"... предзнаменованья пушкинской антично-русской гармонии слышатся в глубинах древних корней, в "Молении Даниила Заточника" и в "Повести о Горе-Злосчастье" (так неподлинно, возможно, по вине редактора, называется в романе подлинная "Повесть о Горе-Злочастии"; курсив мой. - Г.А.). "Только вчитайтесь, вслушайтесь, вживитесь вот в эти звенящие славянской болью, лучащиеся православным светом строки:
.Что злее льва среди четвероногих и что лютее змеи среди ползающих по земле? Всех тех злее жена. Нет ничего лютее женской злобы. О, злое, острое оружие диавола и стрела, летящая с ядом!.".
Получается, что и душу героя (а также душу Нагибина) напитала ядом ("нынешний яд", "яд скепсиса, недоверия едва ли не ко всему на свете" проник в "душу и рассудок") какая-то злая женщина? В этом случае я могла бы только посочувствовать: среди нашего брата, то есть сестры, всякие встречаются. Но, перечитывая еще раз цитату, я поняла, что чего-то в ней не хватает. Не поленилась, проверила. Да, герой чуток... не то чтобы переврал, нет, просто из фрагмента изъял очень важную фразу, не сделав необходимого в таких случаях отточия. Фраза эта идет после "женской злобы": "Сперва из-за жены прадед наш Адам из рая был изгнан; из-за жены Иосиф Прекрасный в темницу был заключен; из-за жены пророка Даниила в ров ввергли, где львы ему ноги лизали..."
И тогда при чем здесь "лучащиеся православным светом строки", "пушкинская антично-русская гармония"? Скорее можно говорить о ветхозаветном излучении: "от жены начало греха и чрез нее все мы умираем..." (Ветхий Завет; Сирах: 25.27). По-моему, православный свет в том, чтобы вместе, совместно - растить детей, строить дом, благоустраивать землю... Но нет, героя явно тревожит что-то другое.
6
Обратимся к "Молениям Даниила Заточника":
"Друзья мои и близкие отказались от меня, ибо не поставил перед ними трапезы с многоразличными яствами..."
"...богатый муж везде вèдом - и на чужбине друзей имеет, а бедный и на родине ненавидим ходит. Богатый заговорит - все замолчат и после вознесут речь его до облак; а бедный заговорит - все на него закричат. Чьи одежды богаты, тех и речь чтима".
"Княже мой, господин! Избавь меня от нищеты этой, как серну из сетей, как птицу из западни, как утенка от когтей ястреба, как овцу из пасти львиной..."
То есть речь идет о нищете. И отнюдь не духовной, а самой что ни на есть материальной. Эта нищета упоминается и в следующих цитируемых героем "У подножия Синичьей" строках из "Молений Даниила Заточника":
"Вот почему взываю к тебе, одержим нищетою: помилуй меня, потомок великого царя Владимира..." (Курсив мой. - Г.А.). И это - отсутствие средств - и есть то, что больше всего угнетает героя и что он почему-то снова приписывает Александру Сергеевичу:
"Разве в них (строках. - Г.А.) не слышится Пушкин?..".
Нет, категорически не слышится. Во-первых, как бы ни одержим был Пушкин той самой нищетою, но именно он содержал свою семью. Во-вторых, он не только не перекладывал вину на женщину, а даже напротив, старался во всем ее обелить (умирая - Наталью Николаевну, чтоб не вздумали винить жену Поэта). И предостерегал дружески "ветреного зоила", чтоб не злословил "пол, которому служил!".
Вот так - дзынь! - и еще один миф рассыпался. Миф - о вознесенности на пьедестал мужами-пиитами и прочими мужами "прекрасной советской дамы" - матери-героини, ударницы соцтруда, доярки и общественницы... И что же вместо? А вместо - плохо скрываемое полупрезрение: превознося до небес эту даму, в тайниках своей души пииты считали ее существом гораздо более низкого порядка, чем сами. Чего стоит такая мужская похвала: "Хоть и баба, а написала хорошо..." Или: "Мужчина смотрит на звезду, а женщина лишь на мужчину..." (почему "лишь"? Разве человек-мужчина достоин меньшего восхищения, чем далекая звезда?).
Нет, дело
вовсе не в "феминистских" претензиях. Дело в самих советских мужах. Это
ведь один из них у подножия Синичьей тянет руки к Ней, главной своей
Женщине,
с пронзительной мольбой: "Россия-матушка,
пожалей ты, наконец, лучших детей своих... А жалеть по-русски и значит
любить...".
К какой же России взывает герой? К той, советской, при которой герой чувствовал себя обласканным и материально обеспеченным. Но это ведь не значит, что и все остальные были обласканными и обеспеченными; кое-кто и тогда с нар взывал: "Матушка, спаси твоего бедного сына!.. Прижми ко груди своей бедного сиротку! Ему нет места на свете! Его гонят! Матушка! Пожалей..." (Н.В. Гоголь)
Шестого июня 2007 г. я записала в своем дневнике:
"На радио "Россия" - День Пушкина. Слушателей просят высказаться, прочитать любимое стихотворение. Высказывались в основном шестидесятилетние и старше. Одна из позвонивших начала читать свое любимое стихотворение: "Пока свободою горим, пока сердца для чести живы, мой друг, Отчизне посвятим души прекрасные..." На этом месте голос женщины задрожал, и она сказала: "Не могу..." Ведущий не понял (или сделал вид, что не понял) причину слез слушательницы. Ведь не было, не было больше в ее жизни Отчизны, которой хотелось посвятить "души прекрасные порывы"..."
Отчизны нет. Зато есть Москва. Которая слезам издревле не верит.
Глава четвертая. Вещие
зеницы
Крест или звезда? Звезда
или
крест?
С.
Золотцев
1
О времени говорят по-разному: "бежит", "уходит", "утекает, как песок сквозь пальцы", "время остановилось"... Вот и мать героя приказала долго жить.
И все-таки он ее застал. В последний момент она узнала своего "блудного сына": в какую-то долю секунды "вспыхнувший радостный свет... сменился мглой ужаса и безумия". В сознании героя тотчас "огненной иглой вспыхнули две строки из пушкинского "Пророка" - "Отверзлись вещие зеницы..."
Что-то неестественное было в этом цитировании, в этом прибегании к литературе даже при последнем вздохе матери. Что-то говорило о несоизмеримости жизни и того места, которое занимала в ней (по крайней мере, в жизни героя) литература.
По автору-герою, "зеницы" открылись у матери. Но по Пушкину - у "меня". Последний взгляд матери, взгляд уже "оттуда", из горних высот "отверз" мои "зеницы" - "и внял я неба содроганье, и горний ангелов полет, и гад морских подводный ход, и дольней лозы прозябанье..."
Драма прозрения у лирического героя Пушкина разворачивается во всю свою трагическую мощь: "И он (ангел, "шестикрылый серафим". - Г.А.) к устам моим приник, и вырвал грешный мой язык, и празднословный, и лукавый, и жало мудрыя змеи в уста замершие мои вложил десницею кровавой..."
У героя Золотцева того, высшего, пушкинского прозрения не происходит. Стоя у могилы матери, герой размышляет не о неба "содроганьях" и горних ангелов полетах, а о материальном, хотя речь вроде бы идет о "духовном" - о памяти:
"...Я стою над могилой моей мамы и думаю о том, какой памятник тут надобно будет поставить весной, когда прогреется и осядет почва. Откровенно говоря, самое острое в этой думе не материал для надгробия: тут у нас выбор небогатый. А вот чем увенчать его, сей намогильный камень, или какой знак выбить на нем: крест или звезду?"
"Крест или звезда? Звезда или крест?" - вот
сакраментальные вопросы для героя исповеди да, кажется, и для самого
Станислава
Золотцева. Ведь для него это "символы веры!"
(поэтическая книга С. Золотцева "Звезда и крест Победы", вышедшая в 2005
г., говорит о том, что он этот вопрос он для себя решил, т. е. он приемлет и
звезду, и крест). Ниже автор-герой рисует жуткие картины отношения русских к
этой самой вере, и тем жутче, что картины эти совсем близко стоят к той,
старой, до 1917 года России:
"Эти надгробия... увенчаны красными пятиконечными звездами... Но приглядитесь к ним: сделаны, вытесаны из мрамора и гранита, отлиты из чугуна явно не во время революционной и братоубийственной заварухи, а намного раньше, в девятнадцатом столетии, а то и в екатерининское время. Печальные ангелы до сих пор виднеются на некоторых из них... Вот уж впрямь чертовщина, сатанинство! - справедливо негодует герой. - Эти скорбные камни и чугунные обелиски... были украдены с могил дворян, купцов и богатых мещан..."
В таком разе никак не состыкуется с данным абзацем следующее положение на этой же странице: "... мои родители явились на свет еще в той, державной, и православной Руси, в ее незамутненной псковской глубинке..." (курсив мой. - Г.А.) Но ведь они появились на свет в 1917 году! Какая уж тут незамутненность! Да и может ли быть "незамутненность" в живой жизни, где, по Пушкину (коли Пушкин - высший авторитет!), есть всё - и "неба содроганье", и "горний ангелов полет, и гад морских подводный ход, и дольней лозы прозябанье...".
Та, давняя, жизнь для героя в отличие от этой - словно выбеленная плащаница, на которой единственный след... Но следов-то уже было много. Целого рода. И их не перепишешь - они скажутся в жизни каждого последующего потомка - его лености или трудолюбии, ответственности или безответственности, склонности к хозяйствованию, рукомеслу или к художествам и т.д.
В роду героя все больше крестьяне, люди старинного закала. А вот мать и отец попали в переплавку: "волею судеб - пионеры двадцатых, комсомольцы начала тридцатых годов" (у сына после "переплавки" - партбилет в кармане, крестик на шее).
"Они были советскими учителями, и этим все сказано". То есть идеологический диктат на селе был не менее силен, чем в городе, и, значит, приходилось "туманить" ребятишкам головы. Понятно, не по своей воле. И здесь герой высказывает очень важную, прямо-таки корневую мысль об "искусстве выживать", и не только в условиях тоталитарного режима, а и вообще: "...умение не приспособиться, но принять те условия и обстоятельства бытия, что даны и природой, и веком, и властью. От Бога по судьбе, по грехам даны..." Именно это качество - приятие условий и обстоятельств бытия, приятие их как данных и природой, и веком, и властью. От Бога, по судьбе, по грехам данным - и позволило, на взгляд автора-героя, русским выжить, сохранить себя как народ.
Рассказывая о родителях, автор выражает здесь не только собственную тоску по ушедшему, но и ностальгию определенных и очень значительных слоев населения - о своем Святогорье - стране Советов, где все жили хоть и не богато, но и не нищенствовали, пользовались разными льготами (кто в большей степени, кто в меньшей), были уверены в завтрашнем дне, а в день прошедший заглядывать не любили, да и не поощрялось это - потому что возвышающий идеологический обман страны Советов включал в себя исключительно свое прошлое, все остальное прошлое, в том числе и пушкинского времени, он считал чужим - крепостническим, царистским, смутным и т.д. Народу советского Святогорья - чрезвычайно неискушенному и доверчивому - власти сознательно прививали амнезию, чтобы не помнил. Ну например, что были десятки тысяч уничтоженных выстрелами в затылок. И среди них, возможно, и новые Пушкины. Что эти тысячи тысяч были уничтожены по доносам тысяча тысяч своих же соотечественников.
Но ведь мы "не знали", мы "верили"...
И так - "не знали", "не видели", "верили" - говорили о себе многие в советском Святогорье. И от этого повального явления глухих и незрячих Акакиев Акакиевичей, для которых, говоря словами Андрея Платонова, "сладка и желанна" стала не свобода, а неволя, возникает много вопросов, и прежде всего к себе. А что знала я в то время? Верили ли мои родители? Был ли в их жизни миф?
2
Скажу сразу: хотя мы с героем "У подножия Синичьей" и почти сверстники, но то, родительское время, я, в отличие от героя, ощущала как не свое. В семье, опять-таки отлично от семьи героя, не говорили о "родове". Как если бы ее не было вообще (раскулаченные, "враги", опасно... А дальше - индивидуальный манкуртизм, наложенный на общесоветский: на уроках не рассказывали о царях, а если и рассказывали, то исключительно как о палачах народа). Поэтому "верили" - это не про моих родителей-сирот. И мифы не про них. Точнее, не до мифов было. Чтобы прокормить и обогреть себя, приходилось много и тяжело работать - и взрослым, и детям. И только тогда, когда теряли близких, вопили - нет, не к власти, в Небо: "За что?" Наверно, как-то инстинктивно люди, даже самые простые, чувствуют свою покинутость в этом непостижимом, равнодушном ко злу и добру, и к нему, маленькому человеку, тоже - мире.
Насколько я помню, родители никогда не протестовали громко, с требованиями к власти. Для этого нужно было найти дополнительные силы. А сил хватало только на самое необходимое. Правда, у отца прорывалось антисоветское - в кухонных разговорах о вождях революции и страны Советов, вообще о существующей системе. Помню, у меня это вызывало скрытый протест. Я больше верила тому, что говорили в школе. В школе говорили о хорошем: не лги, не кради, человек человеку друг... Там пели песни о лучшей в мире стране. Увы, меня в том хоре уже не было. Хотя я хотела в нем быть и с искренней верой подтягивать своим детским голоском. Но чистой, незамутненной веры уже не было.
Для ребенка расколотость губительна. Ребенок нуждается в цельности мира. С трудом представляю тот ад, в который был погружен Павлик Морозов. Взрослые заставляли мальчика, с его только что формирующимся сознанием выбирать, что далеко не каждому и взрослому под силу. Ведь говорит же некто, умудренный нынешним временем, когда многое открылось и стало можно обсуждать вслух, не опасаясь за свою жизнь в такой степени, как раньше, что он и его родные не виноваты. Виноваты Иосиф, Владимир, Никита, Леонид, Борис, снова Владимир... А вот он, Иван, не виноват. Потому что он не убивал, не грабил, был законопослушен. А главное - не знал.
Не знали, верили... Это поветрие. Не хотели знать - это правда. В мои студенческие годы ходил по рукам "Раковый корпус" Солженицына. Могла бы и я почитать. Могла бы, но не стала. Я знала, что книга запрещенная - и не хотела знать, что там, в этой книге. Я не хотела осложнений в своей простой, в общем-то без особых проблем молодой жизни, которая тогда вся целиком была посвящена личному.
Возможно, поэтому я не знала той России, которая открылась мне на родине героя С. Золотцева, когда в сентябре 1984 года я в одной теплой компании совершила путешествие в Псковскую область. К Пушкину.
В компании кроме меня все были петербуржцы (город на Неве для них был не Ленинградом, а именно Петербургом): не признанный Советами художник-авангардист, почитатель старой, допетровской Руси Юрий Люкшин, его жена Мария (с четырнадцати лет паломница по монастырям), подруга Марии, переводчица Люда Бабайкина, ее муж Борис, водитель машины, на которой мы и путешествовали. По дороге говорили о Пушкине, об ансамбле Дмитрия Покровского и его будущей программе "Песни, которые любил Пушкин", по очереди читали стихи поэта, а в исполнении Люды, обладательницы прекрасного голоса, звучала чудная "Аве Мария". В дневнике об этой красивой, романтичной поездке осталась запись, я позволю себе процитировать фрагмент:
"15 сент. Посещение монастыря в Печорах. Согбенные, немощные старушки с узелочками, отроки с бледными, одутловатыми лицами, торгующие иконками в монастырской лавчонке. Женщина с двумя малолетними ребятишками-погодками. Они не выдерживают долгого стояния во время службы, начинают пошаливать, мать их урезонивает. Монах, проходивший мимо, угощает детей просвиркой... Слышу: "Как Бог даст..."
Заканчивается запись следующими словами: "Наверно, такой Россия была и при Пушкине... .Здесь русский дух, здесь Русью пахнет.... "
3
Запись не передает моего тогдашнего удивления и даже потрясения: ведь я была уверена, что такой России больше не существует, разве что на картинах передвижников, по крайней мере, такую я, возросшая при Советах, не знала. В поселке-новоделе, где я родилась и выросла, были убогие домишки, всеобщая "справедливая" бедность, но храмов, монастырей, тех людей из пушкинского времени не было. Как и Бога. О нем никогда не говорили ни в школе, ни дома. И вот волею судьбы в этой поездке "к Пушкину" я оказалась соединенной с моей большой русской "родовой", со старой Русью, в которой новые мифы не прижились. Которая жила сама по себе, своей внутренней потайной жизнью, своей старой верой: "Как Бог даст..."
Спустя четверть века после той поездки я в родительском доме услышала от деревенской женщины, которая помогала моей восьмидесятичетырехлетней маме по хозяйству: "Как Бог даст...". У женщины покладистый характер. Покладистый настолько, что доходит почти что до самоунижения, через слово: "Не беспокойтесь..." То есть не беспокойте себя ради меня. Спит в уголочке, ест на краешке... Не слышна и не видна... И вообще не видна: пройдешь мимо - не заметишь. Целый день копается в земле: сажает, окучивает, поливает...
По странной случайности женщину звали так же, как меня, и она моя сверстница. Я звала ее по имени, а она меня - по отчеству. Я пыталась ее тоже по отчеству, но она сказала, что лучше по имени, по отчеству ей непривычно. И еще она сказала, что ни во что себя не ставит, а больше любит угождать людям, чтоб им было хорошо.
Акакий Акакиевич в юбке... Или - что? Какой-то до поры до времени неизвестный мне корневой интерес? (так и оказалось - "корневой", а именно: дом моей мамы)
Глава пятая. 1937-й -
самый
счастливый
Да плевать
человеку
на все феврали и октябри, когда он влюблен...
С.
Золотцев
1
Герой интуитивно, на подсознательном уровне хочет понять: каковы были соотношения мифа и действительности у его родителей. Кому или во что они верили?
"Те тридцатые годы, которые в недавние времена и справа, и слева были заклеймены как "проклятые" - либо по причине сталинского террора, либо из-за ужасов коллективизации, - представали в их воспоминаниях несколько иными" (35) (курсив мой. - Г.А.), - с осторожностью пишет герой. Да, голодными, жестокими и кровавыми поначалу, и тут же уточняет: "но из псковских деревень больших массовых выселок не было". Об этом он узнал, когда задал своей матери вопрос о репрессиях, терроре, арестах 1937-го:
"Все то, про что сейчас пишут, как-то далеко от нас было, - рассказывала сыну мать. - Нет, конечно, в газетах-то мы все читали, и про врагов народа, и про классовую борьбу, и все такое. И всему верили, что уж теперь говорить, верили... А знаешь почему? Ведь и вправду примерно с середины тридцатых все налаживаться стало. И урожаи, и жизнь вообще..."
Но ведь, кажется, знала мать про 37-й вовсе не из газет, иначе откуда эта знаковая оговорка, когда она просит сына не восставать против власти в 1991-м и в 1993-м: "Я тебя прошу, держись ты подальше от всего этого... ведь они... скоро... начнут в лагеря загонять..." (курсив мой. - Г.А.). Такое должно долго в подкорке сидеть, чтобы выказать себя в сильном волнении.
"И все
же -
все же самым счастливым годом в жизни моих родителей был действительно
37-й",
- настаивает герой. И опять странность: вся страна в тот год широко и
помпезно
отмечала столетие со дня гибели Пушкина, а мать-учительница ни словом, ни
полсловом об этом событии (а мы помним, что в этой семье знали и чтили
Пушкина:
мать пела колыбельные на стихи Поэта, дед наизусть шпарил Пушкина по дороге
в
Святые Горы...). Но тому, как мне кажется, герой дает вполне разумное объяснение: они были молоды и они любили. И для
доказательства
(только - кому?) герой подкрепляет свои слова литературным примером - из
Набокова, который, по его признанию, не заметил никаких событий, происшедших
в
Петрограде в 1917-м, так как "переживал головокружительное, с ума его
сводившее увлечение юной особой..."
Пример с Набоковым, на первый взгляд, представляется не слишком удачным для героя-приверженца отечественной классики: ведь именно с Набокова начался этот категорический отпад от сосцов кровной матери - русской литературы с ее всемирной отзывчивостью и сострадательностью к "маленькому человеку" - и прилаживание к холодным, вялым, пусть и изощренной формы сосцам другой. Куда органичнее и, весомее, кажется, была бы цитата из Льва Толстого:
"Нам, не жившим в то время, невольно представляется, что все русские люди от мала до велика были заняты только тем, чтобы жертвовать собою, спасать Отечество или плакать над его погибелью...А между тем....большая часть людей того времени не обращали никакого внимания на общий ход дел, а руководились только личными интересами настоящего. И эти-то люди были самыми полезными деятелями того времени. Те же, которые пытались понять общий ход дел и с самопожертвованием и геройством хотели участвовать в нем, были самые бесполезные члены общества: они видели всё навыворот, и всё, что они делали для пользы, оказывалось бесполезным вздором..." (Л.Н. Толстой. Собрание сочинений. Том 7. Война и мир. Том четвертый. Государственное издательство художественной литературы. Москва, 1958).
Но коли от Толстого идти, то с неизбежностью придешь к размышлениям о собственной жизни: был ли ты полезным членом общества или видел всё "навыворот"? А это может куда как далеко завести. Поэтому резюме героя - "Да плевать человеку на все феврали и октябри, когда он влюблен... Пусть это длится недолго, но такой миг равен вечности..." - лишь подтверждает, что "Толстой" в его жизни был бы случаен, а вот американский, русскоязычный писатель "Набокофф" - закономерен.
Правда, то, что для нашего героя-традиционалиста - лишь "упоение в бою" (напомню: фраза из пушкинской поэмы "Пир во время чумы"), для героя Набокова - отчаяние; стремление хоть на мгновение забыться этой "последней каплей сладости", заполнить страшную пустоту в давно охладелой душе, что и понятно: в отличие от героя Золотцева, который, худо ли бедно, - живет в своей стране, говорит и пишет на своем языке, персонаж Набокова существует в чужом государстве, которое он ощущает как камеру, в чем он из гордости не признается и даже, напротив, называет тюремной именно советскую литературу, но что с непреложностью следует из всего романного (метароманного) контекста произведений Набокова.
Да, констатирует наш герой: за мигами "упоения"-наслаждения ("укол наслаждения" - говорит Набоков) чаще всего следует расплата, порой - мучительная. И не важно, на каком поле битвы это происходит - пространстве постели, пространстве прекрасной писательской жизни под патронажем государства - с удивительными тиражами, гонорарами, спецдачами и спецсанаториями... Или на пространстве настоящих боевых действий (те, кто воевали в Чечне, не скрывают, что рвались туда снова и снова не из-за "патриотических" устремлений и даже не из-за денег, а из желания "схватить" адреналин, испытать то самое "упоение").
И опять - тень Набокова, и я в который раз поражаюсь этому странному совпадению в тяготении к мэтру у столь разных авторов, как Асенкова, Довлатов и Золотцев. Что за этим? Преклонение перед профессионализмом старшего коллеги, который - а ведь это почти что чудо! - был нашим современников, но, задержавшись одной ногой в девятнадцатом, застал еще и корифеев золотого века русской словесности? Ощущение личной не-самодостаточности? Или все-таки Пушкин? Последнее, на мой взгляд, не имеет достаточных под собой оснований.
Наш герой считает, что "поколение Набокова (почему-то Бунина, своего любимого автора, которого герой часто цитирует, он здесь не называет. - Г.А.) расплатилось страшной ценой..." за свои "упоения"?
Почему же
только "поколение", а разве сам Набоков избежал "суда" (порносайтом
"Лолита",
исковерканными жизнями тысяч маленьких девочек - жертв сладострастных
фантомов
писателя)? А родители героя ("Война, пять лет разлуки... смерть первенца,
отцовские муки в гитлеровском плену..." - перечисляет герой
расплату
родителей). Сам герой? Но вот все тот же вопрос - "за что"?
По мнению героя, "не по Воле Божией пришла такая расплата, а по воле той бесовщины, что поставила целью своей свести под корень остатки героического поколения русских людей, которые несколько десятилетий созидали новую мощь державы - и сохраняли свои души русскими. Хранили в них Пушкина..."
Ну сколько можно! Она-то, бесовщина, поставила себе цель, да мы-то на что! Где наше русское сопротивление (не бунтом - делом!)? В языке - ответ: "...недолгое, соловьиным песенным разливом омытое счастье сумасшедшей любви..." Строки эти, на мой взгляд, все из того же головного миража. Реальность, она строже к словам. Не любит этих "песенных разливов" и "омытого счастья". Реальность проста и сильна. Сильнее всех красивых фраз о любви - "две недели мук в смрадной палате".
2
Символы, как и литература (книжная культура), довлеют над героем. Даже, стоя у могилы, он не задумывается над тем, что в смерти матери есть и часть его вины, а не только новой эпохи. Об этом вскользь мелькнувшее признание, что тридцать лет назад мать, опасаясь за жизнь сына (гололед, слишком плохие дороги), умоляла его не ездить в Пушкиногорье. Но что доводы матери, когда молодые силы требуют выхода! Да "и характер у меня в ту пору был, что называется, максималистским, проще говоря - "упертым": все или ничего, вынь да положь, но будь по-моему..." - самораскрывается автор-герой в своей исповеди.
А конец 80-х и начало 90-х, когда мать с тревогой читала "и о распрях писательских, и об участии ее сына в разных литературно-общественных, митинговых и иных акциях, весьма неугодных новому, "демократическому", режиму страны..." ".Сыночек, поберегся бы ты. Посадят ведь.... - таков был постоянный рефрен ее разговоров со мной в последнем ее году..." - признается герой. А то, о чем герой умалчивает, как умалчивает он о целых периодах своей жизни... Разве всё это не ложилось тяжким грузом на сердце матери? Русских матерей? России-матушки, предсказавшей задолго до рождения и героя, и его родителей, и родителей его родителей: "Не пей, Ванюша, козленочком станешь..."
Не послушался мамки Ванюша и стал "живым материалом" для генераторов мозговой энергии. А потом спрашивает: отчего да почему? Да потому самому: "мы все учились понемногу чему-нибудь и как-нибудь...". Вот ведь цитирует герой любимые произведения из древнерусской литературы, а не задумывается, что там и ответ на его вопросы о причинах нашего общего российского горе-злочастия:
Спамятуй, молодец, житие свое первое
и как тебе отец говорил,
И как тебе мати наказывала!
О чем тогда ты их не послушал?
Не захотел ты им покоритися,
Постыдился им поклонитися,
а хотел ты жить, как тебе любо есть.
А хто родителей своих на добро учения не слушает,
того выучю я, горе злочастное..."
Всё вышесказанное относится не только к нашему герою, а и ко всем нам. Только ли новое время и новый режим отвечает за "две недели мук в смрадной больничной палате"? Разумеется, и время, и режим ответственны: соотечественница все же. Но разве и сын не имеет к тому отношения? Разве не он позволил быть матери целых две недели в смрадной палате? Да ведь и прежде, в старое, советское время, чего греха таить, позволяли, и чьи-то (то есть тех, у кого не было соответствующего положения в обществе и блата в торговле, в медицине) матери, жены, дочери умирали точно в таких же смрадных палатах, не получив вовремя дорогостоящего дефицитного лекарства: бесплатная медицинская помощь, которая якобы существовала в то время - это миф. И "прекрасная жизнь" при социализме - миф. Вот что об этой жизни сказал классик русско-советской литературы Василий Белов:
"Несмотря на то, что отца убили на фронте, нам и корову Березку пришлось отдать государству в налоги, и даже амбарчик, срубленный матерью еще вместе с отцом Иваном Федоровичем... Не то что сочувствовали и помогали семье погибшего воина, скорее, наоборот. Может, чудом каким-то уцелели..." (Газ. "Правда", 22-23 октября 2002 г.)
И это тоже называется - "от Бога, по судьбе, по грехам даны"? Тогда почему не принимает нынешней жизни на этих же условиях сам герой? Ах, да! Нынешняя же - от "бесовщины", а не от Бога, не по судьбе дана, как раньше, при Советах. То есть опять... миф. Но, безусловно, во всех этих мифах, как и во всяком мифе, есть зерно истины.
Что касается нашей собственной жизни, то, как верно сказал известный литературовед первой волны русской эмиграции Юлий Айхенвальд: виновник своих произведений - автор, но отнюдь не эпоха. А жизнь каждого из нас - это и есть книга, которую мы пишем в первую очередь сами.
Поэтому вскрик героя: "Расплата?! Но за что?" - прежде всего к самому себе. Ответ - в тенях, в генах, в роде, в том, как прожил свою жизнь ваш-наш пра-пра-пра-дедушка... И его судьба может в нашей отозваться. А мы все в Ельцине да в Чубайсе ищем (либералы - в Путине) да в том, что Пушкина стало меньше (Пушкин как синоним духовности). И опять вопрос - у кого меньше? Полагаю, у тех, кто по-настоящему любил поэзию, эта любовь в душе и осталась. Те же, для кого поэзия была лишь модой и ради этой моды гонялись за томиками Пушкина, Гумилева, Цветаевой, Пастернака... наполняли стадионы и пушкиногорские поляны во время встреч с кумирами (таковых всегда большинство), ныне находят свою "духовность" в звездах шоу-бизнеса. Так было и так будет. Всесоюзная любовь к литературе и поэтам - еще один миф, создаваемый в том числе дефицитом книг, зрелищ, красивых вещей. Иначе "любовь" не рухнула бы так быстро и стадионы по-прежнему были бы полны.
Пушкин "пал" не потому, что "дерьмократы", а потому, что мы, "патриоты", стали его до себя понижать, унавоживать им свою почву, трясти им как знаменем по делу и без дела, продолжать творить кумира, на роль которого поэт не претендовал, сознавая свое истинное значение и истинное величие в сотворенном им, в подлинности этого сотворенного (помните это детское после завершения трудового подвига - "Бориса Годунова: "Ай да Пушкин!". Дай Бог и кому-нибудь из нас хоть однажды так воскликнуть). И при всем поэтическом величии всенародно любимого, как бы много для нас, русских, Поэт ни значил (с удовольствием пишу с большой буквы, потому что и сегодня Поэт всея Руси), он не может и не должен заместить собой ни Бога, на роль которого его когда-то назначила советская власть, ни саму Жизнь. Пушкин - "весь наш" на нашей грешной земле. А как там, на Небесах, относятся к нему - кто ж знает. Но от этого Поэт не становится для нас менее родным и притягательным.
Последующие страницы - плач героя о близких и дальних, о России... Да еще о птице-тройке, которая куда-то несется... И вечный русский вопль - почему "...верх взяли - и в начале века, и на его закате - жаждущие "великих потрясений", сеятели Смуты"? Почему "страна народа моего стала униженной и опозоренной, обреченной на запустение и умирание"? За что лучших из лучших травят и "загоняют в гроб каким-то изуверским и издевательским образом"?
Как соотносится это с поприщинским: Почему "всё, что есть лучшего на свете, всё достается или камер-юнкерам или генералам"?
Вопрос - почему именно они взяли верх? - это всё тот же вопрос шукшинского чудика - милого, доброго, но вечного дитяти, за которым нужен глаз да глаз, которого нужно то от бутылки отрывать, то от собутыльников-приятелей. Итак: почему гоголевская птица-тройка-Русь везет Чичикова, негодяя с мертвой душой, коллекционирующего живые русские души (кто ж усомнится, что души искусных мастеровых, чьи тела преданы земле, живые!) с целью личного обогащения? Вопрос - в пространство? А ответ?
Не дает пространство-Русь ответа...
Глава
шестая. Хранитель
Он создал,
обустроил,
наладил, выпестовал и вскормил свое детище именно как державу, как
пушкинскую
страну...
С.
Золотцев
1
В царской России под
патронажем
государства находилось многое - академия, университеты, научные общества,
театры, библиотеки... Не "повезло" лишь литературе и прессе - они не
получали господдержки, несмотря на неоднократные обращения к
"царю-батюшке"
авторитетных в обществе лиц (например, гофмейстера царского двора, поэта
К.К.
Случевского) с просьбой принять русскую литературу под высочайше
покровительство. И вообще высказываемая тогда идея объединить литераторов в
некое сообщество с целью оказания им "плановой" монаршей милости
показалась
властям вредной затеей. Так что в императорской России развитию
отечественной
литературы способствовали главным образом частные предприниматели. Именно
благодаря издателю-частнику А.Ф. Марксу (не путать с другим Марксом!) к
читателю пришли сочинения Гоголя, Достоевского, Тургенева, Салтыкова-Щедрина
и
т.д.
В первой половине ХХ века
совершается коренной переворот: создается союз советских писателей;
литература
становится одним из главных средств идеологической обработки населения,
следовательно, и объектом первоочередной государственной заботы. Отныне
писатели являются "коллективной силой", получают плановую господдержку
(в
виде стипендий, комфортных условий для работы и отдыха, коллективных поездок
к
месту действия будущих произведений, заграничных путешествий...). Плата за
это -
отказ от индивидуальной творческой свободы - писать, о чем вздумается. В
силу
вступает госзаказ и его метод, названный "социалистическим
реализмом".
Впервые этот термин
обозначил
себя в 1932 году. Но предтечей его, по Набокову, является Н.Г. Чернышевский
и
его роман "Что делать?", который любил читать основатель советского
государства Владимир Ленин. Суть данного метода - "изображение жизни в
свете
социалистических идеалов". Принципы "С.р.": "народность,
партийность,
социалистический гуманизм" (Советский энциклопедический словарь.
Издательство
"Советская энциклопедия", М., 1980). Как известно, в советском
государстве
шаг влево, шаг вправо от этого метода карался отлучением... От изданий, от
публики, от загранпоездок... В конце концов от места проживания, то есть
страны
родного языка.
Изначальные ограничители
содействовали воспитанию срединного человека, удобного данному государству,
но
подавляли, выкорчевывали, выжигали, естественную для творца способность к
самостоятельному мышлению. Искажалась сама суть творящей личности, она
переставала воспринимать мир органично, во всем его многообразии. Кто сейчас
помнит произведения, создававшиеся в результате специализированных
писательских
поездок, эти так называемые "производственные" романы или
ура-патриотические пафосные поэмы? Они канули в Лету. Думается, неслучайно,
не
упоминает о плодах своих словесных трудов в советский период и герой "У
подножия Синичьей...". Но по тому, как он пишет и мыслит теперь, в
постсоветское время, можно сделать некоторые выводы.
Одна
из особенностей героя та, что он воспринимает
действительность готовой, данной кем-то. В том числе и нынешнюю, которую он
отрицает и ниспровергает, как чудовищную, порожденную псевдодемократическими
монстрами. Но тем самым он продолжает репродуцировать прежние, советские
мифы,
настаивая на их подлинности перед нынешней неподлинностью. И в этом смысле
произведения соцреализма - интереснейший объект анализа для современных
исследователей. Не случайно, зарубежные коллекционеры ныне лихорадочно
скупают
произведения мастеров соцреализма, еще недавно пылившиеся в музейных
запасниках
и в мастерских художниках, перепродают их на аукционах, устраивают
престижные
выставки.
Конечно, живопись чаще всего
первостатейная. Но манит не высокий уровень исполнения, точнее, не только и
не
столько это. Манит тайна двойничества, отсвечивающего практически в каждой
работе. Наложения живой души художника на сугубо головной, сконструированный
метод. Жизни, как она есть, - на советский миф.
Образного мышления на без-образное. Казенного, плакатного языка на
разукрашенный "извитием словес"... Вот это чисто словесное
украшательское "извитие"
- своего рода заменитель запрещенных при Советах "извивов" мысли - было
для
советского писателя самодовлеющим знаком творческого дара, что впоследствии,
когда он из "камеры" вышел на свободу, определило его выбор себе в
учителя
В. Набокова, поверив тому на слово (это изощреннейшему-то мистификатору!) а,
возможно, из-за переизбытка кислорода в первое время разрешенной свободы,
что
суть творчества - именно словесные "извивы".
Но каковы бы ни
были наши словесные извивы, как бы мы себя не позиционировали, невозможно
скрыть, что мы (те, кому за шестьдесят, пятьдесят, за сорок) оттуда - из
советской сердцевины, всё еще живущие теми
иллюзиями и мифами в жестких условиях
капиталистической действительности конца XX - начала ХХI века. Впрочем, и капдействительность оказалась до ужаса
советской, ненастоящей: просто "братва" и прежняя власть
(соответственно, и
обслуживающие ее советские писатели и те, кто таковыми не считались, хотя
тоже
писали, так называемый андеграунд) словно бы поменялись местами: были у
кормушки с одними "извивами", стали с другими.
Это порой жутковатое смешение советской сентиментальности и бандитского капитализма и породило в произведениях постсоветских творцов своего рода гибрид: сочетание "новодела" - головные псевдореалистические образы - и подлинности "местности". И вышло что-то среднее между советским и набоковским: правда - это ложь. Или - как?
2
"Серебряноголовый, высоченный старик, под семьдесят, ровесник века... Добрый и мудрый, жесткий и деловито-строгий, крутой в гневе...". "Проведешь с ним несколько часов, наслушаешься его былей-небылиц, связанных с Поэтом или даже вовсе не связанных с ним, закачаешься от его идей и прожектов, то еретических, то монашески-смиренных, а порой и просто сумасбродных..." Таким рисует герой "У подножия Синичьей" еще одного своего кумира (подлинного, как и А.С. Пушкин) - Хранителя пушкинского Заповедника Семена Гейченко.
С.С. Гейченко был Хранителем всегда: до войны возглавлял службу по охране дворцово-парковой сокровищницы Петергофа, после войны занялся охраной "Пушкина", обустройством заповедника, в том числе и Дома поэта. Со временем Лукоморье-Пушкиногорье стало едва ли не главной русской святыней, землей обетованной. И на это Гейченко положил жизнь.
Герой перечисляет, что здесь появилось при Гейченко, и всякий раз добавляет: "новодел". "Жутковатое словцо, но - ничего не поделаешь - самое точное. Абсолютный макет, совершеннейшая копия в натуральную величину подлинника. И Арина Родионовна никогда не пряла в домике няни. И в амбар не возили зерно крепостные Пушкиных. Все возведено заново..."
Да, Гейченко был творец. И "писал" он свой роман с невиданным размахом - домами и цаплями, цепями и аллеями... Ну и что ж, что не было аллеи Керн. Будет! Потому что цель святая - "над вымыслом слезами обольюсь..." Главное: есть образ или нет. Это критерий подлинности. А не старая или новая древесина, положенная в основу дома в Петровском или собора в Кижах. И раз остаются в памяти те хорошие, светлые чувства, что пробудил во мне и в сотнях других гостей Заповедника пушкинско-гейченский мир, значит, произведение удалось. Получился образ.
Я согласна на сто пятьдесят процентов, что критерий - образ. Смутительно здесь одно: совмещение совершенно разных задач - Хранителя и Творца. Получается: то, что сам творил, сам же и охранял. Ни тебе "народного контроля", ни "счетной палаты"... Как говорится, своя рука - владыка. Потому что не только автор, но еще и авторитет, и власть...
В заповедник, к "Семену" (так называли Хранителя в междусобойчиках), зная его хлебосольство и щедрость, ехали писатели, художники, партийные деятели, генералы... Всех он привечал, угощал, развлекал своими байками, скоморошинами (отчего впоследствии и осталось о нем - не только "жесткий", "авторитарный", но и - "веселый был человек". Невольно просится сравнение - "это веселое имя .Пушкин.")... Однажды "Семену" сообщили, что надобно ждать ему "енерала". И вот что он рассказал своему постоянному адресату и собеседнику, известному литературному критику Валентину Курбатову:
" - ...Днем явился бравый капитан и известил, что "они" желают осмотреть Михайловское, но чтобы нигде никого. И еще они желают отобедать в уединении. Капитан пошел размечать флажками таинственную площадку, освобождать кафе и водружать там единственный столик в крахмале, цветах, бутылках, яствах и питиях. Моя публика, знающая толк в гостях и умеющая классифицировать их с профессиональной цепкостью, пошла заглядывать, а один монстр явился и изъявил желание увидеть, как будет кушать генерал генералов. Я послал его... Тогда он сказал, что у него идея. .Никаких идей!. - заорал я, но он уже исчез.
Ровно в надцать ноль-ноль затарахтел мотор, с неба пал на зафлаженную площадку вертолет, и явился "сам". "Где тут это?.. М-да..." Я приплелся на ватных ногах: "Милости просим". - Ну давай тут показывай, только у меня времени тридцать минут". Я постарался умягчить генеральскую душу, убрать цветами его сердце, дать посмеяться и подумать и был за то зван к столу, от каковой чести должен был отказаться, поскольку давно не пил, а откажись-ка от генеральской чарки... "Ну хрен с тобой!" - пробурчал генерал генералов и отбыли вкушать своей "анисовой". И вот тут-то через поляну и зашагал мой монстр, ведя под узцы мерина, как бы по крайней хозяйственной надобности, и, встав спроть генерала, возопил: "Здра... жла, тарищ аршал Сов Суза!"
- Ну, здорово! Служил?
- Так точно!
- Где?
- Н-ской части, такого-то полка и звания, - хватил мой болван.
- Пьешь?
- Так точно!
- Ну, на!
И молодцу моему был налит стакан, который и был выпит за здравие генерала генералов. В этом и состояла идея - здоровая и удачная, как все идеи моих сослуживцев..." (Валентин Курбатов. Домовой. Семен Степанович Гейченко: письма и разговоры. Тверь. Русская провинция, 2000)
Вот это портрет эпохи! Да не той, точнее, не только той! А и нынешней, и всех других русских эпох! И портрет самого Хранителя. До чего повеяло всеми этими Троекуровыми без Дубровских... "Ай да Пушкин!" Ай да "Семен"!
После живого слова Гейченко, которое с любовью собирал на протяжении многих лет Валентин Курбатов, удивляет та ирония и даже желчность, с какой герои Довлатова - Асенковой (и, следовательно, авторы, поскольку, повторю, зазора между позициями автора-героя в текстах практически нет) относятся к Хранителю: он - и "барин", и самодур, и новодельщик... При этом самое главное словно бы ускользает от них. А главное то, что "Семен" создал свое Пушкиногорье. И сотворил столь гениально, что ему поверили - народ валом повалил в его удивительную страну: "там чудеса, там леший бродит, русалка на ветвях сидит..." Да, всё так и было. Не по Пушкину (Пушкин жил в реальной стране и в реальном сельце Михайловское), а по-гейченковски, то есть по фантазиям-фантомам Пушкина, приправленных фантазиями-фантомами самого Гейченко, весьма непростой советской реальностью, о чем было сказано выше устами самого Гейченко, но главное - любовью.
Вот с какой неподдельной заботой о своей стране-земле пишет он в памятке для посетителя Заповедника:
"Ходите, пожалуйста, только по дорожкам. Траву и бровки аллей не топчите, они плохо восстанавливаются. За ограждения не заходите. Цветы, кустарник, деревья и другие дары природы сохраняйте в том виде, в каком увидели их... Берегите Заповедник на радость всем добрым людям..."
И кто мы, критикующие теперь Хранителя? Авторы "второго эшелона", создатели нескольких книжечек, в которых мы рассказываем, "как мы любили" и "о чем разговаривали". Да про "любили" почти и нет. А все только - "как говорили" - на кухне (о, знаменитые шестидесятнические кухни!), в спальне, у "Семена" на веранде...
3
В числе дорогих гостей "Семена" был и известный писатель Юрий Нагибин, впоследствии посвятивший несколько страниц в своем знаменитом "Дневнике" директору пушкинского Заповедника (записи делал в 1979 г.):
"Липа вокруг Гейченко растет и ширится... Его сильной, деятельной, одаренной натуре со слабым творческим началом необходимы треск, блеск, праздники, успех. Власть тоже любит все это - имитацию культуры - и охотно пошла ему навстречу. Сейчас он хочет превратить заповедник в Международный центр пушкиноведения. Жульническая мысль, крайне соблазнительная для жульнической власти. Гейченко натура не трагическая, скорее шутейная. И все-таки с ним интересно, без него жизнь станет куда тусклее..." (Юрий Нагибин. Дневник. Москва, "Книжный сад", 1996)
Ну, слава Богу, хоть это заметил - "без него... жизнь тусклее..." А то была бы одна "фанера" - в данном случае громыханье словами по поверхности, без попытки проникнуть в глубину, т. е. в образ создателя Святогорья, зато оказав свой собственный образ - блудного сына, увы, так и не припавшего к ногам своего настоящего Отца.
Да, "Дневник" много стоит. Получается: жил себе человек, жил. Путешествовал по городам и весям, где его принимали как своего. Он и вел себя как свой. Как оказалось, вынужденное это было свойство, по принципу: с волками жить - по-волчьи выть. Лишь "Дневнику" Нагибин мог рассказать, как было на самом деле, что он чувствовал на самом деле и какими он видел обитателей Пушкиногорья, в том числе и его Хранителя. Горькие строки. От разочарованности горькие. От того, что человек, который так вознесен, мягко говоря, не соответствовал, на взгляд Ю.Н., своему монументальному положению. Да... Можно было бы разделить разочарование хорошего писателя и, по всему видать, совестливого человека... Но... Но разве не мы сами, и писатель Нагибин в том числе, написавший о Хранителе (при его жизни!) весьма пафосные очерки, и вознесли его?
Нет, - утверждают всей аргументацией и тональностью своих произведений, - писатели Сергей Довлатов и Наталья Асенкова. - Мы не возносили, мы, напротив, "опускали". Мы развенчивали, разрушали мифы. И это правда. Но правда и то, что "замазаны" в мифологизации все, в том числе и сами мифоразрушители: Нагибин - киносценариями, Довлатов - работая в партийной газете, Асенкова - преподавая в советской школе.
Но что мы, именно мы сделали во имя реальности и подлинности? То есть... "Чем кумушек считать трудиться, не лучше ль на себя, кума, оборотиться..." И написать об этом роман. Только вряд ли мы сможем этим романом гордиться, как гордился своим Гейченко. Ведь придется рассказать, как были не только свидетелями, но и участниками. Поэтому воздадим "Семену" Семеново, а человеку - человеческое. Да, он был шутом. Но одновременно и королем. Слыл страшным матерщинником - и декламировал оды. Что касается мата... В какой-то мере это реакция здорового организма на енералов и енеральский партийный пафос (хотя лично я матерщинников не люблю, пусть даже они будут трижды короли. Ведь каждый раз, изрыгая "твою..." - они тем самым проклинают давшую им жизнь). Так что слишком уж все непросто в объеме личности Гейченко. И судя по тому, что его "роман" продолжают читать, а сам "Семен" по-прежнему вдохновляет своих почитателей - не-почитателей - кого на пародию, а кого на поэму - память потомков ему обеспечена надолго.
4
С. Золотцев (или его альтер эго) создал о Гейченко поэму и даже из своего "далека", то есть из нынешнего времени, не пересмотрел отношения к его творению - Заповеднику - и критику в адрес Хранителя воспринимает как критику пигмеев.
Он, Хранитель, имел право, - утверждает герой "У подножия Синичьей горы", - быть порой авторитарным и жестким, по-аввакумовски неистовым и неуступчивым, так как именно "он создал, обустроил, наладил, выпестовал и вскормил свое детище именно как державу, как пушкинскую страну..." "Все, что мы видим сегодня в Пушкиногорье, - кроме самой земли, природы, разумеется, - все это есть вымысел художественно-исторический, все вымышлено и измышлено Хранителем и его соратниками и помощниками за почти полвека". Но все вымышленное, по мысли героя, - основано на истине, "на той истине, что была добыта Хранителем и его сподвижниками за годы истовых и неистовых трудов /.../ будь то "погоня" за одним из ганнибаловских портретов, будь то поиск пути в подборе мебели определенного стиля /.../ Все, на что бросают взгляд паломники, любой штрих и каждая деталь в облике Лукоморья - все возникало лишь как плод научных изысканий в музеях, архивах, древлехранилищах..."
В начале 90-х, сообщает автор, Хранитель Пушкиногорья тяжело болеет. Он почти уже никого не принимает да и не узнает. И поражает героя, что у Хранителя, обласканного властями, почитателями со всей страны, та же участь, что и у матери героя, простой учительницы, крестьянки. В последние дни жизни - немотный, разбитый параличом, ничего не помнящий и не понимающий (не пушкинский конец - в свете разума). И что страшно - всеми оставленный - и властью, и почитателями! Да и сам герой не спешит к Хранителю, как в былые времена, когда Хранитель был на коне. Но "тошно, тяжко видеть некогда кипучего великана лежащим теперь... почти во прахе..."
И это нормально для здорового и полного жизни человека: "...Но Боже мой! Какая скука с больным сидеть и день и ночь, не отходя ни шагу прочь! Какое низкое коварство полуживого забавлять..." А что вы думаете по поводу племянника? Как кончил он? Мне кажется, хуже, гораздо хуже, чем дядюшка. Для другого конца нужно послужить. Не мифической стране "У подножия Синичьей горы", а стране по имени - собственная семья. Но мы в подавляющем большинстве служили общему (свое как-нибудь перебьется, переболеет, а вот журналистскую командировку на лесную делянку, чтобы узнать, сколько там вальщик кубов навалял, отменить никак нельзя). Но общее всегда частное перемелет - и не вспомнит, отправит без зазрения совести в дом скорби. И будет молоть дальше. Такова его, общего, правда. А правда частного - строить свое маленькое убежище и этим сопротивляться наездам общего. "Дядя", видимо, построил. И потому - "уважать себя заставил" и "его пример другим наука..."
5
После ухода Хранителя начались распри: одни говорили: "Пусть заповедник тихо умирает своей естественной смертью". Другие: надо сохранять как есть. Третьи - перестроить, переменить... Закончилось всё, как известно, залпами на Красной Пресне (через два месяца после смерти Хранителя), участником которых был и наш герой.
В "Дневнике" Ю. Нагибин сказал об одной из своих документальных героинь:
"Она
твердо защищала обжитой ею мир лжи от моего вторжения. Она не хотела, чтобы
этот мир хотя бы шатнулся, чтобы хоть малый шелох потревожил его стоячие
воды..."
И тем не менее мир пошатнулся. Дом Поэта был признан обветшавшим:
"Как только чуть потеплеет, его разберут, снесут, - пишет герой. - И ничего не останется от этого детища Хранителя, которое для великого множества людей, побывавших здесь за полвека, стало истинным Домом Поэта. Или, вернее, Образом Дома Поэта в Михайловском... И поставят на этом месте новый дом, новый макет того "почтенного замка", в котором когда-то жил здесь опальный и ссыльный Поэт. И, быть может, грядущий новодел будет признан пушкинистами-музейщиками и другими знатоками той эпохи гораздо более соответствующим "историческому прототипу", тому, давнишнему и настоящему дому, чем этот... Но эти полвека, пока жил своей - пушкинской! - жизнью дом, поставленный Хранителем, был полустолетием моей жизни, моей. А новый Дом Поэта станет (дай-то Бог, если станет!) частью жизни новых поколений - но не моей жизни. И плакал я по этому старому и обреченному Дому... По уходящей жизни моей..."
Как говорится, ни прибавить, ни убавить. Подлинное. Правда чувств. Мурашки по коже. Но пока дом не снесли. И будем верить, что не снесут. Если, конечно, мы, граждане, не дадим.
Глава седьмая. О, Дона
Анна!
За то, что
я
пережил и понял в искусстве, я должен отвечать своей
жизнью...
М.
Бахтин
В последний раз героя в пушкинский Заповедник привозит некто, похожий на деда. И видит герой: стало меньше паломников; "народная тропа" нетронута и мирно дремлет под девственно чистым снегом. На всем печать одряхления и небрежения. Эхом разносится страдающий голос героя - за что!? За что расплата? Ведь мы были молоды, счастливы, и мы любили. До октябрей ли нам и февралей - хоть 17-го, хоть 56-го, хоть 93-го...
Что ж, это чистая правда. Так же, как и правда то, что за любовь надо платить. И расплата эта иногда "мученическая". Об этом знали великие. Один из них, по имени Александр Колчак, говорил своей возлюбленной: "За мою любовь к тебе я буду наказан..."
А ведь странно, да? Частный случай, мужчина любит женщину... И за это самое простое и природное чувство надо платить? Не за чувство - за миги, "упоение в бою". За ослепляющее упоение, отрывающее нас от бренного мира, которому мы нужны постоянно, - расплата. Позволю себе напомнить фрагмент из работы М. Бахтина "Искусство и ответственность":
"Когда человек в искусстве, его нет в жизни, и обратно. Нет между ними единства и взаимопроникновения внутреннего в единстве личности. Что же гарантирует внутреннюю связь элементов личности? Только единство ответственности. За то, что я пережил и понял в искусстве, я должен отвечать своей жизнью, чтобы все пережитое и понятое не осталось бездейственным в ней. Но с ответственностью связана и вина. Не только понести взаимную ответственность должны жизнь и искусство, но и вину друг за друга. Поэт должен помнить, что в пошлой прозе жизни виновата его поэзия, а человек жизни пусть знает, что в бесплодности искусства виновата его нетребовательность и несерьезность его жизненных вопросов..."
"И нечего для оправдания безответственности ссылаться на "вдохновенье", - пишет далее М. Бахтин. - Вдохновенье, которое игнорирует жизнь и само игнорируется жизнью... Легче творить, не отвечая за жизнь, и легче жить, не считаясь с искусством..." ("Вопросы литературы", 1977, . 6).
Пушкин не ссылается на "вдохновенье" и не уходит со "сцены жизни", не заплатив по самому большому счету. Собственной жизнью ответил он как за подлинную Ольгу Калашникову, так и за созданную им Татьяну Ларину - идеал, которому следовали, подчас ломая свои судьбы, доверчивые читательницы и которому, увы, не следовал сам Поэт и его подлинные возлюбленные. Потому что своим искушенным умом они знали: жизнь есть жизнь, а искусство есть искусство. Получается, что Поэт ответил за обманутых (невольно обманутых, ведь - страсть, любовь, вдохновение! Наконец, желание идеала!), за их разбитые по его, Поэта, вине судьбы. Разумеется, вине невольной, ведь добрые помыслы... Но, как известно, добрыми помыслами...
Закономерно, что в преддверии ухода Поэт не испускает ни слова проклятия убийце, ни вопроса - за что? Он знает - за что. Последние слова Поэта к ней, Доне Анне:
О, тяжело
Пожатье каменной его десницы!
Оставь меня, пусти - пусти мне руку...
Я гибну - кончено - о Дона Анна!
Пушкину Командор явился в маске Дантеса. Почему Там выбрали именно эту маску, а не другую - полагаю, смышленый читатель разберется и сам.
Так сошлись в творчестве Поэта правда жизни и правда искусства. И высеклась божественная искра:
И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал...
То есть к тем, которые всегда будет являться нам, многогрешным, и напоминать о необходимости жалости к "биологическому минимуму". О том, что любить падших нужно не за что-то, а просто так. Чтобы самим оставаться людьми. Такова сила подлинно художественного Слова, и за него Пушкин, Гоголь, Достоевский... заплатили жизнью и здоровьем. Надо ли теперь спрашивать, подобно герою С. Золотцева, - почему нынешнее время не явило Титана Слова? То-то же!
"Нет,
не
было у Александра Сергеевича наследника", - скажет В. Курбатов в своей
книге "Перед
вечером, или жизнь на полях" (Псков, 2003). И это особенно понимаешь,
когда в
одной из зарубежных антологий читаешь "стихотворения" тезки Поэта -
нынешнего Александра Пушкина (Альманах 2005. Клуб Поэтов Нью-Йорка.
СЛОВО/WORD, Нью-Йорк, 2005)
А вообще-то, как известно, природе угодно отдыхать на детях гениев. А мы - как раз дети гениев. Причем - не шибко удачные дети, коли не сумели осмыслить как наследие своих отцов, так и сотворенное самими. Не воспитавшие внуков.
Ни
Слава-Славный Золотцева, ни Слава Асенковой, ни Алиханов Довлатова не
привозят
своих детей и внуков в Святогорье, как возил в середине 50-х мальца Славу
его
дед в романе С. Золотцева. Не знакомят юное поколение с Историей и
богатством
Рода, не передают ему заповедное знание.
Поэтому природе-жизни суждено отдыхать и далее. Но, может, быть, это даже и хорошо. Жизнь знает, что - хорошо, а что не очень. Наверно, жизни сейчас нужны не столько гении, сколько хорошие работники. Хозяева. Чтобы провести ревизию того, что осталось от прежних, лучшее - продлить, на том, что не годно к дальнейшему использованию - учить потомков: как не нужно.
Заключение
А теперь самое время оценить исповедь в целом. Ведь, что ни говори, а главное дело в жизни автора-героя, по его же собственному признанию, - Слово. И здесь он, следует сразу признать, достиг немалого. Ну, скажем, структурировать материал - уже одно это требует владения писательским ремеслом. В целом удался и портрет героя, сформированного советской идеологией как человек по преимуществу публичный. Отсюда - язык, публицистический дар. И отсюда же - закрытость внутреннего мира героя при полном впечатлении "души нараспашку", его нежелание (неумение?) спускаться в глубины собственного сознания-души, познавать себя.
Новое
время
принесло обостренный интерес к частной жизни, но герой был не готов отразить
эту жизнь во всей ее многослойности и многосоставности. Едва ли не этим
объясняется выбор жанра: не просто роман, а "роман-эссе". Своеобразие
последнего, т.е. эссе, заключается в том, что "я" здесь берется "не
как
сплошная... тема, а как обрывы в повествовании... Его присутствие
обнаруживается во внезапных скачках от предмета к предмету... в сбивчивости
речевой интонации..." (Вопросы литературы .7, 1987).
Всё это - в том числе и нарушенность стилистического единства произведения,
и
обильная цитатность, и псевдодокументальность, и непривычная сближенность
автора-персонажа... - и есть родовые признаки мутанта, имя которому
постмодернизм.
Явление это весьма болезненное и особенно распространено на стыке веков, в переходные периоды (многие из нас, в том числе и автор данной статьи, отдали ему дань). Искушенный читатель старается держаться от него в стороне, спасаясь классикой. Вот и постмодернистский роман постсоветского автора-героя он, едва пролистав, откладывает в долгий ящик и даже пытается отправить сей роман на свалку... истории Литературы.
Но ведь не для "искушенного" и написан. Вообще не для другого. Написан для точно такого же читателя, как сам герой, то есть того же самого пола, характера, возраста, социального положения, вероисповедания и т.д. И Пушкин для героя - это "мой Пушкин", то есть всё тот же "я" - с теми же самыми мыслями, языком, интересами... Вполне закономерно, что такой роман не может быть интересен для другого, то есть для того, кто не похож на героя-автора. "Другой"-то хочет себя в романе увидеть, о себе прочитать. Но коли этого нет, то... То роман обречен, ведь нас, других, большинство.
Увы, чаще всего так и случается с подобными исповедями. И лишь в одном-единственном случае... Если кто-то, не похожий на автора, пусть даже "злая жена", предпримет героическую попытку прочитать добросовестно писательский текст, влить в него толику собственной крови. Только тогда жизнь произведению будет продлена уже самим этим прочтением и размышлением над прочитанным. Глазами, мыслью другого исповедь "заговорит" о "неявном", о том, что находилось под спудом привычных, набивших оскомину слов, откроет, почему, несмотря на все усилия царского, советского и прочих режимов (при самом активном участии пиитов), Пушкина не удалось сделать фантомом-иконой.
Позволю себе предположить, что поэт остался для нас живым главным образом потому, что Слово его, даже самое придуманное, было прозрачным. Что он соединил в себе "преданья старины глубокой", время арапа Петра Великого, Пугачева, свое и будущее ("Здравствуй, племя младое, незнакомое...") в единое историческое Время. Что был человеком во всем объеме не только высоких христианских начал, но и низких дионисийских. Ведь именно в жестоком борении Света и Тьмы и заключается суть личности писателя. А значит, и писателя Пушкина, который, уходя из жизни в роковом 37-м, родился заново. Для всех нас.
Что касается подлинного автора "У подножия Синичьей горы" - Станислава Александровича Золотцева, называвшего себя "коммунистическим реалистом" (Биобиблиографический словарь в 3-х томах "Русская литература ХХ века", "ОЛМА-ПРЕСС Инвест", 2005), - то, я полагаю, осмысление его жизни и творчества во всем объеме написанного им еще впереди ("лицом к лицу лица не увидать..."). Мне представляется, писатель уже собой "документальным" выразил всю драму и все противоречия своего поколения, которое принято называть "семидесятниками", и к творчеству который ныне советует вернуться один из представителей нового поколения, критик Андрей Рудалев:
"Задача
критика - ...работать не только на выявление новинок, не только на
отслеживание
календарного литературного годового цикла, но и на замедление этого
процесса...
Его задача в обращении к пройденному материалу. В этом как раз и будет
реализовываться
его первейшая миссия . отделение зёрен от плевел и развёртывание
диалогического
поля вокруг текста, в котором ему даётся жизнь... Если этого нет, если
произведение литературы остается непрочитанным... то и сам современный
литпроцесс воспринимается как весьма сомнительное явление..."
("Завтра",
23.01.14)
P.S.
Станислава Золотцева не стало в феврале 2008 года. Он умер скоропостижно, неожиданно для всех знавших его, и тотчас запуржили, завьюжили вокруг его имени легенды. Одна из них почти что пушкинская. Будто в заброшенной деревеньке, в старой часовне было намечено тайное венчание поэта с той, кого он по зрелости лет назвал своей единственной. И будто невеста, в самый последний момент взглянув на поэта, крикнула: "Не тот! Не тот!". И этот вскрик так поразил поэта, что он упал бездыханным.
Имени невесты легенда не называет, как и места венчания. И я не знаю, что здесь правда, а что вымысел. Могу сказать одно: проведя это нелегкое для меня исследование произведений, посвященных Заповеднику (на символическом плане - Россия), я все-таки не добралась до сути.
В поисках своей правды я не нахожу общей и в конце концов утешаюсь, как и в юности, пушкинским: "Тьмы низких истин нам дороже все возвышающий обман..."
* С.А. Золотцев (1945 . 2008), поэт, прозаик,
публицист, переводчик, кандидат филол. наук, автор многих книг поэзии и
прозы.
Член СП СССР с 1975 г. В разные годы был в правлении Московской писательской
организации и в СП России, возглавлял столичный Литфонд, Псковскую
писательскую
организацию. Лауреат премий им. М. Булгакова и им. А. Платонова (По
материалам
трехтомника "Русская литература ХХ века", выпущенного Российской академией
наук
и Институтом русской литературы (Пушкинский Дом) в 2005
г.)
Проголосуйте за это произведение |
|
|
|
|
На фоне советского киновеликолепия сегодняшнее российское киноискусство победнее, но следы былого величия есть, напр. фильм Звягинцева, название, кажется, "Возвращение". Есть и другие интересные работы, в которых не прослеживается "подражание" (не-аристотелевское, увы) Голливуду.
|
|
|
|
|
хорошо пишете, красиво и приятно мыслите. Умеете ценить высокое и видите суть низменного. Не зависите от стереотипов обыденного сознания и не следуете на поводу у нынешних газет и телевидения. По-видимому, и 311471 - от вас, и Олимпиаду со снегом в субтропиках вы не смотрите. Давно не встречал таких зрелых людей на ДК. Все-таки большинство тут стремятся оставаться втайне инфантильными, прощают сволочам их сволочизм. Был МП мыслящий самостоятельно, да куда-то исчез, исчез и Крылов. Вы не исчезайте, пожалуйста. Знайте, что вас слышат и к вам прислушиваются, хотя большинство вслух в этом не признается никогда. Это только кажется, что в интернете кричишь на ветер. На самом деле, слово ваше откликается во многих сердцах. В том числе и моем. А насчет Довлатова вы правы в том, что его действительно не надо преподавать в школе. Но взрослым читать многое из него полезно. Преподавать в школе действительно надо доброе вечное. Да где взять для этого учителей?
|
Все-таки Мишка был симпатичней. Хотя в обществе, где слово ╚ёжик╩ пишут, как ╚ежык╩, живущая на поле Чудо-Юдо Рыба-Кит это действительно символ цивилизации.
|
|
|
|
|
|
|
Цитата из фильма "Бег" в исполнении Евстигнеева : "Простите, мы разве знакомы?" При первом появлении в ДК я уже представился, зачем Вы меня к какому-то АЯЖу приписываете? См также http://www.pereplet.ru/text/jangalov25oct13.html
|
Как это ни странно, но я этого фильма не видел, но смотрел ОЧЕНЬ похожий по сюжету "Карьера Димы Горина" с А.Демьяненко в главной роли. Тут либо второй сценарист у первого слямзил, либо наоборот.
|
|
Валерий Васильевич, вот зря вы грешите на интернет. Где мы с вами в данный момент находимся? То-то же. А вами интернет-полянки буквально засеяны. Куда ни кинься - везде вы. Я даже в Фейсбуке вас нашел. Отзовитесь. И на Довженко вы тоже зря, если имеете в виду киностудию. Леонид Быков сделал себе там имя.
|
|
|